Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Лион Фейхтвангер 5 страница



На сцене она, конечно, изумительно хороша, пылко воскликнул дон Мануэль: ее скупые, но красноречивые жесты, выразительное лицо, проникающий в самое сердце голос с первого же мгновения внушили ему мысль, что она создана для сцены.

— Вы, вероятно, поете? — спросил он.

— Немножко, — ответила она.

— Как бы мне хотелось послушать ваше пение! — сказал он.

— Я пою только для себя, — заявила Пепа, и когда на лице его отразилось разочарование, прибавила своим сочным, томным голосом. — Когда я пою для другого, мне кажется, что тем самым я допускаю какую-то близость между нами, — и она посмотрела ему прямо в лицо.

— Когда же вы споете для меня, донья Пепа? — настаивал он тихо, страстно.

Но она ничего не сказала, только закрыла в знак отказа веер.

— А для дона Франсиско вы пели? — ревниво спросил он.

Теперь и выражение ее лица стало замкнутым. А он умолял в бурном раскаянии:

— Простите меня, донья Пепа, я не хотел оскорбить вас, вы же знаете. Но я люблю музыку. Я не мог бы полюбить женщину, которая не чувствует музыки. Я тоже немного пою. Позвольте мне спеть для вас, — попросил он.

В Мадриде рассказывали, что королева Мария-Луиза с величайшим удовольствием слушает пение дона Мануэля, но ей приходится долго упрашивать своего любимца, прежде чем он согласится на ее просьбу: в трех случаях из четырех она получает отказ. И Пепа втайне торжествовала, что с первой же встречи так обворожила герцога, но вслух она только заметила со спокойной любезностью:

— Лусия, ты слышишь, герцог предлагает спеть для нас.

Все были поражены.

Паж принес гитару. Дон Мануэль положил ногу на ногу, настроил гитару и запел. Сначала он спел под собственный аккомпанемент старую чувствительную балладу про парня, по жеребьевке взятого в рекруты и отправленного на войну: «Уходит в море армада. Прощай, Росита, прощай! » Он пел хорошо, с чувством, отлично владея голосом.

— Спойте, спойте еще! — умоляли польщенные дамы, и дон Мануэль спел песенку, сегидилью болера, сентиментально-насмешливые куплеты о тореадоре, осрамившемся на арене, так что теперь он не решается показаться на глаза людям, а уж быкам — и тем паче. Прежде из-за него готовы были выцарапать друг другу глаза двести прекрасных и изящных жительниц Мадрида — махи, щеголихи, даже две герцогини, а теперь он рад-радешенек, если дома в родной деревне девушка пустит его к себе на солому. Гости громко аплодировали, и дон Мануэль был доволен. Он отложил гитару.

Но дамы умоляли:

— Спойте, спойте!

Министр, еще немного колеблясь, но в душе уже сдавшись, предложил исполнить настоящую тонадилью, но для этого нужен партнер, и он посмотрел на Франсиско. Уговорить Гойю, любившего пение, да к тому же еще возбужденного вином, оказалось нетрудно. Они шепотом посовещались, взяли несколько нот, обо всем договорились. Они пели, плясали, изображали в лицах тонадилью про погонщика мулов. Погонщик ругает ездока, а тот становится все требовательнее. Он злит мула и погонщика, не хочет слезать, когда дорога идет в гору, к тому же он скряга и не желает прибавить ни куарто к договоренной плате. К спорам и ругани ездока и погонщика присоединяется крик мула, которому отлично подражали то дон Мануэль, то Франсиско.

Оба — и премьер-министр и придворный живописец их католических величеств — пели и плясали с самозабвением. Эти изящно одетые господа не только изображали ругающегося погонщика и скупого ездока — они действительно были ими, и куда больше, чем премьером и придворным живописцем.

Дамы слушали и смотрели, а сеньор Бермудес с аббатом меж тем беседовали шепотом. Но когда дон Мануэль и Гойя удвоили усердие, они тоже замолчали, пораженные, несмотря на весь свой житейский опыт; они почувствовали к обоим легкое, добродушное презрение, проистекавшее от сознания собственного умственного превосходства и высокой образованности. Как усердствуют эти дикари, а все ради женщин, как унижаются, и сами того не замечают.

Наконец Мануэль и Франсиско, вволю напевшись и напрыгавшись, остановились усталые, запыхавшиеся, счастливые.

Но тут на сцену выступил еще один гость — дон Агустин Эстеве.

Испанцы презирают пьяниц — пьяный человек теряет чувство собственного достоинства. Дон Агустин не мог припомнить, чтобы когда-либо вино лишило его ясности рассудка. Но сегодня он выпил больше, чем следовало, и сам сознавал это. Он был зол на себя, но еще больше на остальных гостей. Вот полюбуйтесь — Мануэль Годой, он именует себя герцогом Алькудиа и украшает живот золотыми побрякушками, и Франсиско Гойя, ему плевать на себя и на свое искусство. Счастье вознесло их обоих из грязи на высочайшую вершину и дало им все, о чем только можно мечтать, — богатство, уважение, власть, самых завидных женщин. И вместо того, чтобы смиренно благодарить бога и судьбу, они выставляют себя на посмешище, прыгают и орут как недорезанные свиньи, да еще в присутствии самой прекрасной женщины в мире. А он, Агустин, стой и смотри да хлещи шампанское, которым уже сыт по горло. Хорошо хоть одно — теперь он набрался храбрости и выскажет свое мнение аббату и дону Мигелю, этому ученому сухарю и ослу, не понимающему, какое сокровище донья Лусия.

И Агустин стал распространяться о бесполезной учености некоторых господ. Болтают, разглагольствуют и про то, и про это, и по-гречески, и по-немецки, тычут своим Аристотелем и Винкельманом. Подумаешь, велика штука, раз у тебя и деньги и время на учение было, раз тебя зачислили в стипендиаты и ты щеголял в высоком воротнике и в башмаках с пряжками. А попробуй-ка помучиться своекоштным, как мучился Агустин Эстеве, чтобы заработать или выпросить себе тощий ужин. Да, у некоторых господ нашлись нужные двадцать тысяч реалов — им хватило и на пирушку, и на бой быков, и на докторский диплом.

— А у нашего брата докторской степени нет, зато у нас мизинец больше понимает в искусстве, чем все четыре университета и академия вместе со своими докторами. Вот нам и приходится сидеть и до одури пить шампанское и малевать лошадей под задницами побежденных генералов.

Стакан Агустина опрокинулся, и сам он, тяжело дыша, повалился на стол. Аббат посмотрел и улыбнулся.

— Так, теперь и наш дон Агустин спел свою тонадилью, — сказал он.

Дон Мануэль посочувствовал сухопарому подмастерью своего лейб-художника.

— Пьян, как швейцарец, — сказал он добродушно.

Солдаты швейцарской гвардии славились тем, что, когда увольнялись вечером в отпуск, длинными рядами, взявшись под руки, пьяные шатались по улицам, горланили песни, задирали прохожих. Дон Мануэль с удовлетворением отметил разницу между Агустином, мрачным, злым, раздражительным во хмелю, и собой — вино приводило его в веселое, добродушное, приятное настроение. Он подсел к Гойе, чтобы за стаканом вина излить душу художнику, пожилому, умному, сочувствующему другу.

Дон Мигель занялся Пепой. Он считал полезным в интересах Испании и прогресса заручиться ее дружбой, ибо герцог, несомненно, на какое-то время подпадет под ее влияние.

Дон Дьего подошел к донье Лусии; он думал, что знает людей, что знает донью Лусию. У нее была бурная жизнь, она, конечно, пресыщена, она у цели: завоевать такую женщину нелегко. Но недаром же он ученый, философ, теоретик, выработавший свою систему, свою стратегию. Если у доньи Лусии иногда проскальзывает легкая, трудно объяснимая насмешка вместо более естественной для нее удовлетворенности, так, верно, потому, что она помнит свое происхождение и гордится им. Она вышла из низов, она маха, этого она не забывает, и в этом ее сила. Мадридские махи и их кавалеры знают себе цену. Они чувствуют себя такими же испанцами, как и гранды, может быть, даже еще более истыми. Аббат считал эту знатную даму — Лусию Бермудес — тайной революционеркой, которая могла бы играть роль в Париже, и на этом убеждении он построил свой план.

Он не знал, обсуждает ли дон Мигель вместе с ней государственные дела, не знал даже, интересуется ли она ими. Но он вел себя так, как если бы именно она, со своего возвышения, из своего салона вершила судьбами Испании. Первые робкие шаги на пути к заключению мира успеха не имели; Париж был настороже. Почему бы представителю духовенства, к коему благосклонны отцы инквизиторы, и светской даме, салон которой славится на всю Европу, не войти в переговоры с парижанами об испанских делах, ведь они могут действовать свободнее, а значит, плодотворнее, чем государственные деятели и придворные. Дон Дьего намекал, что пользуется в Париже известным влиянием, что имеет доступ к людям, которые для других вряд ли доступны. Очень осторожно, уснащая свою речь любезностями, просил он ее совета, предлагал союз. Умная Лусия отлично понимала, что не политика его цель. Все же избалованной даме льстило доверие образованного скрытного человека, льстило, что он предлагает ей такую трудную, тонкую роль. В первый раз она с подлинным интересом окинула его многозначительным взглядом своих раскосых глаз.

Но затем она пожаловалась на усталость: уже поздно, а она любит поспать. Она ушла вместе с Пеной, которой надо было поправить прическу и привести себя в порядок.

Дон Мануэль и Гойя остались. Они не замечали ничего вокруг, они пили и были заняты собой и друг другом.

— Я твой друг, Франчо, — уверял герцог художника, — друг и покровитель. Мы, испанские гранды, всегда покровительствовали искусствам, а я чувствую искусство. Ты слышал, как я пою. Ты — художник, я — придворный, мы друг друга стоим. Ты из крестьян, правда ведь? Уроженец Арагона, по выговору слышу. У меня мать дворянка, но, между нами говоря, я тоже из крестьян. Я сделался большим человеком, и из тебя я тоже сделаю большого человека, можешь быть спокоен, Франчо. Мы оба мужчины — и ты, и я. У нас в Испании не много осталось мужчин. «Испания — родина великих мужей, Испания — их могила», — говорится в пословице, и так оно и есть. Мало их осталось, а все войны виноваты. Мы с тобой остались. Вот женщины и ссорятся из-за нас. При дворе сто девятнадцать грандов, а мужчин только двое. Отец всегда звал меня «Мануэль бычок». Он называл меня бычком — и был прав. Но не родился еще тот тореадор, который одолеет этого быка. Я вот что тебе скажу, дон Франсиско, Франчо мой: нужно счастье, счастье нужно. Счастье не приходит — со счастьем родятся, как с носом или с ногами, с задницей и всем прочим; или ты с ним родился, или нет. Ты мне пришелся по сердцу, Франчо. Я человек благодарный, а тебе я обязан. У меня от природы глаз неплохой, но правильно видеть научил меня только ты. А все твой портрет! Кто знает, если бы не портрет, вьюдита, может быть, и не стала бы на моем пути. Кто знает, если бы не портрет, я бы, может быть, и не разглядел богини в этой женщине! Где же она? Ее что-то не видно. Не беда, придет. От меня счастье не уходит. Я тебе говорю, с сеньорой Хосефой Тудо промаху не будет. Она то, что требуется. Что для меня требуется. Да ты это сам знаешь, мне тебе говорить незачем. Она умная, развитая, понимает по-французски. И не только это, она и актриса, с Тираной дружит. И она не вешается тебе на шею, она скромна, а таких дам, ох, как мало. А сколько в ней внутренней музыки, может знать только тот, кто с ней действительно близок. Но наступит день, или, вернее, ночь, когда я это буду знать. Как ты думаешь, эта ночь уже пришла или еще нет?

Гойя слушал с двойственным чувством, не без презрения, но и не без симпатии к захмелевшему Мануэлю. Герирг, пожалуй, и вправду открывает ему свою душу и, несмотря на хмель, уверен в нем, в Франсиско, считает его своим другом; и он, Франсиско, на самом деле ему друг. Удивительно, как все складывается. Он хотел вернуть Ховельяноса и заставил себя отказаться от Пепы, а теперь дон Мануэль стал его другом, Мануэль — самый могущественный человек в Испании. Теперь ему уже незачем прибегать к высокомерному педанту Байеу, брату жены, благодаря дружбе с герцогом он наперекор всем препятствиям станет первым придворным живописцем. Правда, бросать вызов судьбе не следует, и то, что Мануэль говорит про счастье, будто с ним родятся, слишком самоуверенно. Он, Франсиско, не самоуверен. Он знает, что каждого окружают темные силы. Он мысленно перекрестился и вспомнил старую поговорку: «Счастье бежит, а несчастье летит». Многое может случиться, пока он станет первым королевским живописцем. Но в одном дон Мануэль, несомненно, прав: оба они стоят друг друга, оба они мужчины. И потому, наперекор всем темным силам, он уверен в себе. Сейчас для него счастье только в одном, не в грамоте за королевской печатью, его счастье — это матово-белое овальное лицо и тонкие, по-детски пухлые руки, и это счастье капризно и изменчиво, как котенок. И если она и заставила его мучительно долго ждать, в конце концов она все же пригласила его в Монклоа, во дворец Буэнависта, пригласила собственноручной запиской. Дон Мануэль уже опять говорил. И вдруг он замолчал. Пришла Пепа, подрумяненная и напудренная.

Свечи догорели, в комнате пахло винными парами, до смерти усталый паж дремал на стуле. Агустин храпел, сидя за столом, положив большую шишковатую голову на руки и закрыв глаза. Дон Мигель тоже выглядел утомленным. А Пепа сидела томная, но такая свежая и пышная.

Сеньор Бермудес хотел зажечь новые свечи. Но дон Мануэль, заметно отрезвевший, удержал его.

— Не надо, дон Мигель, — крикнул он. — Не трудитесь. Даже самому чудесному празднику приходит конец.

Он с поразительным проворством подошел к Пепе и низко склонился перед ней.

— Окажите мне честь, донья Хосефа, — сказал он льстивым голосом, — и разрешите проводить вас домой.

Пепа взглянула на него своими зелеными глазами приветливо и спокойно, играя веером.

— Благодарю вас, дон Мануэль, — сказала она и наклонила голову.

 

И прошествовала Пепа

С Мануэлем мимо Гойи.

На ступеньках прикорнула

Задремавшая дуэнья.

Улыбаясь, разбудила

Пепа спящую служанку.

Вот уже заржали кони.

Красноногие лакеи

Дверцу распахнули. В новой,

Пышной герцогской карете

По уснувшему Мадриду

Мануэль и Пепа едут

Спать. Домой.

 

 

 

Несколько дней спустя, когда Гойя работал, впрочем без большого увлечения, над портретом дона Мануэля, пришел нежданный гость: дон Гаспар Ховельянос. Герцог не замедлил выполнить свое обещание.

Когда Агустин увидел вошедшего в мастерскую прославленного политического деятеля, на его худом лице отразились смущение, радость, почтительный восторг. И Гойя тоже растерялся: он был и горд и сконфужен, что этот выдающийся человек сейчас же по прибытии в Мадрид пришел к нему выразить свою признательность.

— Должен сказать, — заявил дон Гаспар, — за все время изгнания я ни разу не усомнился, что в конце концов мои противники вынуждены будут меня вернуть. Что значит деспотический произвол какого-то тирана перед силами прогресса! Но без вашего вмешательства, дон Франсиско, мне пришлось бы ждать гораздо дольше. Как это радостно и утешительно, когда друзья не боятся сказать смелое слово ради пользы отечества. И вдвойне отрадно, когда такое слово говорит человек, от которого, откровенно говоря, ты этого не ожидал. Примите же мою благодарность, дон Франсиско.

Он говорил с большим достоинством; его суровое, костлявое, с глубокими морщинами лицо было угрюмо. Окончив свою речь, он поклонился.

Гойя знал, что у либералов в ходу пышные фразы. Ему же всякая патетика была не по душе, красноречие гостя смутило его; он ответил довольно вяло. Потом, несколько оживившись, сказал, что его радует здоровый и крепкий вид дона Гаспара.

— Да, — с хмурым видом сказал Ховельянос, — те, кто думал, что в изгнании я буду предаваться скорби и отчаянию, обманулись в своих надеждах. Я люблю наши горы. Я много бродил, охотился, занимался на досуге, и, вы правы, изгнание пошло мне скорее на пользу.

— Значит, — почтительно заметил Агустин, — за это время, на покое, вы написали немало замечательных книг.

— У меня был досуг, — ответил Ховельянос, — и я доверил бумаге некоторые свои мысли. Это рассуждения на философские и политико-экономические темы. Близкие друзья сочли мои рукописи достойными внимания и тайно переправили их в Голландию. Но до Мадрида, вероятно, дошло только очень немногое или вообще ничего не дошло.

— Мне кажется, вы ошибаетесь, дон Гаспар, — восторженно улыбаясь, сказал Агустин своим хриплым голосом. — Есть, например, памфлет, небольшой по объему, но значительный по содержанию, под названием «Хлеб и арена». Подписан он неким доном Кандидо Носедаль, но кто читал хоть что-нибудь принадлежащее перу Ховельяноса, знает, кто этот Носедаль. Так пишет только один человек в Испании.

Худое, изборожденное глубокими морщинами лицо Ховельяноса покрылось румянцем. Агустин же с увлечением продолжал:

— Инквизиция охотилась за этим памфлетом, и солоно приходилось тому, кто попадался за его чтением. Но наших мадридцев не испугаешь, они все снова и снова переписывали рукопись, многие знают ее наизусть. — И он процитировал: «В Мадриде больше церквей и часовен, чем жилых домов, больше попов и монахов, чем мирян. На каждом углу вниманию прохожих предлагаются поддельные реликвии и рассказы о лжечудесах. Вся религия состоит из нелепых обрядов, развелось столько духовных братств, что умерли братские чувства. В каждом уголке нашей дряхлой, разлагающейся, темной, суеверной Испании вы найдете заросшее грязью изображение мадонны. Мы исповедуемся каждый месяц, но мы закоснели в пороках, с которыми не расстаемся до самой смерти. Даже злодей язычник лучше любого христианина-испанца. Мы не боимся Страшного суда, мы боимся застенков инквизиции».

— Дон Кандидо Носедаль прав, — усмехнулся Ховельянос.

А Франсиско слушал эти звучные фразы с недовольством и страхом и сердился на Агустина, что тот произносит их под его кровлей. Гойя не любил церковь и духовенство, но такие дерзкие и богохульные речи опасны — они могут натравить на человека инквизицию. Кроме того, это вызов судьбе. Он взглянул на пречистую деву Аточскую и перекрестился.

Но как художник Гойя не мог не заметить внезапной перемены, происшедшей с Ховельяносом: жесткое выражение его лица смягчилось. Дон Гаспар явно наслаждался комизмом положения: ему цитировали его собственные удачные фразы, которые он под чужим именем контрабандой переправил из изгнания в Мадрид. Гойя видел то, что пробивается сквозь очерствевшие черты Ховельяноса, и теперь знал, как он его напишет: хоть этот чудак и носится со своей неподкупной добродетелью, человек он незаурядный.

Сейчас Ховельянос с удовольствием предавался воспоминаниям из своего политического прошлого. Рассказывал, как ему приходилось хитрить и изворачиваться, чтобы провести разумные мероприятия. Так, он почти уже добился запрещения выкидывать прямо на мадридские улицы всякие отбросы. Тогда его противники раздобыли врачебное заключение, согласно которому разреженный воздух Мадрида является причиной опасных заболеваний и, чтобы его уплотнить, необходимы испарения от нечистот. Но он, Ховельянос, побил эти доводы другим врачебным заключением: мадридский воздух, правда, разрежен, но он достаточно уплотняется дымом и копотью промышленных предприятий, открытых им в Мадриде.

Однако вскоре добродушное настроение дона Гаспара улетучилось. Все с большим озлоблением нападал он на нынешние порядки.

— В свое время, снизив налоги, мы улучшили условия жизни неимущего населения, — горячился он. — Мы добились того, что, по крайней мере, каждый восьмой ребенок посещал школу, а когда наши корабли с золотом возвращались из Америки, мы даже кое-что откладывали. А нынешнее правительство все снова растранжирило. До них, до придворных кавалеров и дам, так и не дошло, что одной из основных причин, вызвавших революцию, была расточительность Марии-Антуанетты — она швыряла деньги направо и налево. Вместо того, чтобы укреплять армию, они заводят себе фаворитов, английских и арабских лошадей. Мы насаждали просвещение и заботились о благосостоянии, они сеют невежество и нищету; вот и пожинают теперь разорение и военные неудачи. При нас испанские национальные цвета были желтый и красный, при них эти цвета — золото и кровь.

Франсиско представлялось, что Ховельянос заблуждается и преувеличивает. Возможно, кое в чем он и прав, но гнев ослепляет его, и он искажает общую картину. Сейчас, если бы Гойе пришлось писать его портрет, он изобразил бы его узколобым фанатиком — и только. А между тем Гаспар Ховельянос, без всякого сомнения, один из самых умных и добродетельных мужей в Испании. Но кто занимается политикой, всегда перегибает палку в ту или другую сторону. Гойя был рад, что ему лично нет никакого дела до политики.

Ховельянос все это время, мрачно нахмурясь, разглядывал портрет дона Мануэля. Теперь он поднял палец и обвиняющим жестом указал на полузаконченного герцога, который высокомерно глядел на него с холста.

— Если бы этот субъект и его дама не были столь безумно расточительны, оставалось бы больше денег на школы. Но это-то им как раз и нежелательно. Невежество поощряется, дабы народ не мог узнать, где причина его страданий. Как случилось, что нищая Франция победила весь мир? Сейчас я вам объясню, господа. Потому, что французский народ привержен разуму и добродетели, потому, что у него есть твердые убеждения. А у нас что? Безмозглый король, королева, следующая только велениям своей плоти, и министр, доказывающий свои способности только одним — сильными ляжками.

Франсиско был возмущен. Карлос IV умом не блещет, допустим, донья Мария-Луиза своенравна и сладострастна, но король неплохой человек и не лишен чувства собственного достоинства, а королева чертовски умна, кроме того, она подарила стране целый выводок благополучно здравствующих инфантов и инфант. А с доном Мануэлем очень нетрудно поладить, не надо только его злить. Во всяком случае, он, Франсиско, доволен, что они все трое удостаивают его своей дружбы. Он был убежден, что короли — помазанники божий, и если Ховельянос действительно верит в то, что говорит, то он не испанец и пусть убирается во Францию, в страну безбожников и смутьянов.

Но Гойя сдержался и сказал только:

— Может быть, вы все-таки немного несправедливы к герцогу, дон Гаспар?

— Немного несправедлив? — переспросил Ховельянос. — Надеюсь, я очень, очень к нему несправедлив. Я не хочу быть справедливым к такому негодяю. Из всех его злодеяний я менее всего ставлю ему в вину несправедливость ко мне. Нельзя заниматься политикой и быть справедливым. Добродетель и справедливость не равнозначны. Добродетель требует иногда от нас несправедливости.

Все еще мягко, наслаждаясь двусмысленностью и иронией своего положения, Франсиско сказал:

— Но ведь сейчас дон Мануэль старается исправить то зло, что причинил вам. Иначе он не вернул бы вас в Мадрид!

Ховельянос, не спуская гневного взгляда с полузаконченного портрета, ответил:

— Я лишился сна с тех пор, как узнал, что обязан благодарностью этому человеку.

И вдруг со свойственным ему умением мгновенно преображаться, за которое многие прощали ему то жестокое, колючее, отталкивающее, что было в нем, дон Гаспар сказал:

— Но что об этом говорить, поговорим лучше об искусстве. О вашем искусстве. Я обязан вам, дон Франсиско, и, когда я думаю о вашем искусстве, мне приятно быть вам обязанным. Я слышал, вы теперь один из самых крупных наших портретистов.

Когда дон Гаспар вел такие речи, лицо его светилось пленительной любезностью, и Гойя от души радовался его словам.

Но недолго. Дон Гаспар сейчас же снова стал невыносим, он пояснил:

— Некоторые ваши произведения, как мне говорили, не хуже картин Байеу и Маэльи.

Даже Агустин содрогнулся.

Ховельянос ходил по мастерской и рассматривал картины и эскизы Гойи, рассматривал серьезно, добросовестно, долго, молча.

— Я премного обязан вам, дон Франсиско, — сказал он наконец, — и именно потому обязан быть с вами откровенным. У вас большое дарование, может быть, действительно такое же большое, как у Байеу и Маэльи, может быть, даже еще больше. Но вы напрасно пускаетесь на эксперименты, отказываясь от великих, уже достигнутых истин. Вы увлекаетесь игрою красок, пренебрегаете четкостью линий. И этим наносите вред своему таланту. Возьмите себе за образец Жака-Луи Давида. Такой художник был бы очень нужен нам здесь, в Мадриде. Такой Жак-Луи Давид воспылал бы ненавистью к растленному двору. Он писал бы не нарядных дам, а грозного Зевса.

«Старый дурак», — подумал Франсиско и вспомнил поговорку: «От сердитого не жди ума». Громко и не скрывая насмешки, он спросил:

— Прикажете написать ваш портрет, дон Гаспар?

Мгновение казалось, что Ховельянос вспылит. Но он сдержался и почти любезно ответил:

— Жаль, что вы несерьезно относитесь к моим замечаниям, дон Франсиско, потому что я отношусь к вам очень серьезно. После политики моему сердцу ближе всего искусство. Тот, кто обладает художественным дарованием и политической страстностью, может достигнуть высочайших вершин, доступных человеку. Художник в духе Жака-Луи Давида принес бы нашей стране не меньшую пользу, чем Мирабо.

После ухода Ховельяноса Франсиско сначала пожал плечами, а затем дал волю своему негодованию. Изволь молча слушать поучительные бредни этого добродетельного педанта!

— Пусть бы сидел у себя в горах, так ему и надо! — возмущался он, а затем обрушился на Агустина: — Это ты во всем виноват. Ты смотрел на меня своими глупыми, фанатичными, укоряющими глазами, и я, как дурак, согласился. А теперь придется неизвестно сколько времени терпеть возле себя этого сухого педанта. От его взгляда краски на палитре сохнут.

На этот раз Агустин не стал молчать.

— Не говорите так, — возразил он угрюмо и вызывающе. — То, что сказал дон Гаспар про вас и Давида, конечно, неверно. Но он прав, когда хочет, чтобы искусство не чуждалось политики сейчас, в наши дни, здесь, в Испании. И это вам надо зарубить себе на носу.

Он ожидал, что Гойя раскричится. Но нет. Тот сказал негромко, но с ядовитой насмешкой в голосе:

— И только подумать, кто мне это внушает — человек, которому, когда он в ударе, удается написать лошадиный зад. Какая такая политика в твоих лошадиных задах? Испанский Давид! Что за несусветная чушь! Испанский Давид! Вот и будь им, дон Агустин Эстеве. На это у тебя хватит таланта.

Но Агустин, упрямо нагнув большую шишковатую голову, мрачно настаивал на своем:

— Вот что я сейчас скажу вам, дон Франсиско, скажу тебе, Франчо, скажу тебе, господин придворный живописец и член Академии. Можешь сколько угодно злиться и язвить, а все-таки дон Гаспар прав. Картины твои — мазня, дон Франсиско Гойя, несмотря на весь твой талант; и в моих лошадиных задах больше смысла и политики, чем в похотливых рожах твоих знатных дам. И пока ты будешь стоять в стороне, пока будешь малодушничать и молчать, до тех пор вся твоя живопись — дрянь и дерьмо. — Он указал на портрет дона Мануэля. — И тебе не стыдно глядеть на это? Срам, да и только! Que verguenza! [3] Целую неделю занимаешься этой мазней, а толку нет, и ты это знаешь. Пишешь великолепными красками великолепный мундир и великолепные ордена, а вместо лица — пустое место, и все в целом пустое место. Пачкотня, а не живопись. А почему? Потому, что хочешь приукрасить твоего любимого дона Мануэля. Ведь ты с твоим Мануэлем одного поля ягоды — оба надменные, тщеславные, оба дрожите, как бы не уронить свой жалкий престиж. Потому ты и не смеешь нарисовать его таким, как он есть. Боишься правды, его правды и своей правды. Маляр несчастный, вот ты кто.

Но всему бывает предел. Нагнув круглую мужицкую львиную голову, Гойя двинулся на Агустина; сжав кулаки, подошел к нему вплотную.

— Заткни глотку, жалкий шут! — приказал он угрожающе тихим голосом.

— И не подумаю, — возразил Агустин. — Да, десять часов ежедневно ты мажешь да ляпаешь и гордишься своим усердием, дескать, написал сотни картин. А я тебе говорю: лентяй ты, ветрогон, развратник, неряха. Ты уклоняешься от ответа, ты труслив, ты не стоишь своего дарования. Ну, написал ты донью Лусию, нашел твое новое освещение и твой новый воздух. А дальше что? Вместо того чтобы сосредоточиться, вместо того чтобы биться над этим новым, пока не овладеешь им раз и навсегда, ты полагаешься на свое уменье и мажешь как попало, идешь по проторенной дорожке.

— Заткнешь ты, наконец, глотку, собачий сын! — сказал Гойя с такой угрозой, что всякий другой отступил бы. Но не Агустин. Он видел, что Гойя тяжело дышит, знал, что этот его друг и в то же время недруг сейчас оглохнет от ярости, и возвысил голос.

— Твой Мануэль, — крикнул он, — пожалуй, останется доволен этой мазней. Но это мазня, эффектная мазня, а стало быть, вдвойне мазня. И тебе это известно. А почему ты так позорно отступаешь? Потому, что ты закоренелый лентяй. Потому, что не хочешь сосредоточиться. Потому что слишком распутен, чтобы сосредоточиться. Срам, que verguenza! Потому, что думаешь о женщине, которая не дала тебе сразу согласия и, верно, не стоит того, чтобы ты о ней думал.

Последнее, что Гойя слышал, было «que verguenza». Вслед за тем его захлестнула кроваво-красная волна ярости, ударила ему в уши и в голову, и он ничего больше не слышал.

— Вон! — заревел Гойя. — Убирайся к своему Ховельяносу. Пиши его. Пиши его, как твой Давид написал Марата: в ванне, убитым! Вон, слышишь! Вон! И чтоб ноги твоей здесь не было!

Франсиско не слышал, что ответил Агустин, только видел, как шевелились у того губы. Хотел наброситься на него. Но Агустин вышел. Поспешно, неуклюже шагая, вышел он из мастерской.

 

Как в бреду стоял Франсиско

Пред своим полуготовым

Мануэлем. «Que verguenza! » —

Как в бреду, стоял Франсиско

Произнес он, и еще раз:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.