|
|||
Посвящение 6 страницаВера казалась утомленной чтением письма. Она равнодушно отложила его и принялась за другое, которое только что принес ей Яков. Оно было написано торопливою рукою, карандашом. «Я каждый день бродил внизу обрыва, ожидая тебя по первому письму. Сию минуту случайно узнал, что в доме нездорово, тебя нигде не видать. Вера, приди или, если больна, напиши скорее два слова. Я способен прийти в старый дом…» Вера остановилась в страхе, потом торопливо дочитала конец: «Если сегодня не получу ответа, — сказано было дальше, — завтра в пять часов буду в беседке… Мне надо скорее решать: ехать или оставаться? Приди сказать хоть слово, проститься, если… Нет, не верю, чтобы мы разошлись теперь. Во всяком случае жду тебя или ответа. Если больна, я проберусь сам…» «Боже мой! Он еще там, в беседке!.. грозит прийти… Посланный ждет… Еще “удав” всё тянется!.. не ушло… не умерло всё!.. » Она быстро откинула доску шифоньерки, вынула несколько листов бумаги, взяла перо, обмакнула, хотела написать — и не могла. У ней дрожали руки. Она положила перо, склонила опять голову в ладони, закрыла глаза, собираясь с мыслями. Но мысли не вязались, путались, мешала тоска, биение сердца. Она прикладывала руку к груди, как будто хотела унять боль, опять бралась за перо, за бумагу и через минуту бросала. «Не могу, сил нет, задыхаюсь! » Она налила себе на руки одеколонь, освежила лоб, виски — поглядела опять, сначала в одно письмо, потом в другое, бросила их на стол, твердя: «Не могу, не знаю, с чего начать, что писать? Я не помню, как я писала ему, что говорила прежде, каким тоном… Всё забыла! » «Какого ответа ждет посланный? У меня один ответ: не могу, сил нет, ничего нет во мне! » Она спустилась вниз, скользнула по коридорам, отыскала Якова и велела сказать мальчику, чтобы шел, что ответ будет после. «А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Всё то же: “Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего…” А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает «не честно и не логично»… Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!.. » Всё это неслось у ней в голове, и она то хваталась опять за перо и бросала, то думала пойти сама, отыскать его, сказать ему всё это, отвернуться и уйти — и она бралась за мантилью, за косынку, как бывало, когда торопилась к обрыву. И теперь, как тогда, руки напрасно искали мантилью, косынку. Всё выпадало из рук, и она, обессиленная, садилась на диван и не знала, что делать. Бабушке сказать? Бабушка сделает, что нужно, но она огорчится письмами: Вере хотелось бы избегнуть этого. Сказать брату Борису и ему поручить положить конец надеждам Марка и покушениям на свидание. Райский — ее естественный, ближайший друг и защитник. Но прошла ли страсть в нем самом, или «ощущение», игра страсти, «отражение ее в воображении», что бы ни было? И если прошло, рассуждала Вера, может быть, основательно, то не потому ли, что прошла борьба, соперничество, всё утихло вокруг? Если появление героя страсти разбудит в Райском затихнувшую досаду, напомнит оскорбление, — он не выдержит роли бескорыстного посредника, увлечется пылкостью и станет в другую, опасную роль. Тушин! Да, этот выдержит, не сделает ошибки и наверное достигнет цели. Но ставить Тушина лицом к лицу с соперником, свести его с человеком, который исподтишка и мимоходом разгромил его надежды на счастье! Она представила себе, что должен еще перенести этот обожающий ее друг при свидании с героем волчьей ямы, творцом ее падения, разрушителем ее будущности! Какой силой воли и самообладания надо обязать его, чтобы встреча их на дне обрыва не была встречей волка с медведем? Она потрясла отрицательно головой, решив, однако же, не скрывать об этих письмах от Тушина, но устранить его от всякого участия в развязке ее драмы как из пощады его сердца, так и потому, что, прося содействия Тушина, она как будто жаловалась на Марка. «А она ни в чем его не обвиняет… Боже сохрани! » И вот ей не к кому обратиться! Она на груди этих трех людей нашла защиту от своего отчаяния, продолжает находить мало-помалу потерянную уверенность в себе, чувствует возвращающийся в душу мир. Еще несколько недель, месяцев покоя, забвения, дружеской ласки — и она встала бы мало-помалу на ноги и начала бы жить новой жизнью. А между тем она медлит протянуть к ним доверчиво руки — не из гордости уже, а из пощады, из любви к ним. Но и ждать долее тоже невозможно. Завтра принесут опять письмо, она опять не ответит: он явится сам… О, Боже сохрани! Если уже зло неизбежно, думала она, то из двух зол меньшее будет — отдать письма бабушке, предоставить ей сделать, что нужно сделать. Бабушка тоже не ошибется: они теперь понимают друг друга. Потом, подумавши, она написала записку и Тушину. Те же листки бумаги, то же перо, за полчаса отказывавшиеся служить ей — послушно служили теперь. Пальцы быстро написали две строчки: «Приезжайте, если можно, завтра утром! Я давно не видала вас — и хочу видеть. Мне скучно». Она отослала записку с Прохором, чтобы он отвез ее на пристань и отдал на перевозе, для отправления в «Дымок», с людьми Тушина, которые каждый день ездили в город. Прежде Вера прятала свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною. Она поплатилась своей гордостью и вдруг почувствовала себя, в минуту бури, бессильною, а когда буря ушла — жалкой, беспомощной сиротой и протянула, как младенец, руки к людям. Прежде она дарила доверие, как будто из милости, только своей наперснице и подруге, жене священника. Это был ее каприз, она роняла крупицы. Теперь она шла искать помощи, с поникшей головой, с обузданной гордостью, почуя рядом силу, сильнее своей, и мудрость, мудрее своей самолюбивой воли. Вера сообщала, бывало, своей подруге мелочной календарь вседневной своей жизни: событий, ощущений, впечатлений, даже чувств, доверила и о своих отношениях к Марку, но скрыла от нее катастрофу, сказав только, что всё кончено, что они разошлись навсегда, — и только. Жена священника не знала истории обрыва до конца и приписала болезнь Веры отчаянию разлуки. Она любила Марфиньку, так же как Наталью Ивановну, но любила обеих как детей, иногда, пожалуй, как собеседниц. В тихую пору жизни она опять позовет Наталью Ивановну и будет передавать ей вседневные события по мелочам, в подробностях, — опять та будет шепотом поддакивать ей, разбавлять ее одинокие ощущения. Но в решительные и роковые минуты Вера пойдет к бабушке, пошлет за Тушиным, постучится в комнату брата Бориса. И теперь она постучалась ко всем троим.
XIII
Она положила оба письма в карман, тихо, задумчиво пошла к Татьяне Марковне и села подле нее. Бабушка только что осмотрела свадебную постель и смеряла с швеею, сколько пойдет кисеи, кружев на подушки, и уселась в свои кресла. Она бегло взглянула на Веру, потом опять вдруг взглянула и остановила на ней беспокойный взгляд. — Что случилось, Вера, ты расстроена? — Не расстроена, а устала. Я получила письма оттуда, от… — Оттуда? — повторила бабушка, меняясь в лице. — Одно давно: я не распечатывала до сих пор, а другое сегодня. Вот они: прочти, бабушка. Она положила оба письма на стол. — Зачем мне читать, Верочка? — говорила Татьяна Марковна, едва преодолевая себя и стараясь не глядеть на письма. Вера молчала. Бабушка заметила у ней выражение тоски. — Разве тебе нужно, чтоб я знала, что там?.. — Нужно, бабушка, прочти. Бабушка надела очки и стала было читать. — Не разберу, душенька, — сказала она с тоской, отодвинув письмо. — Ты скажи лучше коротко, зачем мне нужно знать… — Не могу рассказать: сил нет, дух захватывает… Я лучше прочту… Она, шепотом, скрадывая некоторые слова и выражения, прочла письма и, скомкав оба, спрятала в карман. Татьяна Марковна выпрямилась в кресле и опять сгорбилась, подавляя страдание. Потом пристально посмотрела в глаза Вере. — Что же ты, Верочка, думаешь? — спросила она нетвердым голосом. — Ты спрашиваешь, что я думаю? — сказала Вера с упреком, — то же, что ты, бабушка! — Это я знаю. Но он предлагает… венчаться, хочет остаться здесь. Может быть… если будет человеком, как все… если любит тебя… — говорила Татьяна Марковна боязливо, — если ты… надеешься на счастье… — Да: он называет венчанье «комедией» и предлагает венчаться! Он думает, что мне только этого недоставало для счастья… Бабушка! ведь ты понимаешь, что со мной, — зачем же спрашиваешь? — Ты пришла ко мне спросить, на что тебе решиться… Бабушка говорила робко, потому что всё еще не знала, для чего прочла ей письма Вера. Она была взволнована дерзостью Марка и дрожала в беспокойстве за Веру, боясь опасного поворота страсти, но скрывала свое волнение и беспокойство. — Я не за тем пришла к тебе, бабушка, — сказала Вера. — Разве ты не знаешь, что тут всё решено давно? Я ничего не хочу, я едва хожу — и если дышу свободно и надеюсь ожить, так это при одном условии — чтоб мне ничего не знать, не слыхать, забыть навсегда… А он напомнил! зовет туда, манит счастьем, хочет венчаться… Боже мой!.. Она с отчаянием пожала плечами. У Татьяны Марковны отходило беспокойство от сердца. Она пошевелилась свободно в кресле, поправила складку у себя на платье, смахнула рукой какие-то крошки со стола. Словом — отошла, ожила, задвигалась, как внезапно оцепеневший от испуга и тотчас опять очнувшийся человек. — Бабушка! — заключила Вера, собравшись опять с силами. — Я ничего не хочу! Пойми одно: если б он каким-нибудь чудом переродился теперь, стал тем, чем я хотела прежде чтоб он был; — если б стал верить во всё, во что я верю, полюбил меня, как я… хотела любить его, — и тогда я не обернулась бы на его зов… Она замолчала. Бабушка слушала, притаив дыхание, как пение райской птицы. — Я бы не была с ним счастлива: я не забыла бы прежнего человека никогда и никогда не поверила бы новому человеку. Я слишком тяжело страдала, — шептала она, кладя щеку свою на руку бабушки, — но ты видела меня, поняла и спасла… ты — моя мать!.. Зачем же спрашиваешь и сомневаешься? Какая страсть устоит перед этими страданиями? Разве возможно повторять такую ошибку!.. Во мне ничего больше нет… Пустота, холод, и если б не ты, отчаяние… У Веры закапали слезы. Она прижалась головой к плечу бабушки. — Не поминай этого и не тревожь себя напрасно! — говорила бабушка, едва сдерживаясь сама и отирая ей слезы рукой, — ведь мы положили никогда не говорить об этом… — Я и не говорила бы, если б не письма. Мне нужен покой… Бабушка! увези, спрячь меня… или я умру! Я устала… силы нет… дай отдохнуть… А он зовет туда… хочет прийти сам… Она заплакала сильнее. Бабушка тихо встала, посадила ее на свое место, а сама выпрямилась во весь рост. — А! если так, если он еще, — заговорила она с дрожью в голосе, — достает тебя, мучает, он рассчитается со мной за эти слезы!.. Бабушка укроет, защитит тебя, — успокойся, дитя мое: ты не услышишь о нем больше ничего… Бабушка дрожала, говоря это. — Что ты хочешь делать? — с удивлением спросила Вера, вдруг вставая и подходя к Татьяне Марковне. — Он зовет тебя: я сойду к нему с обрыва вместо тебя на любовное свидание — и потом посмотрим, напишет ли он тебе еще, придет ли сюда, позовет ли?.. Бабушка ходила по кабинету, сама не своя от гнева. — В котором часу он завтра придет в беседку, кажется, в пять? — спросила она отрывисто. Вера всё глядела на нее с изумлением. — Бабушка! ты не поняла меня, — сказала она кротко, взяв ее за руки, — успокойся, я не жалуюсь тебе на него. Никогда не забывай, что я одна виновата — во всем… Он не знает, что произошло со мной, и оттого пишет. Ему надо только дать знать, объяснить, как я больна, упала духом, — а ты собираешься, кажется, воевать! Я не того хочу. Я хотела написать ему сама и не могла, — видеться недостает сил, если б я и хотела… Татьяна Марковна присмирела и задумалась. — Я хотела просить Ивана Иваныча, — продолжала Вера, — но ты знаешь сама, как он любит меня, какие надежды были у него… Сводить его с человеком, который всё это уничтожил, — нельзя! — Нельзя! — подтвердила Татьяна Марковна, тряся головой. — Зачем его трогать? Бог знает, что между ними случится… Нельзя! У тебя есть близкий человек, он знает всё, он любит тебя, как сестру: Борюшка… Вера молчала. «Да, если б как сестру только! » — думала она и не хотела открывать бабушке о страсти Райского к ней: это был не ее секрет. — Хочешь, я поговорю с ним… — Погоди, бабушка: я сама скажу ему, — отвечала Вера, опасаясь вмешивать брата. Она надеялась на его сердце, доверяла его уму, чувствам, но не доверяла его неуловимо-капризной фантазии и способности увлекаться. — Я как-нибудь через брата или соберусь с силами и сама отвечу на эти письма, дам понять, в каком я положении, отниму всякие надежды на свидание. А теперь мне нужно пока дать ему знать только, чтоб он не ходил в беседку и не ждал напрасно… — Это я сделаю! — вдруг сказала бабушка. — Но ты не пойдешь сама, не увидишься с ним? — говорила Вера, пытливо глядя в глаза бабушке. — Помни, я не жалуюсь на него, не хочу ему зла… — И я не хочу! — шептала бабушка, глядя в сторону. — Успокойся, я не пойду: я сделаю только, что он не будет ждать в беседке… — Прости меня, бабушка, еще за это новое огорчение! Татьяна Марковна вздохнула и поцеловала ее.
XIV
Вера пошла полууспокоенная, стараясь угадать, какую меру могла бы принять бабушка, чтоб помешать Марку ждать ее завтра в беседке. Она опасалась, чтобы Татьяна Марковна, не знающая ничего о страсти Райского, не поручила ему пойти, не предварив ее о том, а он, неприготовленный, мог поступить, как внушало ему его еще не вполне угасшее корыстное чувство и фантазия. Вера, узнав, что Райский не выходил со двора, пошла к нему в старый дом, куда он перешел с тех пор, как Козлов поселился у них, с тем чтобы сказать ему о новых письмах, узнать, как он примет это, и, смотря по этому, дать ему понять, какова должна быть его роль, если бабушка возложит на него видеться с Марком. Она шла как тень по анфиладе старого дома, минуя свои бывшие комнаты, по потускневшему от времени паркету, мимо занавешанных зеркал, закутанных тумб с старыми часами, старой, тяжелой мебели, и вступила в маленькие уютные комнаты, выходившие окнами на слободу и на поле. Она неслышно отворила дверь в комнату, где поселился Райский, и остановилась на пороге. Райский сидел за столом, зарывшись в свой артистический портфель, разбирая эскизы разных местностей, акварельные портреты, набросанные очерки неисполненных картин, миниатюрные копии с известных произведений и, между прочим, отбирая кучей втиснутые в портфель черновые листы литературных воспоминаний, заметок, очерков, начатых и брошенных стихов и повестей. Отобрав тщательно всю кучу накопившегося материала для романа, он сильно призадумался. Взгляд у него потуск; разбирая листы за листами, он то покачивал головой и вздыхал тяжело, то зевал до слез. «Вот этак же, лет шесть назад, — печально размышлял он, — затеял я писать большую, сложную картину для выставки… А оказалось, что в нее надо положить целые годы… И теперь такую же обузу беру на себя: роман писать!! Одних материалов с пуд наберется… Сколько соображений, заметок, справок!.. Дело ли я затеял, роман! Куча характеров, положений, сцен! А вся сила, весь интерес и твой собственный роман — в Вере: одну ее и пиши! Да, вот что!.. Прочь всё лишнее, постороннее: напишу одну ее… Облегчу себя, а этот весь балласт в сторону. Чего-чего тут нет! » Он начал живо отбирать всё постороннее Вере, оставив листков десяток, где набросаны были характеристические заметки о ней, сцены, разговоры с нею, и с любовью перечитывал их. Вдруг он оставил листки — и поразился новою мыслью. «А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью? » — вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфинькой, передал полотну ее черты, под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, «в портрете есть правда, жизнь, верность во всем… кроме плеча и рук», — думал он. А портрета Веры нет: ужели он уедет без него?.. Теперь ничто не мешает: страсти у него нет, она его не убегает… Имея портрет, легче писать и роман: перед глазами будет она как живая… Он поднял глаза от портфеля… Перед ним стоит — живая Вера! Он испугался. — Это бабушкина «судьба» посылает тебя ко мне!.. — сказал он. У Веры, заметившей его испуг, задрожал подбородок от улыбки. А он не спускал с нее глаз. Его опять охватила красота сестры, — не прежняя, с блеском, с теплым колоритом жизни, с бархатным, гордым и горячим взглядом, с мерцанием ночи, как он назвал ее за эти неуловимые искры тогда еще таинственной, неразгаданной прелести. Бессознательное блистанье молодости и красоты, разливающей яркие и горячие лучи вокруг себя, — исчезло. Томная печаль, глубокая усталость смотрела теперь из ее глаз. Горячие, живые тоны в лице заменились прозрачной бледностью. В улыбке не было гордости, нетерпеливых, едва сдерживаемых молодых сил. Кротость и грусть тихо покоились на ее лице, и вся стройная фигура ее была полна задумчивой, нежной грации и унылого покоя. «Это — лилия! Где прежняя Вера? Которая лучше: та или эта? » — думал он, протягивая ей в умилении руки. Она подошла к нему, не прежним ползучим шагом, не с волнующимся при походке станом, а тихой, ровной поступью. Шаги издавали легкий, сухой стук. — Я тебе помешала, — сказала она. — Что ты делаешь? Мне хотелось поговорить с тобой… Он не сводил с нее глаз. — Что ты так смотришь?.. — Погоди, Вера! — шептал он, не слыхав ее вопроса и не спуская с нее широкого, изумленного взгляда. — Сядь вот здесь, — так! — говорил он, усаживая ее на маленький диван. А сам торопливо сунулся в угол комнаты, порылся там и достал рамку с натянутым холстом, выдвинул мольберт и начал шарить по углам, отыскивая ящик с красками. — Что ты хочешь делать? — спросила она. — Молчи, молчи, Вера, я давно не видал твоей красоты, как будто ослеп на время! Сию минуту ты вошла, лучи ее ударили меня по нервам, художник проснулся! Не бойся этих восторгов. Скорей, скорей, дай мне этой красоты, пока не прошла минута… У меня нет твоего портрета… — Что за мысль, Борис! какая теперь красота! на что я стала похожа? Василиса говорит, что в гроб краше кладут… Оставь до другого раза… — Ты ничего не понимаешь в своей красоте: ты chef-d’& #339; uvre! Нельзя откладывать до другого раза. Смотри: у меня волосы подымаются, мурашки бегают… сейчас слезы брызнут… Садись, — пройдет, и всё пропало! — Я устала, брат… я не в силах, едва хожу… И холодно мне: у тебя здесь свежо… — Я тебя прикрою, посажу в покойную позу, ты не гляди на меня, будь свободна, как будто бы меня не было тут! Он положил ей за спину и под руки подушки, на плечи и грудь накинул ей свой шотландский плед и усадил ее с книгой на диван. — А голову держи как хочешь, — сказал он, — как тебе удобнее, покойнее. Делай какие хочешь движения, гляди куда хочешь или не гляди вовсе — и забудь, что я тут! Она покорилась равнодушно, усевшись в усталой позе, и задумалась. — А я хотела поговорить с тобой, показать тебе… письма… — сказала она. Он молчал, вглядываясь в нее и чертя мелом на полотне. Прошло минут десять. — Я получила письма… от Марка… — тихо повторила она. Он молчит и чертит мелом. Прошло четверть часа. Он, схватив палитру, покрыл ее красками и, взглядывая горячо на Веру, торопливо, как будто воруя, переносил черты ее лица на полотно. Она повторила ему о письмах. Он молчит и глядит на нее, будто в первый раз ее видит. — Брат, ты не слушаешь? — Да… да… слышу… «письма от Марка.... » Ну что он, здоров, как поживает?.. — скороговоркой сказал он. Она с удивлением глядела на него. Она едва решалась назвать Марка, думая, что дотронется до него этим именем, как каленым железом, — а он о здоровье его спрашивает! Поглядев еще на него, она перестала удивляться. Если б вместо имени Марка она назвала Карпа, Сидора — действие было бы одно и то же. Райский машинально слушал и не слыхал. Он слышал только звук ее голоса — погруженный в работу, видел только ее, не вникал в ее слова и машинально повторял имя. — Что ж ты ничего мне не отвечаешь? — спросила она. — После, после, Вера: ради Бога! Теперь не говори со мной — думай что-нибудь про себя. Меня здесь нет… Вера пробовала опять заговаривать, но он уже не слыхал и только торопливо подмалевывал лицо. Вскоре она погрузилась — не в печаль, не в беспокойство о письмах и о том, придет ли Марк, что сделает бабушка, — а в какой-то хаос смутных чувств, воспоминаний, напрасно стараясь сосредоточить мысли на одном чувстве, на одном моменте. Она куталась в плед, чтоб согреться, и взглядывала по временам на Райского, почти не замечая, что он делает, и всё задумывалась, задумывалась, и казалось, будто в глазах ее отражалось течение всей ее молодой, но уже глубоко взволнованной и еще не успокоенной жизни. Думы, скорбь, вопросы и ответы из жизни, жажда покоя, тайные муки и робкое ожидание будущего — всё мелькало во взгляде. А Райский, молча, сосредоточенно, бледный от артистического раздражения, работал над ее глазами, по временам взглядывая на Веру, или глядел мысленно в воспоминание о первой встрече своей с нею и о тогдашнем страстном впечатлении. В комнате была могильная тишина. Вдруг он остановился, стараясь уловить и определить тайну ее задумчивого, ни на что не смотревшего, но глубокого, как бездна, говорящего взгляда. Он касался кистью зрачка на полотне, думал поймать правду — и ловил правду чувства, а там, в живом взгляде Веры, сквозит еще что-то, какая-то спящая сила. Он клал другую краску, делал тень — и как ни бился — но у него выходили ее глаза и не выходило ее взгляда. Напрасно он звал на помощь две волшебные учительские точки, те две искры, которыми вдруг засветились глаза Софьи под его кистью. — Нет, здесь точек мало! — сказал он после новых усилий передать этот взгляд. Он задумался, мешал краски, отходил от портрета, смотрел опять. — Надо подождать! — решил он и начал подмалевывать щеки, нос, волосы. Поработав с полчаса, он принялся опять за глаза. — Еще раз… последний! — сказал он, — и если не удастся — не стану: нельзя! — Теперь, Вера, погляди минут пять сюда, вот на эту точку, — обратился к ней Райский, указывая, куда глядеть, и сам поглядел на нее… Она спала. Он замер в молчании и смотрел на нее, боясь дохнуть. — О, какая красота! — шептал он в умилении. — Она кстати заснула. Да, это была дерзость рисовать ее взгляд, в котором улеглась вся ее драма и мой роман. Здесь сам Грёз положил бы кисть. Он нарисовал глаза закрытыми, глядя на нее и наслаждаясь живым образом спящего покоя мысли, чувства и красоты. Потом, положив палитру и кисть, тихо наклонился к ней, еще тише коснулся губами ее бледной руки и неслышными шагами вышел из комнаты.
XV
На другой день в полдень Вера, услыхав шум лошадиных копыт в воротах, взглянула в окно, и глаза у ней на минуту блеснули удовольствием, увидев рослую и стройную фигуру Тушина, верхом на вороном коне въехавшего во двор. Вера машинально оправилась перед зеркалом, со вздохом глядела на себя и думала: «Что брат Борис нашел списывать во мне! » Она сошла вниз, прошла все комнаты и взялась за ручку двери из залы в переднюю. А с той стороны Тушин взялся за ту же ручку. Они отворили дверь, столкнулись и улыбнулись друг другу. — Я сверху увидала вас и пошла навстречу… Вы здоровы? — вдруг спросила она, взглянув на него пристально. — Что мне делается! — конфузливо сказал он, ворочая лицо в сторону, чтоб не дать заметить ей перемены в себе. — А вы? — Ничего, так. Была больна, чуть не слегла. Теперь прошло… Где бабушка? — обратилась она к Василисе. Та сказала, что барыня, после чаю, ушла куда-то, взяв с собой Савелья. Вера пригласила Тушина к себе наверх. Они, сидя на концах дивана, молчали, глядя украдкой друг на друга. «Бледен, — думала она, — похудел: оскорбленное чувство, обманутые надежды гнетут его…» Тушин был точно непокоен, но не столько от «оскорбленных чувств», сколько от заботы о том, что было с нею после: кончена ли ее драма или нет? Вопрос о собственном беспокойстве, об «оскорбленном чувстве и обманутых надеждах» в первые дни ломал его, и, чтобы вынести эту ломку, нужна была медвежья крепость его организма и вся данная ему и сбереженная им сила души. И он вынес борьбу, благодаря этой силе, благодаря своей прямой, чистой натуре, чуждой зависти, злости, мелкого самолюбия, — всех этих стихий, из которых слагаются дурные страсти. Он верил в непогрешимость Веры, и эта вера, которою держалась его чистая, глубоко-нравственная страсть к ней, да прелесть ее обаятельной красоты и доверие к ее уму, сердечной честности — заглушали животный эгоизм страсти и спасали его не только от отчаяния в горе, но и от охлаждения к Вере. С первой минуты ее откровенности, несмотря на свою жестокую муку, он беспристрастно сознавал и верил, и тогда же выразил ей, что она не виновна, а «несчастлива»: так думал и теперь. Виноватым во всем, и еще более несчастным слепотой — считал он Марка. От этого у Тушина, тихо, пока украдкой от него самого, теплился сквозь горе, сквозь этот хаос чувств, тоски, оскорблений, — слабый луч надежды — не на прежнее, конечно, полное, громадное счастье взаимности, но на счастье не совсем терять Веру из виду, удержать за собой навсегда ее дружбу и вдалеке когда-нибудь, со временем, усилить ее покойную, прочную симпатию к себе и… и… Тут кончались его мечты, не смея идти далее, потому что за этими «и» следовал естественный вопрос о том, что теперь будет с нею? Действительно ли кончилась ее драма? Не опомнился ли Марк, поняв, что& #769; он теряет, и не бросился ли догонять уходящее счастье? Не карабкается ли за нею со дна обрыва на высоту? Не оглянулась ли и она опять назад? Не подали ли они друг другу руки навсегда, чтоб быть счастливыми, как он, Тушин, и как сама Вера понимают счастье? Стало быть, он мучился теми же сомнениями и тем же вопросом, который точно укусил Татьяну Марковну прямо в сердце, когда Вера показала ей письма. Вопрос этот не переставал грызть Тушина. Ему казалось невероятно, чтобы Марк устоял в своих понятиях и остался только на дне обрыва. «Не дурак же он, не слепой!.. За что-нибудь любила она его… Нет — любить его нельзя — а влюбилась, увлеклась фальшиво… — думал он, — он опомнится, воротится, и она будет счастлива… Дай Бог! Дай Бог! » — молился он за счастье Веры, и в эти минуты бледнел и худел — от безнадежности за свое погибающее будущее, без симпатии, без счастья, без Веры, без всех этих «и»… «и»… «и»… «Какая же это жизнь? — думал он. — Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее — дело станет, жизнь станет! » Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за работами на пильном заводе, сам вместо приказчиков вел книги в конторе или садился на коня и упаривал его, скача верст по двадцати взад и вперед по лесу, заглушая свое горе и все эти вопросы, скача от них дальше, — но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается на той стороне Волги? Сколько раз он подъезжал к берегу, глядя на противоположную сторону! Как хотелось ему вскочить на этом коне на отваливающий паром и взобраться на гору, узнать, спросить… Но она сказала: «погодите» — и это «погодите» было для него свято. Теперь он ехал с ее запиской в кармане. Она его вызвала, но он не скакал на гору, а ехал тихо; неторопливо слез с коня, терпеливо ожидая, чтоб из людской заметили кучера и взяли его у него, и робко брался за ручку двери. Даже придя в ее комнату, он боязливо и украдкой глядел на нее, не зная, что с нею, зачем она его вызвала, чего ему ждать. Сначала неловко было обоим. Ей — от того, что «тайна» известна была ему, хотя он и друг, но всё же посторонний ей человек. Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает всё. И нельзя было не открыть: она дорожила прелестью его дружбы и не хотела красть уважения. Притом он сделал ей предложение. Но всё же он знает ее «грех» — а это тяжело. Она стыдливо клонила голову и избегала глядеть ему прямо в глаза. Ему было неловко от того, что он так не в пору и некстати открыл ей свои надежды, на которые она ответила ему страшной откровенностью: неловко и за нее, и за себя. Они угадывали друг друга и молчали. — Вы меня простили? — сказала она наконец грудным шепотом, стараясь не глядеть на него. — Я, вас? за что? — За всё, что вы перенесли, Иван Иванович. Вы изменились, похудели, вам тяжело, — я это вижу. Горе ваше и бабушки — тяжелое наказание!
|
|||
|