|
|||
Часть третья 4 страницаТолько Леонтий продолжал смотреть на нее серьезно, задумчиво и вдруг объявил, что женится на ней, если она согласится, лишь только он получит место и устроится. Над этим много смеялись товарищи, и она также. Она прозвала его женихом и, смеясь, обещала написать к нему, когда придет время выходить замуж. Он принял это не шутя. С тем они и расстались. Что было с ней потом, никто не знает. Известно только, что отец у ней умер, что она куда-то уезжала из Москвы и воротилась больная, худая, жила у бедной тетки, потом, когда поправилась, написала к Леонтью, спрашивала, помнит ли он ее и свои старые намерения. Он отвечал утвердительно и лет через пять после выпуска ездил в Москву и приехал оттуда женатым на ней. Он любил жену свою, как любят воздух и тепло. Мало того, он, погруженный в созерцание жизни древних, в их мысль и искусство, умудрился видеть и любить в ней какой-то блеск и колорит древности, античность формы. Вдруг иногда она мелькнет мимо него, сядет с шитьем напротив, он нечаянно из-за книги поразится лучом какого-то света, какой играет на ее профиле, на рыжих висках или на белом лбу. Его поражала линия ее затылка и шеи. Голова ее казалась ему похожей на головы римских женщин на классических барельефах, на камеях: с строгим, чистым профилем, с такими же каменными волосами, немигающим взглядом и застывшим в чертах лица сдержанным смехом.
VII
Леонтий не узнал Райского, когда тот внезапно показался в его кабинете. — Позвольте узнать, с кем я имею честь говорить… — начал было он. Но только Борис Павлович заговорил, он упал в его объятия. — Жена! Улинька! Поди-ка, посмотри, кто приехал! — кричал он в садик жене. Та бросилась и поцеловала Райского. — Как вы возмужали и… похорошели! — сказала она, и глаза у нее загорелись от удовольствия. Она бросила беглый взгляд на лицо, на костюм Райского и потом лукаво и смело глядела ему прямо в глаза. — Вы всех здесь с ума сведете, меня первую… Помните?.. — начала она и глазами договорила воспоминание. Райский немного смутился и поглядывал на Леонтия, что он, а он ничего. Потом он, не скрывая удивления, поглядел на нее, и удивление его возросло, когда он увидел, что годы так пощадили ее: в тридцать с небольшим лет она казалась если уже не прежней девочкой, то только разве расцветшей, развившейся и прекрасно сложившейся физически женщиной. Бойкость выглядывала из ее позы, глаз, всей фигуры. А глаза по-прежнему мечут искры, тот же у ней пунцовый румянец, веснушки, тот же веселый, беспечный взгляд и, кажется, та же девическая резвость! — Как вы… сохранились, — сказал он, — всё такая же… — Моя рыжая Клеопатра! — заметил Леонтий. — Что ей делается: детей нет, горя мало… — Вы не забыли меня: помните? — спросила она. — Еще бы не помнить! — отвечал за него Леонтий. — Если ее забыл, так кашу не забывают… А Улинька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь? — Что же мне сказать? — Скажи — salve, amico…[53] — Ну, ты свое: я и без тебя сумею поздороваться, не учи! — Не знает, что сказать лучшему другу своего мужа! Ты вспомни, что он познакомил нас с тобой; с ним мы просиживали ночи, читывали… — Да, если б не ты, — перебил Райский, — римские поэты и историки были бы для меня всё равно, что китайские. От нашего Ивана Ивановича не много узнали… — А в школе, — продолжал Козлов, не слушая его, — защищал от забияк, и сам во всё время оттаскал меня за волосы… всего два раза… — Так было и это? — спросила жена. — Ужели вы его били? — Вероятно, шутя… — Ах нет, Борис: больно! — сказал Леонтий, — иначе бы я не помнил, а то помню, и за что. Один раз я нечаянно на твоем рисунке на обороте сделал выписку откуда-то — для тебя же: ты взбесился! А в другой раз… ошибкой съел что-то у тебя… — Не рисовую ли кашу? — спросила жена. — Вот она мне этой рисовой кашей житья не дает, — заметил Леонтий, — уверяет, что я незаметно съел три тарелки и что за кашей и за кашу влюбился в нее. Что я, в самом деле, урод, что ли! — Нет, ты у меня «умный, добрый и высокой нравственности», — сказала она, с своим застывшим смехом в лице, и похлопала мужа по лбу, потом поправила ему галстух, выправила воротнички рубашки и опять поглядела лукаво на Райского. Он, по взглядам, какие она обращала к нему, видел, что в ней улыбаются старые воспоминания и что она не только не хоронит их в памяти, но передает глазами и ему. Но он сделал вид, что не заметил того, что в ней происходило. Он наблюдал ее молча, и у него в голове начался новый рисунок и два новые характера, ее и Леонтья. «Всё та же; всё верна себе, не изменилась, — думал он. — А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую жизнь и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…» — Кстати о каше: ты с нами отобедаешь, да? — спросил Леонтий. — Как это можно! — вступилась жена, — приглашать на такой стол, как наш! Ведь вы уж не студенты: Борис Павлович в Петербурге избаловался, я думаю… — Ты что ешь? — спросил Леонтий. — Всё, — отвечал Райский. — А если всё, так будешь сыт. Ну вот, как я рад. Ах, Борис… право, и высказать не умею! Он стал собирать со стола бумаги и книги. — Бабушка как бы не стала ждать… — колебался Райский. — Ну уж, ваша бабушка! — с неудовольствием заметила Ульяна Андреевна. — А что? — Не люблю я ее! — За что же? — Командовать очень любит… и осуждать тоже… — Да, правда, она деспотка… Это от привычки владеть крепостными людьми. Старые нравы! — Если послушать ее, — продолжала Ульяна Андреевна, — так всё сиди на месте, не повороти головы, не взгляни ни направо, ни налево, ни с кем слова не смей сказать: мастерица осуждать! А сама с Титом Никонычем неразлучна: тот и днюет и ночует там… Райский засмеялся. — Что вы, она просто святая! — сказал он. — Ну уж, святая: то нехорошо, другое нехорошо. Только и света, что внучки! А кто их знает, какие они будут? Марфинька только с канарейками да с цветами возится, а другая сидит, как домовой, в углу, и слова от нее не добьешься. Что будет из нее — посмотрим! — Это Верочка? Я еще ее не видал, она за Волгой гостит… — А кто ее знает, что она там делает за Волгой? — Нет, я бабушку люблю, как мать, — сказал Райский, — от многого в жизни я отделался, а она всё для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней… — Поэтому вы поверите ей, если она… Ульяна Андреевна отвела Райского к окну, пока муж ее собирал и прятал по ящикам разбросанные по столу бумаги и ставил на полки книги. — Поэтому вы поверите, если она скажет вам… — Всему, — сказал Райский. — Не верьте, неправда, — говорила она, — я знаю, она начнет вам шептать вздор… про m-r Шарля… — Кто это m-r Шарль? — Это француз, учитель, товарищ мужа: они там сидят, читают вместе до глубокой ночи… Чем я тут виновата? А по городу бог знает что говорят… будто я… будто мы… Райский молчал. — Не верьте — это глупости, ничего нет… — Она смотрела каким-то русалочным, фальшивым взглядом на Райского, говоря это. — Что мне за дело? — сказал Райский, порываясь от нее прочь, — я и слушать не стану… — Когда же к нам опять придете? — спросила она. — Не знаю, как случится… — Приходите почаще… вы, бывало, любили… — Вы всё еще помните прошлые глупости! — сказал Райский, отодвигаясь от нее, — ведь мы были почти дети… — Да, хороши дети! Я еще не забыла, как вы мне руку оцарапали… — Что вы! — сказал Райский, еще отступая от нее. — Да, да. А кто до глубокой ночи караулил у решетки?.. — Какой я дурак был, если это правда! Да нет, быть не может! — Да, вы теперь умны стали и тоже, я думаю, «высокой нравственности»… Шалун! — прибавила она певучим, нежным голосом. — Полноте, полноте! — унимал он ее. Ему становилось неловко. — Да, мое время проходит… — сказала она со вздохом, и смех на минуту пропал у нее из лица. — Немного мне осталось… Что это, как мужчины счастливы: они долго могут любить… — Любить! — иронически, почти про себя сказал Райский. — Вы теперь уже не влюбитесь в меня — нет? — говорила она. — Полноте: ни в вас, ни в кого! — сказал он, — мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам за любовь — у вас муж, у меня свое дело… Мне теперь предстоит одно: искусство и труд. Жизнь моя должна служить и тому и другому… Он задумался, и Марфинька, чистая, безупречная, с свежим дыханием молодости, мелькнула у него в уме. Его тянуло домой, к ней и к бабушке, но радость свидания с старым товарищем удержала. — Ну уж выдумают: труд! — с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. — Состояние есть, собой молодец: только бы жить, а они — труд! Что это, право, скоро все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос в книги и знать ничего не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же?.. Пойдемте в сад… Помните наш сад?.. — Да, да, пойдемте! — пристал к ним Леонтий, — там и обедать будем. Вели, Улинька, давать, что есть — скорее. Пойдем, Борис, поговорим… Да… — вдруг спохватился он, — что же ты со мной сделаешь… за библиотеку? — За какую библиотеку? Что ты мне там писал? Я ничего не понял! Какой-то Марк книги рвал… — Ах, Борис Павлович, ты не можешь представить, сколько он мне горя наделал, этот Марк: вот посмотри! Он достал книги три и показал Райскому томы с вырванными страницами. — Вот что он сделал из Вольтера: какие тоненькие томы «Dictionnaire philosophique» стали… А вот тебе Дидро, а вот перевод Бэкона, а вот Макиавелли… — Что мне за дело? — с нетерпением сказал Райский, отталкивая книги… — Ты точно бабушка: та лезет с какими-то счетами, этот с книгами! Разве я за тем приехал, чтобы вы меня со света гнали? — Да как же, Борис: не знаю там, с какими она счетами лезла к тебе, а ведь это лучшее достояние твое, это — книги, книги… Ты посмотри! Он с гордостью показывал ему ряды полок до потолка, кругом всего кабинета, и книги в блестящем порядке. — Вот только на этой полке почти всё попорчено: проклятый Марк! А прочие все целы! Смотри! У меня каталог составлен: полгода сидел за ним. Видишь!.. Он хвастливо показывал ему толстую писанную книгу, в переплете. — Всё своей рукой написал! — прибавил он, поднося книгу к носу Райского. — Отстань, я тебе говорю! — с нетерпением отозвался Райский. — Ты вот садись на кресло и читай вслух по порядку, а я влезу на лестницу и буду тебе показывать книги. Они все по нумерам… — говорил Леонтий. — Вон что выдумал! Отстань, я есть хочу. — Ну, так после обеда — и в самом деле теперь не успеем. — Послушай: тебе хотелось бы иметь такую библиотеку? — спросил Райский. — Мне? Такую библиотеку? Ему вдруг как будто солнцем ударило в лицо: он просиял и усмехнулся во всю ширину рта, так что даже волосы на лбу зашевелились. — Такую библиотеку, — произнес он, — ведь тут тысячи три: почти всё! Сколько мемуаров одних! Мне? — Он качал головой. — С ума сойду! — Скажи: ты любишь меня, — спросил Райский, — по-прежнему? — Еще бы! Из нужды выручал, оттаскал за волосы всего два раза… — Ну так возьми себе эти книги в вечное и потомственное владение, но на одном условии… — Мне, взять эти книги! — Леонтий смотрел то на книги, то на Райского, потом махнул рукой и вздохнул. — Не шути, Борис: у меня в глазах рябит… Нет, vade retro…[54] He обольщай… — Я не шучу. — Бери, когда дают! — живо прибавила жена, которая услышала последние слова. — Вот она у меня всегда так! — жаловался Леонтий. — От купцов на праздники и к экзамену родители явятся с гостинцами — я вон гоню отсюда, а она их примет оттуда, со двора. Взяточница! С виду точь-в-точь Тарквиниева Лукреция, а любит лакомиться, не так, как та!.. Райский улыбнулся, она рассердилась. — Поди ты с своей Лукрецией! — небрежно сказала она, — с кем он там меня не сравнивает? Я — и Клеопатра, и какая-то Постумия, и Лавиния, и Корнелия, еще Матрона… Ты лучше книги бери, когда дарят! Борис Павлович подарит мне… — Не смей просить! — повелительно крикнул Леонтий. — А мы что ему подарим? Тебя, что ли, отдам? — добавил он, нежно обняв ее рукой. — Отдай: я пойду — возьмите меня! — сказала она, вдруг сверкнув Райскому в глаза взглядом, как будто огнем. — Ну, если не берешь, так я отдам книги в гимназию: дай сюда каталог! Сегодня же отошлю к директору… — сказал Райский и хотел взять у Леонтия реестр книг. — Помилуй: это значит, гимназия не увидит ни одной книги… Ты не знаешь директора? — с жаром восстал Леонтий и сжал крепко каталог в руках. — Ему столько же дела до книг, сколько мне до духов и помады… Растаскают, разорвут — хуже Марка! — Ну так бери! — Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать в хорошие, надежные руки — так… Ах, Боже мой! Никогда не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять дал… Не могу, не могу взять: ты мот, ты блудный сын — или нет, нет, ты слепой младенец, невежа… — Покорно благодарю… — Нет, нет — не то, — говорил, растерявшись, Леонтий. — Ты — артист: тебе картины, статуи, музыка. Тебе что книги? Ты не знаешь, что у тебя тут за сокровища! Я тебе после обеда покажу… — А! Ты и после обеда, вместо кофе, хочешь мучить меня книгами: в гимназию! — Ну, ну, постой: на каком условии ты хотел отдать мне библиотеку? Не хочешь ли из жалованья вычитать, я всё продам, заложу себя и жену… — Пожалуйста, только не меня… — вступилась она, — я и сама сумею заложить или продать себя, если захочу! Райский поглядел на Леонтья, Леонтий на Райского. — За словом в карман не пойдет! — сказал Козлов. — На каком же условии? Говори! — обратился он к Райскому. — Чтоб ты никогда не заикался мне о книгах, сколько бы их Марк ни рвал… — Так ты думаешь, я Марку дам теперь близко подойти к полкам? — Он не спросится тебя, подойдет и сам, — сказала жена, — чего он испугается, этот урод? — Да, это правда: надо крепкие замки приделать, — заметил Леонтий. — Да и ты хороша: вот, — говорил он, обращаясь к Райскому, — любит меня, как дай Бог, чтоб всякого так любила жена… Он обнял ее за плечи: она опустила глаза, Райский тоже; смех у ней пропал из лица. — Если б не она, ты бы не увидал на мне ни одной пуговицы, — продолжал Леонтий, — я ем, сплю покойно, хозяйство хоть и маленькое, а идет хорошо; какие мои средства: а на всё хватает! Она мало-помалу подняла глаза и смотрела прямее на них обоих, оттого что последнее было правда. — Только вот беда, — продолжал Леонтий, — к книгам холодна. По-французски болтает проворно, а дашь книгу, половины не понимает; по-русски о сю пору с ошибками пишет. Увидит греческую печать, говорит, что хорошо бы этакий узор на ситец, и ставит книги вверх дном, а по-латыни заглавия не разберет. «Opera Horatii»[55] — переводит «Горациевы оперы»!.. — Ну, не поминай же мне больше о книгах: на этом условии я только и не отдам их в гимназию, — заключил Райский. — А теперь давай обедать: или я к бабушке уйду. Мне есть хочется.
VIII
— Скажи, пожалуйста: ты так век думаешь прожить? — спросил Райский после обеда, когда они остались в беседке. — Да, а как же? Чего же мне еще? — спросил с удивлением Леонтий. — Ничего тебе не хочется, никуда не тянет тебя? Не просит голова свободы, простора? Не тесно тебе в этой рамке? Ведь в глазах, вблизи — всё вон этот забор, вдали — вон этот купол церкви, дома… под носом… — А под носом — вон что! — Леонтий указал на книги, — мало, что ли? Книги, ученики… жена впридачу, — он засмеялся, — да душевный мир… Чего больше? — Книги! Разве это жизнь? Старые книги сделали свое дело; люди рвутся вперед, ищут улучшить себя, очистить понятия, прогнать туман, условиться поопределительнее в общественных вопросах, в правах, в нравах; наконец, привести в порядок и общественное хозяйство… А он глядит в книгу, а не в жизнь! — Чего нет в этих книгах, того и в жизни нет или не нужно! — торжественно решил Леонтий. — Вся программа, и общественной, и единичной жизни, у нас позади: все образцы даны нам. Умей напасть на свою форму, а она готова. Не отступай только — и будешь знать, что делать. Позади найдешь образцы форм и политических, и общественных порядков. И лично для себя то же самое: кто ты: полководец, писатель, сенатор, консул, или невольник, или школьный мастер, или жрец? Смотри: вот они все живые здесь — в этих книгах. Учи их жизнь и живи, учи их ошибки и избегай, учи их добродетели и, если можно, подражай. Да трудно! Их лица строги, черты крупны, характеры цельны и не разбавлены мелочью! Трудно вливаться в эти величавые формы, как трудно надевать их латы, поднимать мечи, секиры! Не поднять и подвигов их! Мы и давай выдумывать какую-то свою, новую жизнь! Вот отчего мне никогда ничего и никуда дальше своего угла не хотелось: не верю я в этих нынешних великих людей… Он говорил с жаром, и черты лица у самого у него сделались как у тех героев, о которых он говорил. — Стало быть, по-твоему, жизнь там и кончилась, а это всё не жизнь? Ты не веришь в развитие, в прогресс? — Как не верить, верю! Вся эта дрянь, мелочь, на которую рассыпался современный человек — исчезнет: всё это приготовительная работа, сбор и смесь еще неосмысленного материала. Эти исторические крохи соберутся и сомнутся рукой судьбы опять в одну массу, и из этой массы выльются со временем опять колоссальные фигуры, опять потечет ровная, цельная жизнь, которая впоследствии образует вторую древность. Как не веровать в прогресс! Мы потеряли дорогу, отстали от великих образцов, утратили многие секреты их бытия. Наше дело теперь — понемногу опять взбираться на потерянный путь и… достигать той же крепости, того же совершенства в мысли, в науке, в правах, в нравах и в своем общественном хозяйстве… цельности в добродетелях и, пожалуй, в пороках! Низость, мелочи, дрянь — всё побледнеет: выправится человек и опять встанет на железные ноги… Вот и прогресс! — Ты всё тот же старый студент, Леонтий! Всё нянчишься с отжившей жизнью, а о себе не подумаешь, кто ты сам? — Кто? — повторил Козлов, — учитель латинского и греческого языков. Я так же нянчусь с этими отжившими людьми, как ты с своими никогда не жившими идеалами и образами. А ты кто? Ведь ты художник, артист? Что же ты удивляешься, что я люблю какие-нибудь образцы? Давно ли художники перестали черпать из древнего источника… — Да, художник! — со вздохом сказал Райский, — художество мое здесь, — он указал на голову и грудь, — здесь образы, звуки, формы, огонь, жажда творчества, и вот еще я почти не начал… — Что же мешает? Ведь ты рисовал какую-то большую картину: ты писал, что готовишь ее на выставку… — Черт с ними, с большими картинами! — с досадой сказал Райский, — я бросил почти живопись. В одну большую картину надо всю жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты… — Что же ты делаешь теперь? — Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка — и еще там есть то, чего не дает ни то ни другое… — Что ж ты, пишешь стихи? — Нет… — с досадой сказал Райский, — стихи — это младенческий лепет. Ими споешь любовь, пир, цветы, соловья… лирическое горе, такую же радость — и больше ничего… — А сатира? — возразил Леонтий, — вот, постой, вспомним римских старцев… Он пошел было к шкафу, Райский остановил его. — Сиди смирно, — сказал он. — Да, иногда можно удачно хлестнуть стихом по больному месту. Сатира — плеть: ударом обожжет, но ничего тебе не выяснит, не даст животрепещущих образов, не раскроет глубины жизни с ее тайными пружинами, не подставит зеркала… Нет, только роман может охватывать жизнь и отражать человека! — Так ты пишешь роман… о чем же? Райский махнул рукой. — И сам еще не знаю! — сказал он. — Не пиши, пожалуйста, только этой мелочи и дряни, что и без романа на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе всякого червяка, всякого мужика, бабу — всё в роман суют… Возьми-ка предмет из истории, воображение у тебя живое, пишешь ты бойко. Помнишь, о древней Руси ты писал?.. А то далась современная жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это искусства?.. Это газетная литература! — Ах ты, старовер! как ты отстал здесь! О газетах потише — это Архимедов рычаг: они ворочают миром… — Ну уж мир! Эти ваши Наполеоны да Пальмерстоны… — Это современные титаны: Цесари и Антонии… — сказал Райский… — Полно, полно! — с усмешкой остановил Леонтий, — разве титаниды, выродки старых больших людей. Вон почитай, у m-r Шарля есть книжечка, «Napol& #233; on le Petit»[56], Гюго. Он современного Цесаря представляет в настоящем виде: как этот Регул во фраке дал клятву почти на форуме спасать отечество, а потом… — А твой титан — настоящий Цесарь, что: не то же ли самое хотел сделать? — Хотел, да подле случился другой титан — и не дал! — Ну, мы затеяли с тобой опять старый, бесконечный спор, — сказал Райский, — когда ты оседлаешь своего конька, за тобой не угоняешься: оставим это пока. Обращусь опять к своему вопросу: ужели тебе не хочется никуда отсюда, дальше этой жизни и занятий? Козлов отрицательно покачал головой. — Помилуй, Леонтий; ты ничего не делаешь для своего времени, ты пятишься, как рак. Оставим римлян и греков — они сделали свое. Будем же делать и мы, чтоб разбудить это (он указал вокруг на спящие улицы, сады и дома). Будем превращать эти обширные кладбища в жилые места, встряхивать спящие умы от застоя! — Как же это сделать? — Я буду рисовать эту жизнь, отражать, как в зеркале, а ты… — Я… тоже кое-что делаю: несколько поколений к университету приготовил… — робко заметил Козлов и остановился, сомневаясь, заслуга ли это? — Ты думаешь, — продолжал он, — я схожу в класс, а оттуда домой, да и забыл? За водочку, потом вечером за карты или трусь у губернатора на вечерах: ни-ни! Вот моя академия, — говорил он, указывая на беседку, — вот и портик — это крыльцо, а дождь идет — в кабинете: наберется ко мне юности, облепят меня. Я с ними рассматриваю рисунки древних зданий, домов, утвари, — сам черчу, объясняю, как, бывало, тебе: что сам знаю, всем делюсь. Кто постарше, с теми вперед заглядываю, разбираю им Софокла, Аристофана. Не всё, конечно; нельзя всего: где наготы много, я там прималчиваю… Толкую им эту образцовую жизнь, как толкуют образцовых поэтов: разве это теперь уж не надо никому? — говорил он, глядя вопросительно на Райского. — Хорошо, да всё это не настоящая жизнь, — сказал Райский, — так жить теперь нельзя. Многое умерло из того, что было, и многое родилось, чего не ведали твои греки и римляне. Нужны образцы современной жизни, очеловечивания себя и всего около себя. Это задача каждого из нас… — Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же делать?.. — Он задумался. — Жизнь «для себя и про себя» — не жизнь, а пассивное состояние: нужно слово и дело, борьба. А ты хочешь жить барашком! — Я уж сказал тебе, что я делаю свое дело и ничего знать не хочу, никого не трогаю и меня никто не трогает! — Ты напоминаешь мне Софью, кузину: та тоже не хочет знать жизни, зато она — великолепная кукла! Жизнь достанет везде, и тебя достанет! Что ты тогда будешь делать, не приготовленный к ней? — Что ей меня доставать? Я такой маленький человек, что она и не заметит меня. Есть у меня книги, хотя и не мои… (он робко поглядел на Райского). Но ты оставляешь их в моем полном распоряжении. Нужды мои не велики, скуки не чувствую; есть жена: она меня любит… Райский посмотрел в сторону. — А я люблю ее… — добавил Леонтий тихо. — Посмотри, посмотри, — говорил он, указывая на стоявшую на крыльце жену, которая пристально глядела на улицу и стояла к ним боком, — профиль, профиль: видишь, как сзади отделился этот локон, видишь этот немигающий взгляд? Смотри, смотри: линия затылка, очерк лба, падающая на шею коса! Что, не римская голова? Он загляделся на жену, и тайное умиление медленным лучом прошло у него по лицу и застыло в задумчивых глазах. Даже румянец пробился на щеках. Видно было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у него горячо приютилось и сердце, и он сам не знал, чем он так крепко связан с жизнью и с книгами, не подозревал, что если б пропали книги, не пропала бы жизнь, а отними у него эту живую «римскую голову», по всей жизни его прошел бы паралич. «Счастливое дитя! — думал Райский, — спит и в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна тьмы, а сердце пустоты и что одной ей бессилен он преподать “образцы древних добродетелей”! »
IX
Уж на закате вернулся Райский домой. Его встретила на крыльце Марфинька. — Где это вы пропадали, братец? Как на вас сердится бабушка! — сказала она, — просто не глядит. — Я у Леонтья был, — отвечал он равнодушно. — Я так и знала; уж я уговаривала, уговаривала бабушку — и слушать не хочет, даже с Титом Никонычем не говорит. Он у нас теперь, и Полина Карповна тоже. Нил Андреич, княгиня, Василий Андреич присылали поздравить с приездом… — Им что за дело? — Они каждый день присылали узнавать о приезде. — Очень нужно! — Подите, подите к бабушке: она вам даст! — пугала Марфинька. — Вы очень боитесь? Сердце бьется? Райский усмехнулся. — Она очень сердита. Мы наготовили столько блюд! — Мы ужинать будем, — сказал Райский. — В самом деле: вы хотите, будете? Бабушка, бабушка! — говорила она радостно, вбегая в комнату. — Братец пришел: ужинать будет! Но бабушка, насупясь, сидела и не глядела, как вошел Райский, как они обнимались с Титом Никонычем, как жеманно кланялась Полина Карповна, сорокапятилетняя разряженная женщина, в кисейном платье, с весьма открытой шеей, с плохо застегнутыми на груди крючками, с тонким кружевным носовым платком и с веером, которым она играла, то складывала, то кокетливо обмахивалась, хотя уже не было жарко. — Каким молодцом! Как возмужали! Вас не узнаешь! — говорил Тит Никоныч, сияя добротой и удовольствием. — Очень, очень похорошели! — протяжно говорила почти про себя Полина Карповна Крицкая, которая, к соблазну бабушки, в прошлый приезд наградила его поцелуем. — Вы не переменились, Тит Никоныч! — заметил Райский, оглядывая его, — почти не постарели, так бодры, свежи и так же добры, любезны! Тит Никоныч расшаркался, подняв немного одну ногу назад. — Слава Богу: только вот ревматизмы и желудок не совсем… старость! Он взглянул на дам и конфузливо остановился. — Ну, слава Богу, вот вы и наш гость, благополучно доехали… — продолжал он. — А Татьяна Марковна опасались за вас: и овраги, и разбойники… Надолго пожаловали? — О, верно, лето пробудете, — заметила Крицкая, — здесь природа, чистый воздух! Здесь так многие интересуются вами… Он сбоку поглядел на нее и ничего не сказал. — Как у предводителя все будут рады! Как вице-губернатор желает вас видеть!.. Окрестные помещики нарочно приедут в город… — приставала она. — Они не знают меня, что им?.. — Так много слышали интересного, — говорила она, смело глядя на него. — Вы помните меня? Бабушка отвернулась в сторону, заметив, как играла глазами Полина Карповна. — Нет… признаюсь… забыл… — Да, в столице все впечатления скоро проходят! — сказала она томно. — Как хорош ваш дорожный туалет! — прибавила потом, оглядывая его. — В самом деле, я еще в дорожном пальто, — сказал Райский. — Там надо бы вынуть из чемодана всё платье и белье… Надо позвать Егора. Егор пришел, и Райский отдал ему ключ от чемодана. — Вынь всё из него и положи в моей комнате, — сказал он, — а чемодан вынеси куда-нибудь на чердак. — Вам, бабушка, и вам, милые сестры, я привез кое-какие безделицы на память… Надо бы принести их сюда… Марфинька вся покраснела от удовольствия. — Бабушка, где вы меня поместите? — спросил он. — Дом твой: где хочешь, — холодно сказала она. — Не сердитесь, бабушка, я в другой раз не буду… — смеясь, сказал он. — Смейся, смейся, Борис Павлович, а вот при гостях скажу, что нехорошо поступил: не успел носа показать и пропал из дома. Это неуважение к бабушке… — Какое неуважение? Ведь я с вами жить стану, каждый день вместе. Я зашел к старому другу и заговорился… — Конечно, бабушка, братец ненарочно: Леонтий Иванович такой добрый… — Молчи ты, сударыня, когда тебя не спрашивают: рано тебе перечить бабушке! Она знает, что говорит! Марфинька покраснела и с усмешкой села в угол. — Ульяна Андреевна сумела лучше угостить тебя: где мне столичных франтов принимать! — продолжала свое бабушка. — Что она там тебе, каких фрикасе наставила? — отчасти с любопытством спросила Татьяна Марковна.
|
|||
|