|
|||
ГЛАВА XX. ГЛАВА XXIГЛАВА XX
Наступило время, когда я принудил смотрителя Этертона к безусловной сдаче, обратившей в пустую фразу его ультиматум – динамит или «крышка». Он оставил меня в покое, как человека, которого нельзя убить смирительной рубашкой. У него люди умирали через несколько часов пребывания в смирительной рубашке. Он умерщвлял несколькими днями «пеленок», хотя жертв его неизменно развязывали и увозили в больницу, прежде чем они испускали дух… А там доктор выдавал свидетельство о том, что они умерли от воспаления легких, брайтовой болезни или порока сердечного клапана. Но меня смотрителю Этертону так и не удалось убить! Так и не возникло необходимости перевезти в тележке мое изувеченное и умирающее тело в больницу! Но должен сказать, что смотритель Этертон приложил все свои старания и дерзнул на самое худшее. Было время, когда он заключал меня в двойную рубашку. Об этом замечательном случае я должен рассказать. Случилось так, что одна из газет Сан-Франциско (искавшая выгодного рынка, как всякая газета, как всякое коммерческое предприятие) вздумала заинтересовать радикальную часть рабочего класса тюремной реформой. В результате, так как Рабочий Союз обладал в то время большим политическим влиянием, угодливые политиканы Сакраменто назначили сенатскую комиссию для обследования состояния государственных тюрем. Эта сенатская комиссия _обследовала_ (простите мой иронический курсив) Сан-Квэнтин. Оказалось, что такой образцовой темницы мир не видел. Сами арестанты об этом свидетельствовали! И нельзя было их винить за это. Они по опыту знали, ч т о влекут за собой подобные обследования. Они знали, что у них будут болеть бока и все ребра вскоре после того, как они дадут свои показания… если эти показания будут не в пользу тюремной администрации. О, поверьте мне, читатель, это старая сказка! Старой сказкой была она в Древнем Вавилоне за много лет до нашего времени – и я очень хорошо помню время, когда я гнил в тюрьме, в то время как дворцовые интриги потрясали двор. Как я уже говорил, каждый арестант свидетельствовал о гуманности управления смотрителя Этертона. Их свидетельства о доброте смотрителя, о хорошей и разнообразной еде и о варке этой еды, о снисходительности сторожей вообще, о полном благоприличии, удобствах и комфорте пребывания в тюрьме были так трогательны, что оппозиционные газеты Сан-Франциско подняли негодующий вопль, требуя большей строгости в управлении нашими тюрьмами – иначе, мол, честные, но ленивые граждане соблазнятся и будут искать случая попасть в тюрьму!.. Сенатская комиссия явилась даже в одиночку, где нам троим нечего было ни терять, ни приобретать. Джек Оппенгеймер плюнул им в рожи и послал членов комиссии, всех вместе и каждого порознь, к черту. Эд Моррель рассказал им, какую гнусную клоаку представляет собою тюрьма, обругал смотрителя в лицо. Комиссия рекомендовала дать ему отведать старинного наказания, которое было изобретено прежними смотрителями в силу необходимости управиться как-нибудь с закоренелыми типами вроде Морреля. Я остерегся оскорбить смотрителя. Я свидетельствовал искусно и как ученый, начав с самого начала и шаг за шагом заставляя моих сенатских слушателей с нетерпением дожидаться следующих деталей, и так ловко сплел я свой рассказ, что они не имели возможности вставить слово или вопрос… и таким образом заставил их выслушать все до конца! Увы, ни словечка из того, что я рассказал, не просочилось за тюремные стены! Сенатская комиссия дала прекрасную аттестацию смотрителю Этертону и всему СанКвэнтину. Открывшая крестовый поход сан-францисская газета уверила своих читателей из рабочего класса, что Сан-Квэнтин – белее снега, и хотя смирительная рубашка является еще законным средством наказания ослушников, но в настоящее время, при гуманном и справедливом управлении смотрителя Этертона, к смирительной рубашке никогда, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не прибегают. И в то время, как бедные ослы из рабочего класса читали и верили, в то время, как сенатская комиссия и спала и ела у смотрителя за счет государства и налогоплательщиков, мы с Эдом Моррелем и Джеком Оппенгеймером лежали в наших смирительных куртках, стянутых еще туже и еще мстительнее, чем когда-либо раньше. – Да ведь это смеху подобно! – простучал мне Эд Моррель концом своей подошвы. – Плевать мне на них! – выстукивал Джек. Что касается меня, то я также выстукал свое горькое презрение и смех. Вспомнив о тюрьмах Древнего Вавилона, я усмехнулся про себя космической улыбкой и отдался охватившей меня волне «малой смерти», делавшей меня наследником всех богов и полным господином времени. Да, дорогой брат мой из внешнего мира, в то время как благоприятный для смотрителя отчет печатался на станке, а высокопоставленные сенаторы жрали и пили, мы, три живых мертвеца, заживо погребенные в наших одиночках, исходили потом, мучаясь в смирительных рубашках… После обеда, разгоряченный вином, смотритель Этертон самолично явился посмотреть, что с нами. Меня он, по обыкновению, застал в летаргии. Тут впервые встревожился сам доктор Джексон. Мне вернули сознание нашатырным спиртом, пощекотавшим мне ноздри. Я усмехнулся в физиономии, склонившиеся надо мною. – Притворяется! – прохрипел смотритель; и по тому, как горело его лицо и как он еле ворочал языком, я понял, что он пьян. Я облизал губы, требуя воды, потому что мне хотелось говорить. – Вы осел! – проговорил я наконец с холодной отчетливостью. – Вы осел, трус, гнусность, собака настолько низкая, что жаль тратить плевка в вашу физиономию! Джек Оппенгеймер чересчур благороден с вами! Что касается меня, то я без стыда передаю вам единственную причину, по которой я не плюю вам в рожу: я не хочу унизить себя или мой плевок! – Мое терпение наконец истощилось! – проговорил он. – Я убью тебя, Стэндинг! – Вы пьяны, – возразил я, – и я бы вам посоветовал, если вам уж нужно сказать эту фразу, не брать в свидетели такого множества тюремных собак. Они еще выдадут вас когда-нибудь, и вы лишитесь места! Но он был всецело под властью вина. – Наденьте на него другую куртку! – скомандовал он. – Ты погиб, Стэндинг, но ты умрешь не в куртке. Мы тебя вынесем хоронить из больницы!.. На этот раз поверх одной куртки на меня набросили другую, которую стянули спереди. – Боже, боже, смотритель, какая холодная погода! – издевался я. – Какой страшный мороз! Я поистине благодарен вам за вторую куртку! Мне будет почти хорошо. – Туже! – приказывал он Элю Гетчинсу, который шнуровал меня. – Топчи ногами эту вонючку! Ломай ему ребра! Должен признаться, что Гетчинс добросовестно постарался. – Ты будешь клеветать на меня? – бесновался смотритель, и лицо его еще более покраснело от вина и гнева. – Смотри же, чего ты добился! Дни твои сочтены наконец, Стэндинг! Это конец, ты слышишь? Это твоя гибель! – Сделайте милость, смотритель, – прошептал я (я был почти без сознания от страшных тисков), – заключите меня в третью рубашку. – Стены камеры так и качались вокруг меня, но я изо всех сил старался сохранить сознание, которое выдавливали из меня куртками. – Наденьте еще одну куртку…смотритель…так…будет…э, э, мне теплее!.. Шепот мой замер, и я погрузился в «малую смерть». После этого пребывания в смирительной куртке я стал совсем другим человеком. Я уже не мог как следует питаться, чем бы меня ни кормили. Я так сильно страдал от внутренних повреждений, что не позволял выслушивать себя. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, у меня отчаянно болят ребра и живот. Но моя бедная, измученная машина продолжает служить. Она дала мне возможность дожить до этих дней и даст возможность прожить еще немного до того дня, когда меня выведут в рубашке без ворота и повесят за шею на хорошо растянутой веревке. Но заключение во вторую куртку было последней каплей, переполнившей чашу. Оно сломило смотрителя Этертона. Он сдался и признал, что меня нельзя убить. Как я сказал ему однажды: – Единственный способ избавиться от меня, смотритель, – это прокрасться сюда ночью с топориком! Джек Оппенгеймер тоже позабавился над смотрителем: – Знаешь, смотритель, тебе, должно быть, страшно просыпаться каждое утро и видеть себя на своей подушке! А Эд Моррель сказал смотрителю: – Должно быть, твоя мать чертовски любила детей, если вырастила тебя! Когда куртку развязали, я почувствовал какую-то обиду. Мне недоставало моего мира грез. Но это длилось недолго. Я убедился, что могу прекращать в себе жизнь напряжением воли, дополняя ее механическим стягиванием груди и живота при помощи одеяла. Этим способом я приводил себя в физиологическое и психологическое состояние, подобное тому, какое вызывала смирительная рубашка. Таким образом я в любой момент и, не испытывая прежних мук, мог отправиться в скитание по безднам времени. Эд Моррель верил всем моим приключениям, но Джек Оппенгеймер остался скептиком до конца. На третий год пребывания в одиночке я нанес визит Оппенгеймеру. Мне удалось сделать это только единственный раз, да и в тот раз без всякой подготовки, вполне неожиданно. После того как я потерял сознание, я увидел себя в его камере. Я знал, что мое тело лежит в смирительной рубашке в моей собственной камере. И хотя я раньше никогда его не видел, я понял, что этот человек – Джек Оппенгеймер. Стояла жаркая погода, и он лежал раздетый поверх своего одеяла. Меня поразил трупный вид его лица и скелетоподобного тела. Это была даже не оболочка человека. Это был просто остов человека, кости человека, еще связанные между собой, лишенные всякого мяса и покрытые кожей, походившей на пергамент. Только вернувшись в свою камеру и придя в сознание, я припомнил все это и понял: как существует Джек Оппенгеймер, как существует Эд Моррель, так существую и я. Меня охватила дрожь при мысли, какой огромный дух обитает в этих хрупких погибающих наших телах – телах трех неисправимых арестантов! Тело – дешевая, пустая вещь. Трава есть плоть, и плоть становится травою; но дух остается и выживает. Все эти поклонники плоти выводят меня из терпения! Порция одиночки в Сан-Квэнтине быстро обратила бы их к правильной оценке и к поклонению духу. Вернемся, однако, в камеру Оппенгеймера. У него было тело человека давно умершего, сморщившееся, словно от зноя пустыни. Покрывавшая его кожа имела цвет высохшей грязи. Острые желто-серые глаза казались единственной живой частью его организма. Они ни минуты не оставались в покое. Он лежал на спине, а глаза его, как дротики, метались то туда, то сюда, следя за полетом нескольких мух, игравших в полутьме над ним. Над его правым локтем я заметил рубец, а другой рубец на правой лодыжке. Спустя некоторое время он зевнул, перевернулся на бок и стал осматривать отвратительную язву над ляжкой; он начал чистить ее и оправлять грубыми приемами, к каким прибегают жильцы одиночек. В этой язве я признал ссадины, причиняемые смирительной рубашкой. На мне в тот момент, когда я это пишу, имеются сотни таких же. Затем Оппенгеймер перевернулся на спину, бодро захватил один из передних верхних зубов – это был главный зуб – между большим и указательным пальцами и начал расшатывать его. Опять он зевнул, вытянул руку, перевернулся и постучал к Эду Моррелю. Разумеется, я понимал. что он выстукивает. – Я думал, ты не спишь! – выстукивал Оппенгеймер. – А что с профессором? Я еле расслышал глухие постукивания Морреля, который докладывал, что меня зашнуровали в куртку с час тому назад и что я, по обыкновению, уже глух ко всяким стукам. – Он славный парень, – продолжал выстукивать Оппенгеймер. – Я всегда был подозрительно настроен к образованным людям – но он не испорчен своим образованием. Он молодец! Он храбрый парень, и ты в тысячу лет не заставишь его сфискалить или проболтаться! Эд Моррель согласился со всем этим и прибавил кое-что от себя. И здесь, прежде чем продолжать, я должен сказать, что много лет и много жизней я прожил, и в этих многочисленных жизнях я знавал минуты гордости; но самым гордым моментом в моей жизни был момент, когда эти два мои товарища по одиночке похвалили меня! У Эда Морреля и Джека Оппенгеймера были великие души, и не было для меня большей чести, как то, что они приняли меня в свою компанию! Цари посвящали меня в рыцари, императоры возводили в дворянство, и сам я, как царь, знал великие моменты. Но ничто мне не кажется столь блестящим, как это посвящение, произведенное двумя пожизненными арестантами в одиночке, которых мир считал находящимися на самом дне человеческой сточной ямы!.. Впоследствии, оправляясь после этого лежания в смирительной рубашке, я привел свое посещение камеры Джека в доказательство того, что дух покидал мое тело. Но Джек оставался непоколебимым. – Это угадывание, в котором есть нечто большее, чем угадывание! – был его ответ, когда я описал ему все его действия в ту пору, когда дух мой навещал его камеру. – Это ты себе представляешь! Ты сам провел почти три года в одиночке, профессор, и легко можешь себе представить, что делает человек, чтобы убить время! В том, что ты описываешь, нет ничего такого, чего я и Эд не проделывали бы тысячи раз, начиная с лежания без одежды в зной и до наблюдения мух, ухода за ранами и постукивания! Моррель поддерживал меня, но все было напрасно. – Не обижайся, профессор, – выстукивал Джек, – я не говорю, что ты врешь. Я говорю только, что ты грезил и представлял себе все это. Я знаю, ты веришь тому, что говоришь, и думаешь, что все случилось на самом деле. Но меня это ни в чем не убеждает! Ты это воображаешь, но не знаешь, что воображаешь. Это нечто такое, что ты знаешь все время, но не сознаешь этого, пока не придешь в свое сонное обморочное состояние. – Замолчи, Джек! – выстучал я в ответ. – Ты знаешь, что я никогда не видел тебя в глаза. Ведь это так? – Я должен верить твоему слову, профессор. Может быть, ты видел меня и не знал, что это я. – Дело в том, – продолжал я, – что я, если бы и видел тебя в одежде, не мог бы рассказать тебе о рубце над правым локтем и о рубце на правой лодыжке! – О, вздор! – отвечал он. – Все это ты найдешь в моих тюремных приметах, равно как и мой портрет – в Коридоре Мошенников. Тысячи полицейских начальников и сыщиков знают это все! – Я никогда не слыхал! – уверял я. – Ты не помнишь, что слыхал об этом, – поправил он меня. – Но все же ты знаешь. Хотя бы ты даже забыл это – бессознательно это сохранилось в твоем мозгу; оно где-то спрятано для справок, только ты забыл – где. Чтобы вспомнить, тебе надо одурманиться. Случалось ли тебе когда-нибудь забывать имя человека, известное тебе так же хорошо, как имя родного брата? Мне случалось! Был, например, маленький присяжный, осудивший меня в Окленде в ту пору, когда я получил свои пятьдесят лет. В один прекрасный день я убедился, что забыл его имя! Представь себе, я целые недели лежал и ломал себе над этим голову! Но то, что я не мог выудить его из памяти, еще не значит, что его в ней не было! Оно просто было положено не на место, только и всего. И вот тебе доказательство: в один прекрасный день, когда я даже не думал о нем, оно вдруг выскочило из мозга на кончик языка! «Стэси! » – громко выкрикнул я. Джозеф Стэси, вот это имя! » Понял меня? Ты рассказываешь мне о рубцах, известных тысячам людей. Я не знаю, как ты о них узнал, и думаю – ты сам этого не знаешь. Но все равно! Тем, что ты мне расскажешь то, что мне известно, ты меня не убедишь. Тебе нужно рассказать гораздо больше, чтобы я проглотил остальные твои выдумки! Гамильтонов закон бережливости при взвешивании доказательств! Этот воспитавшийся в трущобах каторжник до того был развит духовно, что самостоятельно разработал закон Гамильтона и правильно применил его! И все же – и это всего замечательнее – Джек Оппенгеймер обладал интеллектуальной честностью. В тот вечер, когда я подремывал, он подал мне обычный сигнал. – Вот что, профессор: ты сказал мне, что видел, как я дергал свой расшатавшийся зуб. Вот где ты поставил меня в тупик! Это единственное, чего я не могу себе представить, как ты узнал. Зуб расшатался всего три дня назад, и я не сказал об этом ни одной живой душе!..
ГЛАВА XXI
Паскаль как-то сказал: «Рассматривая поступательный ход человеческой эволюции, философский ум должен смотреть на человечество как на единого человека, а не как на конгломерат индивидуумов». Вот я сижу в Коридоре Убийц в Фольсоме и под сонное жужжание мух переворачиваю в уме эту мысль Паскаля, – как она верна! Совершенно так, как человеческий зародыш в десять лунных месяцев с изумительной быстротой в мириадах форм и подобий повторяет всю историю органической жизни от растения до человека; как мальчик в краткие годы своего отрочества повторяет историю первобытного человека своими играми и жестокими действиями, от необдуманного причинения боли мелким тварям вплоть до племенного сознания, выражающегося стремлением собираться в шайки, – так и я, Дэррель Стэндинг, повторил и пережил все, чем был первобытный человек, и все, что он делал, и так же, как вы и прочее человечество, дожил до цивилизации двадцатого века. Поистине каждый из нас, жителей этой планеты, носит в себе нетленную историю жизни от самых ее зачатков. Эта история записана в наших тканях и в наших костях, в наших функциях и в наших органах, в наших мозговых клетках и в нашей душе, во всяческого рода физиологических и психологических атавизмах и импульсах. Некогда, читатель, мы были с вами подобны рыбам, выплывали из моря на сушу и переживали великие приключения, в толще которых мы находимся еще и теперь. Следы моря еще держатся на нас, как и следы змея той далекой эпохи, когда змей еще не был змеем, а человек человеком, когда празмей и прачеловек были одним и тем же. Было время, когда мы летали по воздуху, и было время, когда мы жили на деревьях и боялись потемок. Следы всего этого, точно выгравированные, остались во мне и в вас и будут переходить в наше семя после нас до скончания веков на земле. То, что Паскаль понял своим взором провидца, я пережил. Я сам видел того человека, которого Паскаль узрел философским оком. О, я пережил повесть более правдивую, более чудесную и для меня более реальную, хотя и сомневаюсь, сумею ли я рассказать вам и сумеете ли вы, мой читатель, охватить ее, когда я расскажу. Я говорю, что видел себя тем самым человеком, на которого намекает Паскаль. Я лежал в продолжительном трансе в смирительной рубашке – и видел себя в тысяче живых людей, проходя через тысячи жизней; я сам был историей человеческого существования, развивающегося в течение веков. И какими же царственными представляются мне мои воспоминания, когда я окидываю взглядом эти минувшие тысячелетия! За один прием куртки я переживал бесчисленные жизни, заключенные в тысячелетних одиссеях первобытного люда. Задолго до того, как я был Эзиром с белыми как лен волосами, который жил в Асгарде, до того, как я был рыжеволосым Ваниром, жившим в Ванагейме, задолго до всего этого я вспоминаю другие свои бытия, которые, как пух одуванчика по ветру, проносились пред лицом наступавшего полярного льда. Я умирал от стужи и холода, битв и потопа. Я собирал ягоды на холодном хребте мира и откапывал съедобные корешки на жирных торфяниках и лугах. Я нацарапывал изображения северного оленя и волосатого мамонта на клыках, добытых охотой, и на каменных стенах пещер, под гул и рев бури. Я разбивал мозговые кости на месте царственных городов, погибших за много веков до моего времени, или тех, которым суждено было погибнуть через много веков после моей смерти. Я оставил кости этих моих преходящих тел на дне прудов, в ледниковых песках, в озерах асфальта. Я пережил века, ныне называемые учеными палеолитической, неолитической и бронзовой эпохами. Я помню, как мы с нашими прирученными волками пасли северных оленей на северном берегу Средиземного моря, где сейчас находятся Франция, Италия и Испания. Это было до того, как ледяной покров начал таять и отступать к полюсу. Я пережил много равноденствий и много раз умирал, читатель… но только я все это помню, а вы – нет! Я был Сыном Сохи, Сыном Рыбы и Сыном Древа. Все религии, от начал человека, живут во мне. И когда пастор в часовне Фольсома служит Богу по воскресеньям на современный лад, то я знаю, что в нем, в этом пасторе, еще живут культы Сохи, Рыбы и Древа и даже все культы Астарты и Ночи. Я был арийским начальником в Древнем Египте, когда мои солдаты рисовали непристойности на резных гробницах царей, умерших и зарытых в незапамятные времена, и я, арийский начальник Древнего Египта, сам построил себе два склепа – один в виде фальшивой могучей пирамиды, о которой могло свидетельствовать поколение рабов. А второй – скромный, тайный, высеченный в камне пустынной долины рабами, умершими тотчас же после того, как их работа была доведена до конца… И теперь, сейчас, в Фольсоме, в то время как демократия грезит волшебными снами над миром двадцатого века, я думаю: сохранились ли еще в каменном склепе сокровенной пустынной долины кости, некогда принадлежавшие мне и двигавшие мое тело, когда я был блестящим арийским начальником? И во время великого передвижения человечества на юг и восток от пылающего солнца, погубившего всех потомков домов Асгарда и Ванагейма, я был царем на Цейлоне, строителем арийских памятников под властью арийских царей на древней Яве и древней Суматре. И я умирал сотней смертей на Великом Южном море задолго до того, как возрождался для строительства памятников, какие умеют строить только арийцы, на вулканических островах тропиков, которых я, Дэррель Стэндинг, назвать не могу, потому что слишком мало искушен сейчас в географии южных морей. О, если бы я умел обрисовать при помощи бренных слов все то, что я знаю и чувствую в своем сознании, все, что осталось от могучего потока времени, предшествующего нашей писаной истории! Да, уже и тогда у нас была история. Наши старцы, наши жрецы, наши мудрецы рассказывали нашу историю в сказках и записывали эти сказки на звездах, чтобы наши потомки после нас не забывали их. С небес ниспадал живительный дождь и солнечный свет. И мы изучали небо, научились по звездам рассчитывать время и угадывать времена года. Мы называли звезды в честь наших героев, в честь наших скитаний и приключений и в честь наших страстных побуждений и вожделений. Увы! Мы считали нетленными небеса, на которых записывали наши скромные стремления и скромные дела, которые мы творили или мечтали творить. Когда я был Сыном созвездия Тельца, помню, я целую жизнь провел, глядя на звезды. Позднее и раньше в других жизнях я распевал со жрецами и бардами заветные песни о звездах, на которых, как мы думали, записаны наши нетленные летописи. И вот в конце всего этого я сижу над книгой по астрономии, взятой из тюремной библиотеки, и узнаю, что даже небеса – вещь тленная и преходящая. Вооруженный этой совершенной наукой, я, воскресая из «малой смерти» моих прежних существований, могу теперь сравнить тогдашние и теперешние небеса. И звезды меняются! Я видел бесчисленные полярные звезды, целые династии их. В настоящее время Полярная звезда находится в Малой Медведице. Но в те далекие дни я видел Полярную звезду в Драконе, в Геркулесе, в Лире, в Лебеде и в Цефее. Нет, даже звезды не вечны! И все же воспоминание и следы их нетленны во мне, они в духе моем и в памяти моей, которая вечна. Только дух вечен. Все же остальное, как материя, исчезает и должно исчезать. О, как ясно я вижу сейчас человека, который явился в древнем мире, белокурый, свирепый, убийца и любовник, пожирающий мясо и выкапывающий корни, бродяга и разбойник, который с палицей в руке скитался по свету тысячелетиями в поисках мяса и убежища для своих детенышей. Я – этот человек; я – сумма этих людей; я – безволосое двуногое, развившееся из тины и создавшее любовь и закон из анархии жизни, визжавшей и вопившей в джунглях. Я – все, чем человек был и чем он стал. Я вижу себя в перспективе поколений ставящим силки и убивающим дичь и рыбу; расчищающим первые поля среди леса; выделывающим грубые орудия из камня и костей; строящим деревянные хижины, покрывающим их листьями и соломой; возделывающим поле и пересаживающим в него дикие травы и съедобные корешки, этих праотцов риса, проса, пшеницы, ячменя и всех съедобных корнеплодов; учащимся вскапывать землю, сеять, жать и складывать в житницы, разбивать волокна растений, превращать их в нити и ткать из них ткани, изобретать системы орошения; обрабатывающим металлы, создающим рынки и торговые пути, строящим корабли и кладущим начало мореплаванию. Я же был организатором сельской жизни, сливал отдельные селения, пока они не становились племенами, сливал племена в народы, вечно ища законы вещей, вечно создавая людские законы, дабы люди могли жить совместно и соединенными силами убивать и истреблять всякого рода ползучую, пресмыкающуюся, ревущую тварь, которая иначе истребила бы человека. Я был этим человеком во всех его рождениях и стремлениях. Я и сейчас этот человек, ожидающий своей смерти по закону, составить который я сам помогал много тысяч лет назад и благодаря которому и уже много-много раз умирал прежде. И когда я созерцаю теперь эту свою бесконечную прошлую историю, я замечаю на ней великие и сложные влияния, и на первом плане – любовь к женщине, любовь мужчины к женщине своего рода. Я вижу себя в прошлых веках любовником – вечным любовником! Да, я был и великим бойцом, но мне, когда я сижу здесь сейчас и все это продумываю, начинает казаться, что я был прежде всего и больше всего великим любовником. Я потому был великим бойцом, что любил великой любовью! Иногда мне кажется, что история человека – это история любви к женщине. Все воспоминания моего прошлого, которые я теперь записываю, суть воспоминания о моей любви к женщине. Всегда, в десятках тысяч моих жизней и образов, я любил ее, я люблю ее и сейчас. Сны мои полны женщиной; мои фантазии наяву, с чего бы ни начинались, всегда приводят меня к женщине. Нет спасения от нее – от вечной, сверкающей, великолепной фигуры женщины! Не заблуждайтесь! Я не пылкий неоперившийся юнец. Я пожилой человек с разбитым здоровьем и разрушенным телом и скоро умру. Я ученый и философ. Я, как и все поколения философов до меня, знаю цену женщине, ее слабости, ее подлости, ее бесчестности, ее гнусности, ее прикованности к земле и ее глазам, никогда не видящим звезд. Но – и этот вечный неопровержимый факт остается – ноги ее прекрасны, ее руки и грудь – рай, очарование ее сильнее всего, что когда-либо ослепляло мужчин; и как полюс притягивает магнитную стрелку, так и женщина – хочешь не хочешь – притягивает к себе мужчину. Женщина заставила меня смеяться над смертью, расстоянием, презирать усталость и сон; из любви к женщине я убивал мужчин, многих мужчин, или купал нашу свадьбу в их горячей крови, или смывал ею пятно благоволения женщины к другому. Я шел на бесчестие, изменял своим товарищам и звездам ради женщины – ради себя, вернее, так я желал ее. Я лежал в колосьях ячменя, томясь желанием, только для того, чтобы видеть, как она пройдет мимо, и утолить свое зрение ее чудесной раскачивающейся походкой, видом ее развевающихся волос, черных как ночь, или темных, или льняных, или отливающих золотом в лучах солнца. Ибо женщина прекрасна для мужчины! Она сладость для его уст, она аромат для его ноздрей. Она огонь в его крови; голос ее выше всякой музыки для его ушей; она может потрясти его душу, непоколебимо стоящую в присутствии титанов света и тьмы. Смотря на звезды, блуждая по далеким воображаемым небесам, человек охотно отводит женщине место на небесах в виде Валькирии или Гурии, ибо он не представляет себе небес без нее. И меч на поле битвы поет не так сладко, как женщина поет мужчине одним своим смехом в лунном сиянии, или любовными всхлипываниями в сумраке ночи, или покачивающейся походкой под солнцем, когда он, с закружившейся от желания головой, лежит в траве и смотрит на нее. Я умирал от любви. Я умирал за любовь, как вы увидите. Скоро меня, Дэрреля Стэндинга, выведут вон и умертвят. И эта смерть будет смертью за любовь. О, не зря я был возбужден, когда убивал профессора Гаскелля в лаборатории Калифорнийского университета. Он был мужчиной, и я был мужчиной. И была между нами прекрасная женщина. Вы понимаете? Была женщина, а я был мужчиной и любовником, я унаследовал всю ту любовь, которая существовала в мрачных лесных чащах, полных дикого воя, когда любовь еще не была любовью, а человек – человеком. О, я знаю, в этом нет ничего нового. Часто, очень часто в своем длительном прошлом отдавал я жизнь, и честь, и власть за любовь. Мужчина отличен от женщины. Она льнет к непосредственному и знает только насущные потребности. Мы знаем честь, которая выше ее чести, и гордость, которая выше самых фантастических грез ее гордости. Глаза наши видят далеко, видят звезды; глаза женщины не видят ничего дальше твердой земли под ее ногами, груди любовника на ее груди и здорового младенца на ее руке. И все же – такова уж алхимия веков – женщина волшебно действует на наши грезы. Женщина, как верно говорят любовники, дороже всего мира. И это правильно, иначе мужчина не был бы мужчиной, бойцом и завоевателем, прокладывающим свой кровавый путь по трупам более слабых существ, – ибо не будь мужчина любовником, царственным любовником, он никогда не мог бы сделаться царственным бойцом. Лучше всего мы деремся, и лучше всего умираем, и лучше всего живем за то, что мы любим. Этот единый мужчина воплощен во мне. Я вижу мои многочисленные «я», составившие меня. И вечно я вижу женщину, многих женщин, создавших меня и погубивших меня, любивших меня и любимых мною. Помню – о, это было давно, когда человеческий род был еще очень юн! – я изготовил силки и вырыл яму с остроконечным колом посредине, чтобы поймать кинжалозубого тигра с длинными клыками и длинной шерстью. Он был главной опасностью для нас; он ночью подкрадывался к нашим кострам, подкапывал берег, где мы в соленой отмели находили съедобные ракушки. И когда рев и вой кинжалозубого заставил нас проснуться над угасающим костром, и я вылез посмотреть, удалась ли моя затея с ямой и колом, то женщина, обхватив меня ногами, обвив руками, дралась со мною и удерживала, не давая мне выйти во тьму, как мне того хотелось. Она была только для теплоты полуприкрыта шкурой животных, убитых мною; она была черна и грязна от дыма костров; она не мылась со времени весенних дождей, с изгрызанными, изломанными ногтями; на руках ее были мозоли, как на ногах зверя, и руки эти похожи были на когтистые лапы; но глаза ее были сини, как летнее небо, как глубокое море, и что-то было в ее глазах, и в руках, обвивавших меня, и в сердце, бившемся рядом с моим, – было нечто, удержавшее меня… несмотря на то, что с вечера до самой зари кинжалозубый ревел от боли и ярости, и мои товарищи шушукались и хихикали со своими женщинами, посмеивались над тем, что я не верю в свое предприятие и изобретательность и не смею ночью выйти к яме и колу, которые изготовил для того, чтобы поймать кинжалозубого. Но моя женщина, моя дикая подруга, удерживала меня, и глаза ее влекли меня, руки ее сковывали меня, – и обвивавшие меня ноги и бьющееся сердце отвлекли меня от моей грезы, от мужского подвига, от цели, заманчивее всех других целей – от того, чтобы взять и убить зверя на колу в яме. Некогда я был Ушу, стрелок из лука. Я хорошо это помню. Я отбился от своего народа в огромном лесу, вышел на равнину и был взят в плен незнакомым народом, родственным моему: кожа у них тоже была белая, волосы желтые и речь не слишком отличалась от нашей. Была там Игарь; я привлек ее своими песнями в сумерках, ибо ей суждено было сделаться матерью нового рода. Она была широкоплеча и полногруда, и ее не мог не увлечь мускулистый, с широкой грудью мужчина, распевавший о своей доблести, об убийстве врагов и добывании мяса и обещавший ей таким образом еду и защиту на то время, когда она будет вынашивать потомство, которому суждено охотиться за мясом и жить после нее. Эти люди не знали мудрых уловок моего племени; они добывали свое мясо силками и ямами, убивая зверей палицами и камнями, им были неведомы свойства быстролетной стрелы, зазубренной на одном конце, чтобы ее можно было натягивать на крепко скрученную из оленьей жилы тетиву. Покуда я пел, иноземные мужчины посмеивались. И только она, Игарь, поверила мне. Я взял ее одну на охоту к водопою, куда приходили олени. Мой лук задрожал и запел в засаде – и олень пал, мгновенно сраженный, и сладко было горячее мясо для нас, и я овладел ею здесь, у водопоя. И из-за Игари я остался с чужим народом. Я научил их делать луки из красного пахучего дерева, похожего на кедр. Я научил их держать оба глаза открытыми и прицеливаться левым, делать тупые стрелы для мелкой дичи и остроконечные стрелы из костей для рыбы в прозрачной воде и насаживать острые куски обсидиана на стрелы для охоты на оленей и дикую лошадь, на лося и на старого кинжалозубого тигра. Они смеялись над обтачиванием камней, пока я насквозь не прострелил лося и обточенный камень не вышел наружу, а оперенное древко стрелы не застряло во внутренностях животного. Все племя тогда хвалило меня! Я был Ушу-стрелок, а Игарь была моей женой и подругой. Мы смеялись под солнцем по утрам, когда наши мальчик и девочка, желтые как медовые пчелы, валялись и катались по желтому полю горчицы, а ночью она лежала в моих объятиях, любила меня и уговаривала меня использовать искусство обрабатывать дерево и делать наконечники для стрел из камней, чтобы я мог сидеть в лагере и предоставить другим мужчинам приносить мне мясо с опасной охоты; и я послушался ее, пополнел, у меня сделалась одышка, и в длинные ночи, ворочаясь в бессоннице, я горевал над тем, что мужчины чужого племени приносили мне мясо за мою мудрость, но смеялись над моей толщиной и нежеланием охотиться. И в старости, когда наши сыновья превратились в мужей, а дочери стали матерями, когда с юга, как волны морские, на нас нахлынули смуглые люди с плоскими лбами, с хохлатыми головами, и мы бежали перед ними на горные склоны, Игарь, подобно моим подругам до и после нее, обвившись вокруг меня всем телом, старалась удержать меня подальше от битвы. И я оторвался от нее, несмотря на свою одышку и тучность, несмотря на то, что она плакала, будто я разлюбил ее; я пошел и дрался ночью и на рассвете, и под пение тетив и свист оперенных, с острыми наконечниками, стрел мы показали им, этим хохлатоголовым, искусство боя, показали им, что такое уменье и воля сражаться! И когда я умирал в конце этой битвы, то вокруг меня зазвучали смертные песни, и песни эти пели о том, что я был Ушу-стрелок из лука, а Игарь, моя подруга, обвившись вокруг меня всем телом, хотела меня удержать от участия в битве. Однажды – одно небо знает, когда это было – очень, очень давно, когда человек был юн, – мы жили у великих озер, где холмы обступили широкую, лениво текущую реку и где наши женщины добывали ягоды и съедобные корешки; здесь были целые стада оленей, диких лошадей, антилоп и лосей, и мы, мужчины, убивали их стрелами и ловили, загоняя в ямы или ущелья. А мы ловили рыбу сетями, сплетенными женщиной из коры молодых деревьев. Я был мужчина, горячий и любопытный, как антилопы, которых мы заманивали, размахивая пучками травы из нашей засады в высокой траве. Дикий рис рос на болоте, поднимаясь из воды у края канав. Каждое утро нас будили своим щебетаньем дрозды, летавшие со своих гнезд на болото. А вечером воздух наполнялся их шумом, когда они летели обратно в свои гнезда. Это было время созревания риса. Были там утки, и утки и дрозды отъедались до тучности спелым рисом, наполовину вышелушенным солнцем. Всегда беспокойный, всегда пытливый, я хотел знать, что лежит за холмами, за болотами и в тине на дне реки, я наблюдал диких уток и дроздов и размышлял, пока мои мысли не сложились в видение. Вот что я увидел, вот мысль моя. Мясо хорошо есть. В конце концов, если проследить назад или, вернее, до начала всего, мясо происходит от травы. Мясо уток и дроздов – от семени болотного риса. Убить утку стрелой едва ли оправдывало труд по выслеживанию ее и долгие часы лежания в засаде. Дрозды были слишком малы, чтобы убивать их стрелами, это было занятие разве что для мальчишки, который учится стрелять и готовится к охоте на крупную дичь. Между тем в период созревания риса дрозды и утки жирели и становились сочными. Жир их был от риса. Почему же мне и близким моим не жиреть от риса таким же образом? Все это я думал, сидя в лагере, угрюмый, безмолвный, покуда дети шумели вокруг меня, а Аарунга, моя жена и подруга, тщетно бранила меня, посылая на охоту – принести мясо для нашей многочисленной семьи. Аарунга была женщина, которую я украл у горного племени. Мы с нею целый год учились понимать друг друга после того, как я полонил ее. В тот день, когда я прыгнул на нее с нависшего древесного сука, она медленно шла по тропинке. Всем своим телом я навалился ей на плечи, широко расставив пальцы, чтобы схватить ее. Она завизжала, как кошка. Она дралась, кусалась, ногти ее рук подобны были когтям дикой кошки, и она терзала меня ими. Но я удержал ее, и овладел ею, и два дня подряд бил ее, и заставил уйти со мною из ущелий горных людей на широкие равнины, где река протекала через рисовые болота и утки и дрозды отъедались до тучности. Когда рис созрел, я посадил Аарунгу на носу выдолбленного огнем древесного ствола, этого грубого прообраза лодки. Я дал ей лопатку. На корме же я разостлал выдолбленную ею оленью шкуру. Двумя толстыми палками я сгибал стебли над оленьей шкурой и выколачивал зерна, иначе их бы поели дрозды. И когда и выработал нужный прием, я дал две толстые палки Аарунге, а сам сидел на корме, гребя и направляя ее работу. В прошлом мы случайно ели сырой рис, и он нам не нравился. Теперь же мы поджаривали его над огнем, так что зерна раздувались и лопались до белизны, и все племя бегало отведывать его. После этого нас стали называть Едоками Риса и Сынами Риса. И много спустя после этого, когда Сыны Реки прогнали нас с болот на горы, мы взяли с собой рис и посадили его. Мы научились отбирать на семя самые крупные зерна, так что рис, который мы после того ели, был и крупнее, и мучнистее при поджаривании и варке. Но вернемся к Аарунге. Как я уже говорил, она визжала и царапалась, как кошка, когда я похищал ее. И я помню время, когда ее родня, горные люди, поймали меня и унесли в горы. Это были ее отец, брат отца и двое ее кровных братьев. Но она была моя и жила со мною. И ночью, когда я лежал связанный, как дикая свинья, приготовленная к убою, а они, усталые, крепко спали у костра, она подобралась к ним ползком и размозжила им головы боевой палицей, сделанной моими руками. Она поплакала надо мной, развязала меня и убежала со мной обратно к широкой, ленивой реке, где дрозды и дикие утки кормились на болотах, – это было до прихода Сынов Реки. Ибо она была Аарунга, единственная женщина, вечная женщина. Она жила во все времена и была во всех местах. Она всегда будет жить. Она бессмертна. Некогда в далеком краю ее имя было Руфь. Ее же звали Изольдой, Еленой, Покагонтас и Унгой; и чужаки, из других племен, всегда находили ее и будут находить в племенах всей земли. Я помню много женщин, участвовавших в создании одной-единственной женщины. Было время, когда Гар, мой брат, и я, поочередно предаваясь сну и выслеживанию, гнались за диким жеребцом днем и ночью и широкими кругами, которые смыкались там, где лежал спящий, довели жеребца голодом и жаждой до кротости и слабости, так что в конце концов он мог только стоять и дрожать, пока мы обвязывали его веревкой, сплетенной из оленьей кожи. Без труда, только при помощи сообразительности – я изобрел этот план! – мы с братом овладели быстроногим созданием и полонили его. И когда все было готово для того, чтобы я сел коню на спину – ибо такова была моя мечта с первой же минуты, – Сельпа, моя жена, обвила меня руками и подняла крик, стала настаивать, что ехать должен Гар, а не я, ибо у Гара нет ни жены, ни малюток и он может умереть без вреда для кого бы то ни было. В конце концов она подняла плач, и Гар, нагой и цепкий, вскочил на жеребца, и тот унес его. На закате, с великими стенаниями, Гара принесли с далеких скал, где нашли его тело. Голова его была разбита, и, как мед с упавшего дерева с ульем, капали его мозги наземь. Его мать посыпала пеплом голову и вымазала сажей лицо. Отец отрубил себе наполовину пальцы на одной руке в знак горя. А женщины, в особенности молодые и незамужние, с визгом метали в меня бранные слова; старики качали своими мудрыми головами и бормотали, что ни их отцы, ни отцы их отцов не делали таких безумств. Лошадиное мясо хорошо есть; молодая жеребятина мягка для старых зубов; и только глупец может близко подойти к дикому коню, если он не пронзен стрелою или колом в яме. Сельпа бранила меня до тех пор, пока я не уснул, а утром разбудила меня своей трескотней; она осуждала мое безумие, заявляла свои права на меня и права наших детей, так что мне это надоело, я оставил свои мечты и сказал, что больше не буду и думать о том, чтобы сесть на дикого коня и скакать с быстротой его ног и ветра по пескам и лугам. Но проходили годы, и повесть о моем безумии не сходила с языка людей у лагерных костров; и эти рассказы были моей местью, ибо мечта не умирала, и молодые, слушая смех и издевки, передумывали ее заново, так что в конце концов мой старший сын Отар, совсем юноша, обуздал дикого жеребца, вскочил к нему на спину и полетел от нас с быстротой ветра. И после того, не желая отставать от него, все мужчины уже ловили и укрощали диких коней. Много коней и несколько мужчин погибло, но я дожил до того момента, когда, при перемене стоянок в погоне за дичью, мы сажали наших младенцев в корзины из лозы, переброшенные через спины коней, и те несли наши лагерную утварь и пожитки. Мне, когда я был молод, явилось видение: женщина, Сельпа, удерживала меня от осуществления моей грезы; но Отар, наше семя, которому суждено было жить после нас, осуществил мою мечту, так что наше племя теперь было богато от удачной охоты. Еще была одна женщина – во время великого переселения из Европы, во время скитаний многих поколений, когда мы ввели в Индии короткорогих овец и посевы ячменя. Но эта женщина была задолго до того, как мы добрались до Индии, мы находились еще в самом начале этих многовековых скитаний, и сейчас я не могу вспомнить, в каком месте могла находиться та древняя долина. Эта женщина была Нугила. Долина была узкая и длинная, и, кроме того, скат ее и дно и ее крутые стены были изрыты террасами для взращивания риса и проса – первого риса и первого проса, которые узнали мы, Сыны Горы. В этой долине жило смирное племя. Оно стало таким благодаря возделыванию плодородной земли, еще более тучневшей от воды. У них-то мы впервые увидели искусственное орошение, хотя у нас мало было времени наблюдать их канавы и каналы, по которым горные воды стекали на поля. Времени у нас было мало, потому что мы, Сыны Горы, малые числом, бежали от Сынов Шишконосого, которых было много. Мы звали их Безносыми, а они называли себя Сынами Орла. Но их было много, и мы бежали от них с нашим короткорогим скотом, с козами и зернами ячменя, с женами и детьми. Пока Шишконосые убивали нашу молодежь позади нас, мы убивали впереди себя жителей долины, восставших против нас, но очень слабых. Поселения их состояли из глинобитных, крытых соломою, хижин. Кругом селений шли глинобитные стены значительной высоты. И когда мы перебили людей, построивших стены, и укрыли за ними наши стада, наших женщин и детей, мы стали на стене и бранили Шишконосых. Ибо мы застали глинобитные житницы полными риса и проса. Скотина наша могла есть солому с крыш, и приближалось время дождей, так что мы не знали нужды в воде. Осада была продолжительная. Вначале мы собрали вместе женщин, стариков и детей, которых не успели убить, и выгнали их за стены, построенные ими, и Шишконосые убили их всех до последнего; в селении осталось больше пищи для нас, а в долине – для Шишконосых. Это была утомительная, долгая осада. Болезни истребляли нас, и мы умирали от мора, исходившего от плохо погребенных нами мертвецов. Мы очистили глинобитные житницы от риса и проса. Наши козы и овцы ели солому с крыш, а мы, пока не пришел конец, ели овец и коз. Наступило время, когда из каждых пяти мужчин на стене остался один; из полусотни младенцев и отроков не осталось ни одного. Нугила, моя жена, отрезала себе волосы и сплела из них крепкую тетиву для моего лука. Прочие женщины последовали ее примеру, и когда стена была атакована, они стали плечом к плечу с нами, среди наших копий и стрел, и обрушивали груды горшечных черепков и камней на головы Шишконосых. Мы в конце концов почти перехитрили Шишконосых. Наступило время, когда из каждых десяти мужчин на стене остался только один, а наших женщин осталось совсем немного; и Шишконосые вступили в переговоры. Они объявили нам, что мы крепкая порода, и что наши женщины способны рожать мужчин; если мы отдадим им наших женщин, они оставят нам во владение долину, а женщин мы себе добудем из долины южнее. Но Нугила сказала – нет, другие женщины также сказали – нет. Мы издевались над Шишконосыми и спрашивали их: неужели они устали сражаться? И в то время как мы издевались над нашими врагами, мы были почти что мертвецы; драться мы не могли, так мы ослабели. Еще один приступ на стену – и нам конец. Мы это знали. Наши женщины тоже это знали. И Нугила предложила нам сделать это самим и оставить Шишконосых в дураках. Все женщины согласились с нею. И пока Шишконосые готовились к последней атаке, мы на стене убивали наших женщин. Нугила любила меня и склонилась грудью на мой меч здесь же, на стене. А мы, мужчины, во имя любви к племени и к соплеменникам убивали друг друга, пока от всей этой багровой резни не остались только Горда и я. Горда был мой старший сын, и я склонился на его меч. Но не сразу я умер. Я был последним из Сынов Горы, ибо на моих глазах Горда, пав на свой меч, быстро скончался. Я умирал, смутно слыша вопли наступавших Шишконосых, и радовался тому, что нашим женщинам не придется воспитывать их сыновей. Не знаю, в какое время я был Сыном Горы и когда мы умирали в узкой долине, где перебили Сынов Риса и Проса. Знаю только, что это случилось за много столетий до великого переселения всех Сынов Горы в Индию и задолго до того, как я был арийским владыкой в Древнем Египте и строил себе погребальный склеп, разрывая могилы царей, похороненных до меня. Я многое мог бы рассказать об этих далеких днях, но времени остается мало. Скоро я умру. И все же мне жаль, что я не могу рассказать подробнее об этих древних переселениях. Мне хочется поговорить о Тайне. Ибо нас всегда тянет разрешать тайны жизни, смерти и угасания. В отличие от прочих животных, человек всегда глядел на звезды. Много богов создал он по своему образу и подобию своих влечений. В те древние времена я поклонялся солнцу и тьме. Я поклонялся очищенному рисовому зерну, как праотцу жизни. Я преклонялся Сар, богине злаков. Я поклонялся морским богам и речным богам. Я помню Иштар еще до того, как ее украли у нас вавилоняне. Эа также была наша, она царила в подземном мире, давшем Иштар возможность победить смерть. Добрым арийским богом был и Митра, до того как его у нас украли или пока мы от него не отказались. Я помню, что однажды, спустя много времени после переселения в Индию, куда мы занесли ячмень, я отправился в Индию лошадиным барышником с моими слугами и длинным караваном, и помню, что в это время мы поклонялись Бодисатве. Действительно, поклонение таинственному так же странствовало, как и люди, и боги вели такую же бродячую жизнь, как и народы. Как сумерийцы заимствовали у нас Шамашнапиштина, так сыны Сима похитили его у сумерийцев и назвали его Ноем. Я, Дэррель Стэндинг, в Коридоре Убийц улыбаюсь теперь тому, что меня признали виновным и приговорили к смерти двенадцать дюжих и добросовестных присяжных. Двенадцать всегда было магическое число – число Тайны. Оно родилось не во времена двенадцати племен Израилевых. Задолго до Израиля звездочеты наметили двенадцать знаков Зодиака в небесах. И помню, когда я был Ассиром и Ваниром. Один судил людей в сонме двенадцати богов, и имена их были: Тор, Бальдур, Ниорд, Фрей, Тюр, Бреги, Геймдаль, Годер, Видар, Улль, Форсети и Локи. У нас украли даже наших валькирий, превратив их в ангелов, и крылья коней валькирий оказались прикрепленными к плечам ангелов. И тогдашний наш Гельгейм, царство льда и мороза, сделался нынешней нашей преисподней, в которой так жарко, что кровь кипит в жилах грешников, между тем как у нас, в нашем Гельгейме, царил такой холод, что мозг замерзал в костях. И само небо, которое мы считали нетленным и вечным, переселялось и колебалось, так что в настоящее время мы видим созвездие Скорпиона на том месте, где встарь находилась Коза, и Стрельца на месте Рака. Культы и культы! Вечное преследование Тайны. Я помню хромого бога греков, кузнеца. Но греческий Вулкан был и германский Виланд, кузнец, которого поймал и сделал хромым, подрезав ему поджилки, Нидунг, царь нидов. Еще раньше он был нашим богом кузнецов, и мы его называли Ильмаринен. Мы родили его в нашем воображении, дав ему в отцы бородатого солнечного бога и в воспитатели – звезды Большой Медведицы. Ибо бог Вулкан, или Виланд, или Ильмаринен, родился под сосною от волоска волка и назывался отцом Медведя задолго до того, как его стали обожествлять германцы и греки. В те дни мы себя называли Сынами Медведя и Сынами Волка, и медведь и волк были у нас священными животными. Это было задолго до нашего переселения на юг, во время которого мы соединились с Сынами Древесной Рощи и передали им наши легенды и сказания. Да, а кто был Кашияна, он же Пуруровас, как не наш храбрый кузнец, которого мы брали с собой в наших скитаниях и переименовывали и обожествляли, когда жили на юге и на востоке, когда были Сынами Полюса и Сынами Огневого Ручья и Огневой Бездны? Но рассказывать это – слишком долгая история, хотя мне хотелось бы рассказать о трехлистном зелье жизни, при помощи которого Сигмунд возвратил к жизни Синфиоти, ибо это было то же самое, что индийское растение Сома… или о святой чаше Грааля, короля Артура, или… – но довольно! Довольно! Спокойно обсуждая все это, я прихожу к выводу, что величайшей вещью в жизни, во всех жизнях, моей и всех людей, была женщина, и есть женщина, и будет женщина, доколе звезды движутся в небе и небеса изменяются в вечном течении. Превыше наших трудов и усилий, превыше игры воображения и изобретательности, битв, созерцания звезд и Тайны – превыше всего этого была женщина. Даже когда она фальшиво пела мне песни, и влекла мои ноги к неподвижной земле, и отводила мои глаза, созерцающие звезды, к земле, заставляя глядеть на нее, – она, хранительница жизни, мать земная, дарила мне лучшие мои дни и ночи и всю полноту лет. Даже Тайну я представлял себе в ее образе, и, вычерчивая карту звезд, ее фигуру я поместил на небе. Все мои труды и изобретения приводили к ней: все мои мечты и грезы видели ее в конце. Для нее добыл я огонь. Для нее, не сознавая этого, я вбивал кол в яму, чтобы ловить зверей, укрощал коней, убивал мамонта и гнал свои стада северных оленей к югу, отступая перед надвигавшимися ледниками. Для нее я жал дикий рис и сеял ячмень, пшеницу и рожь. За нее и за потомство, которое она должна была родить по своему образу, я умирал на вершинах деревьев и выдерживал долгие осады в пещерах и на глинобитных стенах. Для нее я поместил на небе двенадцать знаков Зодиака. Ей я поклонялся, склонившись перед десятью камнями из нефрита и обожествляя их как фазы подвижничества, как десять лунных месяцев пред тайной рождения. Всегда женщину тянуло к земле, как куропатку, выхаживающую птенцов; всегда моя бродячая натура сбивала меня на блестящие пути, и всегда мои звездные тропинки возвращали меня к ней, к вечной фигуре женщины, единственной женщины, объятия которой так мне были нужны, что в них я забывал о звездах. Ради нее я совершал одиссеи, всходил на горы, пересекал пустыни; ради нее я был первым на охоте и первым в сражении; и ради нее и для нее я пел песни о подвигах, совершенных мною. Все экстазы жизни и все восторги принадлежали мне, и ради нее. И вот в конце могу сказать, что я не знал более сладкого и глубокого безумия, чем какое испытывал, утопая и забываясь в ароматных волнах ее волос. Еще одно слово. Я вижу перед собой Дороти в те дни, когда еще читал лекции по агрономии крестьянамстудентам. Ей было одиннадцать лет. Отец ее был деканом колледжа. Это была женщина-ребенок, и она понимала, что любит меня. А я улыбался про себя, ибо сердце мое было нетронуто и тянулось в другом направлении. Но как нежна была эта улыбка! В глазах ребенка я видел все ту же вечную женщину, женщину всех времен и всех образов. В ее глазах я видел глаза моей подруги льдов и древесных вершин, и пещеры, и стоянки у костра. В ее глазах я видел глаза Игарь, когда сам был стрелком Ушу, Глаза Аарунги, когда я был жнецом риса. Глаза Сельпы, когда я мечтал оседлать жеребца, и глаза Нугилы, павшей на острие моего меча. Было в ее глазах то, что делало их глазами Леи-Леи, которую я помню со смехом на устах, глаза княжны Ом, сорок лет делившей со мной нищенство и скитания по большим дорогам, глаза Филиппы, за которую я был убит на лужайке в старинной Франции. Глаза моей матери, когда я был мальчиком Джессом на Горных Лугах, в кругу наших больших сорока повозок… Это была женщина-ребенок, но она была дочерью всех женщин, как и мать ее, жившая до нее; и она была матерью всех грядущих женщин, которые будут жить после нее. Она была Сар, богиня злаков. Она была Иштар, покорившая смерть. Она была Царицей Савской и Клеопатрой, Эсфирью и Иродиадой. Она была Марией Богоматерью и Марией Магдалиной, и Марией, сестрой Марфы, и самой Марфой. Она была Брунгильдой и Женевьевой, Изольдой и Джульеттой, Элоизой и Николеттой. Она была Евой, Лилит и Астартой. Ей было всего одиннадцать лет, но в ней были все женщины прошлого и будущего. И вот сижу я в своей камере, мухи жужжат в сонное летнее предвечерье, и я знаю, что сроку мне осталось немного. Скоро, скоро наденут на меня рубаху без ворота… Но умолкни, сердце! Дух бессмертен. После тьмы я опять оживу, и опять будут женщины! Грядущее приготовило для меня милых женщин в тех жизнях, которые мне еще предстоит прожить. И хотя звезды текут и небеса лгут, но вечной остается женщина – блестящая, вечная, единственная женщина, – как и я, под всеми масками и злоключениями своими, остаюсь единственным мужчиной, ее другом и супругом.
|
|||
|