|
|||
Часть вторая 9 страницаОн развернул портрет, поставил его в гостиной на кресло и тихо пошел по анфиладе к комнатам Софьи. Ему сказали внизу, что она была одна: тетки уехали к обедне. Он, держась за сердце, как будто унимая, чтоб оно не билось, шел на цыпочках. Ему всё снились разбросанные цветы, поднятый занавес, дерзкие лучи, играющие на хрустале. Он тихо подкрался и увидел Софью. Она сидит, опершись локтями на стол, положив лицо в ладони, и мечтает, дремлет или… плачет. Она в неглиже, не затянута в латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже не причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется по плечам и падает широкими складками у ног. На ковре лежат две атласные туфли; ноги просто в чулках покоятся на бархатной скамеечке. Он никогда не видал ее такою. Она не замечает его, а он боится дохнуть. — Кузина, Sophie! — назвал он ее чуть-чуть слышно. Она вздрогнула, немного отшатнулась от стола и с удивлением глядела на Райского. У нее в глазах стояли вопросы: «Как он? откуда взялся? зачем тут? » — Sophie! — повторил он. Она встала и выпрямилась во весь рост. — Что с вами, cousin? — спросила она коротко. — Виноват, кузина, — уже без восторга сказал он, — я вас застал нечаянно… в таком поэтическом беспорядке. Она оглянулась около себя и вдруг будто спохватилась и позвонила. — Pardon, cousin, я оденусь! — сухо сказала она и ушла с девушкой в спальню. Он слышал, что она сделала выговор Паше, зачем ей не доложили о приезде Райского. «Что же это такое? — думал Райский, глядя на привезенный им портрет, — она опять не похожа, она всё такая же!.. Да нет, она не обманет меня: это спокойствие и холод, которым она сейчас вооружилась передо мной, не прежний холод — о, нет! это натяжка, принуждение. Там что-то прячется, под этим льдом, — посмотрим! » Наконец она вышла, причесанная, одетая, в шумящем платье. Она, не глядя на него, стала у зеркала и надевала браслет. — Я привез ваш портрет, кузина. — Где? Покажите, — сказала она и пошла за ним в гостиную. — Вы польстили мне, cousin: я не такая, — говорила она, вглядываясь в портрет. — Ах, нет, я далек от истины! — сказал он с непритворным унынием, видя перед собой подлинник. — Красота, какая это сила! Ах, если б мне этакую! — Что ж бы вы сделали? — Что бы я сделал? — повторил он, глядя на нее пристально и лукаво. — Сделал бы кого-нибудь очень счастливым… — И наделали бы тысячу несчастных — да? Стали бы пробовать свою силу над всеми, и не было бы пощады никому… — А! — поймал ее Райский, — не из сострадания ли вы так неприступны?.. Вы боитесь бросить лишний взгляд, зная, что это никому не пройдет даром. Новая изящная черта! Самоуверенность вам к лицу. Эта гордость лучше родовой спеси: красота — это сила, и гордость тут имеет смысл. Он обрадовался, что открыл, как казалось ему, почему она так упорно кроется от него, почему так вдруг изменила мечтательную позу и ушла опять в свои окопы. — Не будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам, говорить с вами? Кто не поползет на коленях вслед за вами на край света, не только для торжества, для счастья и победы — просто для одной слабой надежды на победу… — Полноте, cousin, вы опять за свое! — сказала она, но не совсем равнодушным тоном. Она как будто сомневалась, так ли она сильна, так ли все поползли бы за ней, как этот восторженный, горячий, сумасбродный артист? И этот тонкий оттенок сомнения не ускользнул от Райского. Он прозревал в ее взгляды, слова, ловил, иногда бессознательно, все лучи и тени, мелькавшие в ней, не только проникал смыслом, но как будто чуял нервами, что произошло, даже что должно было произойти в ней. — Вы сами видите это, — продолжал он, — что за один ласковый взгляд, без особенного значения, за одно слово, без обещаний награды, все бегут, суетятся, ловят ваше внимание. — Будто бы? — А вы не заметили? Полноте! — Право, нет. — Право, заметили и втихомолку торжествуете, да еще издеваетесь надо мной, заставляя высказывать вас же самих. Вы знаете, что я говорю правду, и в словах моих видите свой образ и любуетесь им. — Пока еще я видела его в портрете, и то преувеличенно, а на словах вы только бранитесь. — Нет, портрет — это слабая, бледная копия; верен только один луч ваших глаз, ваша улыбка, и то не всегда: вы редко так смотрите и улыбаетесь, как будто боитесь. Но иногда это мелькает; однажды мелькнуло, и я поймал, и только намекнул на правду, и уж смотрите, что вышло. Ах, как вы были хороши тогда! — Когда это? — Вот тут, когда я говорил вам… еще, помните, ваш папа& #769; привел этого Милари… Она молчала. — Милари? — повторил он. — Помню, — сухо сказала она. — Что, он часто бывает у вас? — спросил Райский, заметив и эту сухость тона. — Да… иногда. Он очень хорошо поет, — прибавила она и села на диван, спиной к свету. — Когда он будет у вас, я бы заехал… дайте мне знать. — Здесь свежо! — заметила она, делая движение плечами, — надо велеть затопить камин… — Я пришел проститься с вами; я еду — вы знаете? — спросил он вдруг, взглянув на нее. Она ничего. — Куда? — спросила только. — В деревню, к бабушке… Вам не жаль, не скучно будет без меня? Она думала и, казалось, решала эти вопросы про себя. — Видите, кузина, для меня и то уж счастье, что тут есть какое-то колебание, что у вас не вырвалось ни «да», ни «нет». Внезапное «да» — значило бы обман, любезность или уж такое счастье, какого я не заслужил; а от «нет» было бы мне больно. Но вы не знаете сами, жаль вам или нет: это уж много от вас, это половина победы… — А вы надеетесь на полную? — спросила она с улыбкой. — Плохой солдат, который не надеется быть генералом, сказал бы я, но не скажу: это было бы слишком… невозможно. Он глядел на нее и хотел бы, дал бы бог знает что, даже втайне ждал, чтоб она спросила «почему? », но она не спросила, и он подавил вздох. — Невозможно, — повторил он, — и в доказательство, что у меня нет таких колоссальных надежд, я пришел проститься с вами, может быть, надолго. — Мне жаль вас, cousin, — вдруг сказала она тихо, мягко и почти с чувством. Он обернулся к ней так живо, как человек, у которого болели зубы и вдруг прошла боль. — «Жаль! » — повторил он, — правда ли это? — Совершенно. Вы знаете, я никогда не лгу. Он взял ее ладонь и с упоением целовал. Она не отнимала руки. — Вот, вот, за это право целовать так вашу руку чего бы не сделали все эти, которые толпятся около вас! — Стало быть, вы счастливы: вы пользуетесь этим правом свободно… — Да, как cousin! Но чего бы не сделал я, — говорил он, глядя на нее почти пьяными глазами, — чтоб целовать эту ладонь иначе… вот так… Он хотел опять целовать, она отняла руку. — Не смею сомневаться, что вам немного… жаль меня, — продолжал он, — но как бы хотелось знать, отчего? Зачем бы вы желали иногда видеть меня? — Чтоб слышать вас. Вы много, конечно, преувеличиваете, но иногда объясняете верно там, где я понимаю, но не могу сама сказать, не умею… — А, сознались наконец! Так вот зачем я вам нужен: вы заглядываете в меня, как в арабский словарь… Незавидная роль! — прибавил он со вздохом. — Но вы сами, cousin, сейчас сказали, что не надеетесь быть генералом и что всякий, просто за внимание мое, готов был… поползти куда-то… Я не требую этого, но если вы мне дадите немного… — Дружбы? — спросил Райский. — Да. — Ну, так, я знал. Ох эта дружба! — Нет, cousin, я вижу, что вы не отказались от «генеральского чина»… — Нет, нет, кузина, я не надеюсь и оттого, повторяю, еду. Но вы сказали мне, что вам скучно без меня, что меня вам будет недоставать, и я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. — И не напрасно хватаетесь. Я предлагаю вам не безделицу: дружбу. Если для одного ласкового взгляда или слова можно ползти такую даль, на край света, то для дружбы, которой я никому легко не даю… — Дружба хороша, кузина, когда она — шаг к любви, или, иначе — она просто нелепость, даже иногда оскорбление. — Как это? — Так. Вы мне дадите право входить без доклада к себе, и то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь… У Софьи в лице показалось принуждение; она даже притворно зевнула в сторону. Он заметил. — Не влюбились ли вы уже? — вдруг спросил он. — А что? — Что значит это смущение? — Смущение? Я смутилась? — говорила она и поглядела в зеркало. — Я не смутилась, а вспомнила только, что мы условились не говорить о любви. Прошу вас, cousin, — вдруг серьезно прибавила она, — помнить уговор. Не будем, пожалуйста, говорить об этом. Он удивился этой просьбе и задумался. Она и прежде просила, но шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло было ему, что он постучался в ее сердце недаром, что оно отзывается, что смущение и внезапная, неловкая просьба не говорить о любви — есть боязнь, осторожность. Потом он отбросил эту мысль и сам покраснел от сознания, что он фат, и искал других причин, а сердце ноет, мучается, терзается, глаза впиваются в нее с вопросами, слова кипят на языке и не сходят. Его уже гложет ревность. «Что ж это? Ужели я не шутя влюблен? — думал он. — Нет, нет! И что мне за дело? ведь я не для себя хлопотал, а для нее же… для развития… “для общества”. Еще последнее усилие!.. » — Последний вопрос, кузина, — сказал он вслух, — если б… — И задумался: вопрос был решителен, — если б я не принял дружбы, которую вы подносите мне, как похвальный лист за благонравие, а задался бы задачей «быть генералом»: что б вы сказали? мог ли бы, могу ли?.. «Она не кокетка, она скажет истину! » — подумал он. — Поддержали бы вы эту надежду, кузина? Он дрожа выговаривал последние слова и боялся взглянуть на нее. Она засмеялась. — У вас нет никаких надежд, cousin, — произнесла она равнодушно. Он сделал нетерпеливое движение, как будто сомнение в этом было невозможно. — Нет, и не может быть! — повторила она решительно. — Вы всё преувеличиваете: простая любезность вам кажется каким-то entra& #238; nement[38], в обыкновенном внимании вы видите страсть и сами в каком-то бреду. Вы выходите из роли кузеня и друга — позвольте напомнить вам. — Так вы смешиваете меня с светскими любезниками, волокитами? — Fi, quelles expressions! [39] — Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдо-нежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что чувствую, то сумею выразить. — Зачем мне это? — вдруг спросила она. Он замолчал, озадаченный этим «зачем». Тут был весь ответ на его вопрос о надеждах на «генеральство». И довольно бы, не спрашивать бы ему дальше, а он спрашивал! — Вы… не любите меня, кузина? — спросил он тихо и вкрадчиво. — Очень! — весело отвечала она. — Не шутите, ради Бога! — раздражительно сказал он. — Даю вам слово, что не шучу. «Спросить, влюблены ли вы в меня — глупо, так глупо, — думал он, — что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу… Вот поди ж ты: “выше мира и страстей”, а хитрит, вертится и ускользает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит в душе…» Во время этого мысленного монолога она с лукавой улыбкой смотрела на него и, кажется, не чужда была удовольствия помучить его и помучила бы, если б… он не «брякнул» неожиданным вопросом: — Вы влюблены в этого итальянца, в графа Милари — да? — спросил он и погрузил в нее взгляд и чувствовал сам, что бледнеет, что одним мигом как будто взвалил тысячи пуд себе на плечи. Улыбка, дружеский тон, свободная поза — всё исчезло в ней от его вопроса. Перед ним холодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к нему, а теперь казалась где-то далеко, на высоте, не родня и не друг ему. «Должно быть, это правда: я угадал! » — подумал он и разбирал, отчего угадал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один раз Милари у ней, а только когда заговорил о нем — у ней пробежала какая-то тень по лицу, да пересела она спиной к свету. «Боже мой! зачем я всё вижу и знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из каких благ? » Она молчала. — Вы обиделись, кузина? Она молчала. — Скажите: да? — Вы сами знаете, что может произвести подобная догадка. — Я знаю больше, кузина: я знаю и причину, почему вы обиделись. — Позвольте узнать. — Потому, что это правда. Она сделала движение и поглядела на него с изумлением, как будто говоря: «Вы еще настаиваете! » — И этот взгляд не ваш, кузина, а заимствованный! — Я притворяюсь! Вы приписываете себе много чести, мсьё Райский! Он засмеялся, потом вздохнул. — Если это неправда, то… что обидного в моей догадке? — сказал он, — а если правда, то опять-таки… что обидного в этой правде? Подумайте над этой дилеммой, кузина, и покайтесь, что вы напрасно хотели подавить достоинством вашего бедного cousin! Она слегка пожала плечами. — Да, это так, и всё, что вы делаете в эту минуту, выражает не оскорбление, а досаду, что у вас похитили тайну… И самое оскорбление это — только маска. — Какая тайна? Что вы! — говорила она, возвышая голос и делая большие глаза. — Вы употребляете во зло права кузеня — вот в чем и вся тайна. А я неосторожна тем, что принимаю вас во всякое время, без тетушек и папа& #769; … — Кузина, бросьте этот тон! — начал он дружески, горячо и искренно, так что она почти смягчилась и мало-помалу приняла прежнюю, свободную, доверчивую позу, как будто видела, что тайна ее попала не в дурные руки, если только тут была тайна. — Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в мое сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну. — К чему вы это мне говорите? Со мной это вовсе не у места! А я еще просила вас оставить разговор о любви, о страстях… — Знаю, кузина, знаю и причину: я касаюсь вашей раны. Но ужели мое дружеское прикосновение так грубо?.. Ужели я не стою доверенности?.. — Какой доверенности? Какие тайны? Ради Бога, cousin… — говорила она, глядя в беспокойстве по сторонам, как будто хотела уйти, заткнуть уши, не слышать, не знать. — Пусть я смешон с своими надеждами на «генеральство», — продолжал он, не слушая ее, горячо и нежно, — но, однако ж, чего-нибудь да стою я в ваших глазах — не правда ли? Скажу больше: около вас, во всей вашей жизни, никогда не было и нет, может быть, и не будет человека ближе к вам. И вы сами давеча сказали то же, хотя не так ясно. У вас не было человека настоящего, живого, который бы так коротко знал людей и сердце и объяснял бы вам вас самих. Вы во мне читаете свои мысли, поверяете чувства. Я — не тетушка, не папа& #769;, не предок ваш, не муж — никто из них не знал жизни: все они на ходулях, все замкнулись в кружок старых, скудных понятий, условного воспитания, так называемого «тона», и нищенски пробавляются ими. Я живой, свежий человек; я приношу к вам сюда незнакомые здесь понятия и чувства, я новость для вас; я занимаю… виноват… занимал вас… Правда ли это, кузина? Она молчала. — Теперь, конечно, другое дело: теперь вы рады, что я еду, — продолжал он, — все прочие могут остаться; вам нужно, чтоб я один уехал… — Почему? — Потому, что один я лишний в эту минуту, один я прочел вашу тайну в зародыше. Но… если вы мне вверите ее, тогда я, после него, буду дороже для вас всех… Она сделала движение, встала, прошлась по комнате, оглядывая стены, портреты, глядя далеко в анфиладу комнат и как будто не видя выхода из этого положения, и с нетерпением села в кресло. — Но… — начал он опять нежным, дружеским голосом, — я вас люблю, кузина (она выпрямилась), всячески люблю, и больше всего люблю за эту поразительную красоту; вы владеете мной невольно и бессознательно. Вы можете сделать из меня всё — вы это знаете… — Послушайте… Вы хотите уверить меня, что у вас… что-то вроде страсти, — сказала она, делая как будто уступку ему, чтоб отвлечь, затушевать его настойчивый анализ, — смотрите, не лжете ли вы… положим — невольно? — прибавила она, видя, что он собирается разразиться каким-нибудь монологом. — Месяц-два тому назад ничего не было, были какие-то порывы — и вдруг так скоро… Вы видите, что это ненатурально, ни ваши восторги, ни мучения: извините, cousin, я им не верю, и оттого у меня нет и пощады, которой вы добиваетесь. Воля ваша, а мне придется разжаловать вас из кузеней: вы самый беспокойный cousin и друг… — Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу! Он вздохнул. — Чего же вы хотите? — спросила она. — Меня оскорбляет ваш ужас, что я заглянул к вам в сердце… — Там ничего нет, — монотонно сказала она. — Есть, есть, и мне тяжело, что я не выиграл даже этого доверия. Вы боитесь, что я не сумею обойтись с вашей тайной. Мне больно, что вас пугает и стыдит мой взгляд… кузина, кузина! А ведь это мое дело, моя заслуга, ведь я виноват… что вывел вас из темноты и слепоты, что этот Милари… Она слушала довольно спокойно, но при последнем слове быстро встала. — Если вы, cousin, дорожите немного моей дружбой, — заговорила она, и голос у ней даже немного изменился, как будто дрожал, — и если вам что-нибудь значит быть здесь… видеть меня… то… не произносите имени! «Да, это правда, я попал: она любит его! » — решил Райский, и ему стало уже легче, боль замирала от безнадежности, оттого, что вопрос был решен и тайна объяснилась. Он уже стал смотреть на Софью, на Милари, даже на самого себя со стороны, объективно. — Не бойтесь, кузина, ради Бога, не бойтесь, — говорил он. — Хороша дружба! Бояться, как шпиона, стыдиться… — Мне бояться и стыдиться некого и нечего! — Как нечего, а света, а их! — указал он на портреты предков. — Вон как они вытаращили глаза! Но разве я — они? Разве я — свет? — И правду сказать, есть чего бояться предков! — заметила совершенно свободно и покойно Софья, — если только они слышат и видят вас! Чего не было сегодня! И упреки, и d& #233; claration[40], и ревность… Я думала, что это возможно только на сцене… Ах, cousin… — с веселым вздохом заключила она, впадая в свой слегка насмешливый и покойный тон. В самом деле, ей нечего было ужасаться и стыдиться: граф Милари был у ней раз шесть, всегда при других, пел, слушал ее игру и разговор, никогда не выходил из пределов обыкновенной учтивости, едва заметного благоухания тонкой и покорной лести. Другая бы сама бойко произносила имя красавца Милари, тщеславилась бы его вниманием, немного бы пококетничала с ним, а Софья запретила даже называть его имя и не знала, как зажать рот Райскому, когда он так невпопад догадался о «тайне». Никакой тайны нет, и если она приняла эту догадку неравнодушно, так, вероятно, затем, чтоб истребить и в нем даже тень подозрения. Она влюблена — какая нелепость, Боже сохрани! Этому никто и не поверит. Она по-прежнему смело подняла голову и покойно глядела на него. — Прощайте, кузина! — сказал он вяло. — Разве вы не у нас сегодня? — отвечала она ласково. — Когда вы едете? «Лесть, хитрость: золотит пилюлю! » — думал Райский. — Зачем я вам? — отвечал он вопросом. — Вижу, что дружба моя для вас — ничто! — сказала она. — Ах, неправда, кузина! Какая дружба: вы боитесь меня! — Слава Богу, мне еще нечего бояться. — Еще нечего? А если будет что-нибудь, удостоите ли вы меня вашего доверия? — Но вы говорите, что это оскорбительно: после этого я боялась бы… — Не бойтесь! Я сказал, что надежды могли бы разыграться от взаимности, а ее ведь… нет? — робко спросил он и пытливо взглянул на нее, чувствуя, что, при всей безнадежности, надежда еще не совсем испарилась из него, и тут же мысленно назвал себя дураком. Она медленно и отрицательно покачала головой. — И… быть не может? — всё еще пытливо спрашивал он. Она засмеялась. — Вы неисправимы, cousin, — сказала она. — Всякую другую вы поневоле заставите кокетничать с вами. Но я не хочу и прямо скажу вам: нет. — Следовательно, вам и бояться нечего ввериться мне! — с унынием договорил он. — Parole d’honneur[41], мне нечего вверять. — Ах есть, кузина! — Что же такое хотите вы, чтоб я вверила вам, dites positivement[42]. — Хорошо: скажите, чувствуете ли вы какую-нибудь перемену, с тех пор как этот Милари… Она сделала движение, и лицо опять менялось у нее из дружеского на принужденное и холодное. — Нет, нет, pardon — я не назову его… с тех пор, хочу я сказать, как он появился, стал ездить в дом… — Послушайте, cousin… — начала она и остановилась на минуту, затрудняясь, по-видимому, продолжать, — положим, если б… enfin si c’& #233; tait vrai[43] — это быть не может, — скороговоркой, будто в скобках, прибавила она, — но что… вам… за дело, после того как… Он вспыхнул: — Что за дело! — вдруг горячо перебил он, делая большие глаза. — Что за дело, кузина! Вы снизойдете до какого-нибудь parvenu[44], до какого-то Милари, итальянца, вы, Пахотина, блеск, гордость, перл нашего общества! Вы… вы! — с изумлением, почти с ужасом повторял он. А она с изумлением смотрела на него, как он весь внезапно вспыхнул, какие яростные взгляды метал на нее. — Но он, во-первых, граф… а не parvenu… — сказала она. — Купленный или украденный титул! — возражал он в пылу. — Это один из тех пройдох, что, по словам Лермонтова, приезжают сюда «на ловлю счастья и чинов», втираются в большие дома, ищут протекции женщин, протираются в службу и потом делаются гран-сеньорами. Берегитесь, кузина, мой долг остеречь вас! Я вам родственник! Всё это он говорил чуть не с пеной у рта. — Никто ничего подобного не заметил за ним! — с возрастающим изумлением говорила она, — и если папа& #769; и mes tantes принимают его… — Пап& #225; и mes tantes! — с пренебрежением повторил он, — много знают они: послушайте их! — Кого же слушать: вас? Она улыбнулась. — Да, кузина, и я вам говорю: остерегайтесь! Это опасные выходцы: может быть, под этой интересной бледностью, мягкими кошачьими манерами кроется бесстыдство, алчность и бог знает что! Он компрометирует вас… — Но он везде принят, он очень скромен, деликатен, прекрасно воспитан… — Всё это вы видите в своем воображении, кузина, — поверьте! — Но вы его не знаете, cousin! — возражала она с полуулыбкой, начиная наслаждаться его внезапной раздражительностью. — Довольно мне одной минуты было, чтоб разглядеть, что это один из тех chevaliers d’industrie[45], которые сотнями бегут с голода из Италии, чтобы поживиться… — Он артист, — защищала она, — и если он не на сцене, так потому, что он граф и богат… c’est un homme distingu& #233; [46]. — А! вы защищаете его — поздравляю! Так вот на кого упали лучи с высоты Олимпа! Кузина! кузина! на ком вы удостоили остановить взоры! Опомнитесь, ради Бога! Вам ли, с вашими высокими понятиями, снизойти до какого-то безвестного выходца, может быть, самозванца-графа… Она уже окончательно развеселилась и, казалось, забыла свой страх и осторожность. — А Ельнин? — вдруг спросила она. — Что Ельнин? — спросил и он, внезапно остановленный ею. — Ельнин — Ельнин… — замялся он, — это детская шалость, институтское обожание. А здесь страсть, горячая, опасная! — Что же: вы бредили страстью для меня — ну вот я страстно влюблена, — смеялась она. — Разве мне не всё равно идти туда (она показала на улицу), что с Ельниным, что с графом? Ведь там я должна «увидеть счастье, упиться им»! Райский стиснул зубы, сел на кресло и злобно молчал. Она продолжала наслаждаться его положением. «Уф! » — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому. Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе. А она смотрела на него с торжеством, так ясно, покойно. Она была права, а он запутался. — Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? — она указала на предков, — или, бросив всё, не слушая никого, вмешаться в толпу и жить «новою жизнью»? — И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне за дело? » — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingu& #233;, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да? Он принужденно засмеялся. — Что ж, прекрасно! Италия, небо, солнце и любовь… — говорил он, качая в волнении ногой. — Да, помните, в вашей программе было и это, — заметила она, — вы посылали меня в чужие края, даже в чухонскую деревню, и там, «наедине с природой»… По вашим словам, я должна быть теперь счастлива? — дразнила она его. — Ах, cousin! — прибавила она и засмеялась, потом вдруг сдержала смех. Он исподлобья смотрел на нее. Она опять становилась задумчива и холодна; опять осторожность начала брать верх. — Успокойтесь: ничего этого нет, — сказала она кротко, — и мне остается только поблагодарить вас за этот новый урок, за предостережение. Но я в затруднении теперь, чему следовать: тогда вы толкали туда, на улицу — теперь… боитесь за меня. Что же мне, бедной, делать?.. — с комическим послушанием спросила она. Оба замолчали. — Я возьму портрет с собой, — вдруг сказал он. — Зачем? Вы говорили, что готовите мне подарок. — Нет, я переделаю: я сделаю из него… грешницу… Она опять засмеялась. — Делайте, что хотите, cousin, Бог с вами! — И с вами тоже!.. Но… кузина… Он остановился: у него вдруг отошло от сердца. Он засмеялся добродушно, не то над ней, не то над собой. — Но… но… ужели мы так расстанемся: холодно, с досадой, не друзьями?.. — вдруг прорвалось у него, и досада миновала. Он, встав, протянул к ней руки, и глаза опять с упоением смотрели на нее. Ему не то чтобы хотелось дружбы, не то чтобы сердце развернулось к прежним, добрым чувствам. А зародыш впечатления еще не совсем угас, еще искра тлела, и его влекло к ней, пока он ее видел. В голосе у него всё еще слышалась робкая дрожь. Говорила вместе и доброта, прирожденная его душе, где не упрочивались никогда дурные чувства. — Друзьями! Как вы поступили с моей дружбой?.. — упрекнула она. — Дайте, возвратите ее, кузина, — умолял он, — простите немножко… влюбленного в вас cousin, и прощайте! Он поцеловал у ней руку. — Разве я не увижу вас больше? — живо спросила она. — За этот вопрос дайте еще руку. Я опять прежний Райский и опять говорю вам: любите, кузина, наслаждайтесь, помните, что я вам говорил вот здесь… Только не забывайте до конца Райского. Но зачем вы полюбили… графа? — с улыбкой, тихо прибавил он. — Вы опять свое «любите»!.. — Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне за дело? Я закрываю глаза и уши, я слеп, глух и нем, — говорил он, закрывая глаза и уши. — Но если, — вдруг прибавил он, глядя прямо на нее, — вы почувствуете всё, что я говорил, предсказывал, что, может быть, вызвал в вас… на свою шею — скажете ли вы мне?.. я стою этого. — Вы напрашиваетесь на «оскорбление»? — Нужды нет, я буду героем, рыцарем дружбы, первым из кузеней! Подумав, я нахожу, что дружба кузеней и кузин очень приятная дружба, и принимаю вашу. — A la bonne heure! [47] — сказала она, протягивая ему руку, — и если я почувствую что-нибудь, что вы предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не скажу. Но этого никогда не будет и быть не может! — торопливо добавила она. — Довольно, cousin, вон карета подъехала: это тетушки. Она встала, оправилась у зеркала и пошла им навстречу. — А будете отвечать мне на письма? — спросил он, идучи за ней. — С удовольствием: обо всем, кроме… любви! «Неисправима! — подумал он, — но посмотрим, что будет! »
|
|||
|