|
|||
ГЛАВА XV. ГЛАВА XVIГЛАВА XV
Некогда я был Адамом Стрэнгом, англичанином. Период этой моей жизни, насколько я могу сообразить, приходится на промежуток 1550—1650 годов, и я, как вы увидите, дожил до почтенной старости. С той поры как Эд Моррель научил меня искусству умирать «малой» смертью, я всегда сильно жалел, что так плохо знаю историю. Иначе я в состоянии был бы определить точнее многое, что остается для меня темным. Теперь мне приходится ощупью разбираться во временах и местах моих прежних существований. Особенность моего существования в образе Адама Стрэнга составляет то, что я мало что помню о первых тридцати годах моей жизни. Много раз во время моего лежания в смирительной рубашке воскресал Адам Стрэнг, но всегда рослым, мускулистым тридцатилетним мужчиной. Я, Адам Стрэнг, неизменно начинаю себя сознавать на группе низких песчаных островов где-то под экватором – должно быть, в западной части Тихого океана. Здесь я всегда чувствую себя как дома – вероятно, жил там довольно долгое время. На этих островах живут тысячи людей, хотя я среди них единственный белый. Туземцы здесь превосходной человеческой породы, мускулистые, широкоплечие, рослые. Шестифутовый человек среди них – обыкновенное явление. Их царь Раа Кук на добрых шесть дюймов превышает шесть футов, и, хотя весит он не менее трехсот фунтов, он так пропорционально сложен, что его нельзя назвать тучным. Многие из его вождей столь же крупного роста, а женщины немногим меньше мужчин. В этой группе множество островов, и над всеми царит Раа Кук, хотя группа островов на юге иногда поднимает восстания. Туземцы, с которыми я живу, – полинезийцы, и это я знаю, потому что у них прямые и длинные волосы. Кожа у них золотисто-коричневая. Язык, на котором я говорю с необычайной легкостью, музыкален и плавен, в нем мало согласных и много гласных. Они любят цветы, музыку, пляски и игры и детски бесхитростны и веселы в своих забавах, хотя страшно жестоки в гневе и войнах. Я, Адам Стрэнг, знаю свое прошлое, но как будто мало думаю о нем. Я живу в настоящем. Я не задумываюсь ни над прошлым, ни над будущим. Я беспечен, непредусмотрителен, неосторожен, счастлив от жизнерадостности и избытка физической энергии. Рыбы, плоды овощи и морские водоросли – набил себе желудок, и доволен! Я занимаю высокое место среди приближенных Раа Кука, и выше меня нет никого, не выше меня даже Абба Таак, который стоит над всеми жрецами. Никто не смеет поднять на меня руку или оружие. Я – т а б у, неприкосновенен, как неприкосновенен лодочный сарай, под полом которого покоятся кости одному небу известно скольких прежних царей славного рода Раа Кука. Я знаю все подробности о том, как я потерпел крушение и остался один среди экипажа моего судна, – был сильный ветер, и оно затонуло; но я не раздумываю над этой катастрофой. Когда я оглядываюсь назад, то чаще всего думаю о своем детстве, о ребенке, который держался за юбки моей хорошенькой матери, англичанки с молочнобелой кожей и белыми, как лен, волосами. Я жил тогда в крохотной деревушке из десятка коттеджей, крытых соломой. Как сейчас слышу скворцов и дроздов в кустах, вижу колокольчики, рассыпанные среди дубового леса по мягкой траве, как пена лазурной воды. Но ярче всего мне вспоминается большой, с мохнатыми бабками, жеребец, пляшущий и играющий, которого часто проводили по узкой деревенской улице. Я пугался огромного животного и всегда с криком бросался к матери, хватался за ее юбки и прятал в них лицо. Но довольно об этом. Я намерен писать вовсе не о детстве Адама Стрэнга. Несколько лет я жил на этих островах, имени которых не знаю и на которых, я уверен, я был первым белым человеком. Я был женат на Леи-Леи, сестре царя, которая была чуть-чуть повыше шести футов и несколько выше меня. Я был великолепным образцом мужчины – широкоплечий, с высокой грудью, хорошо сложенный. Женщины всех рас, как вы увидите, благосклонно поглядывали на меня. Кожа на руках выше локтей и на всех закрытых от солнца местах была у меня молочно-белая, как у моей матери. Глаза голубые. Мои усы, борода и волосы имели золотисто-желтый цвет, какой иногда приходится видеть на портретах северных викингов. Да, наверное, я происходил из какого-нибудь старинного рода викингов, давно осевшего в Англии, и хотя я родился в деревне, морская соль так густо была примешана к моей крови, что я очень рано поступил на корабль квартирмейстером, то есть, в сущности, простым матросом. Это не офицер и не «барин», но именно матрос, много работающий, обветренный, выносливый. Я был полезен Раа Куку, чем и объясняется его царское покровительство. Я умел работать с железом, а наш разбитый корабль принес первое железо в страну Раа Кука. Время от времени мы отправлялись на пирогах миль за тридцать к северо-западу брать железо с обломков корабля. Кузов его оторвался от рифа и лежал на глубине девяноста футов, и с этой глубины мы доставали железо. Туземцы были изумительными пловцами и водолазами. Я тоже научился спускаться на глубину девяноста футов, но никогда не мог сравняться с ними в этом искусстве! На суше, благодаря моему английскому воспитанию и силе я мог бросить наземь любого из них. Я научил их матросской «игре с шестом», и она приобрела такую популярность, что проломанные головы сделались у нас бытовым явлением. С корабля однажды притащили дневник, до того изорванный и попорченный морской водой, с расплывшимися чернилами, что едва можно было разобрать текст. Однако в надежде, что какому-нибудь ученому-историку удастся точно определить время описываемых мной событий, я здесь приведу выдержку из этого дневника. «Ветер был попутный и дал нам возможность осмотреть и высушить часть нашей провизии, в особенности несколько китайских окороков и сухую рыбу, составлявшую часть нашего продовольствия. На палубе совершили богослужение. После полудня ветер задул с юга свежими и сухими порывами, так что на другое утро мы получили возможность вычистить межпалубное пространство, а так же окурить корабль порохом». Но мой рассказ касается не Адама Стрэнга, потерпевшего крушение матроса на коралловом острове, а Адама Стрэнга, впоследствии именуемого Йи-Йонг-Ик, Могучим, который некоторое время был фаворитом могущественного Юн-Сана и любовником и супругом девы Ом из царской семьи Мин, а затем долгое время нищим и парием, шатавшимся по деревням всего побережья и по дорогам Чо-Сена. (Ах, я и забыл вам сказать – Чо-Сен – значит «Страна Утреннего Спокойствия». В наше время ее называют Кореей. ) Вспомните, что я жил три или четыре века тому назад и был первым белым человеком на коралловых островах Раа Кука. В этих водах в ту пору суда появлялись редко. Я легко мог бы окончить свои дни в мире и довольстве под солнцем страны, не знающей морозов, если бы не «Спарвер». «Спарвер» был голландский купеческий корабль, дерзнувший пуститься в неисследованные моря в поисках Индии и попавший далеко за Индию. Вместо Индии он нашел меня – и это были все его открытия. Не говорил ли я, что я был веселым, с золотыми волосами гигантом, на всю жизнь оставшимся беспечным юношей? Когда «Спарвер» наполнил свои бочки водою, я без малейших угрызений совести покинул Раа Кука и его прелестный край, покинул Леи-Леи и ее сестер в венках и, с улыбкой на губах, вдыхая знакомые корабельные запахи, отплыл опять простым матросом под командой капитана Иоганнеса Маартенса. Это было изумительное путешествие на старом «Спарвере»! Мы искали новые страны, где есть шелка и пряности. А в действительности нашли лихорадки, скоропостижные смерти, зараженные чумой края, где смерть прихотливо смешивалась с красотой. Этот старый Иоганнес Маартенс, без капли романтики на своем тупом лице и в седой квадратной голове, искал Соломоновы острова и алмазные копи Голконды – он искал даже старую забытую Атлантиду, которая, по его мнению, еще плавала над водой. А нашел охотников за головами и людоедов, живущих на деревьях! Мы пристали к странным островам, берега которых были изрезаны волнами, на которых поднимались горы с дымящимися вершинами; маленькие, не то звери, не то люди, с колтуном на голове вместо волос, завывали в лесных дебрях; они перегородили свои лесные тропинки колючками и ямами с острыми кольями на дне и в сумерки пускали в нас отравленные стрелы. Стоило такой стреле ужалить кого-нибудь из нас – и он кончался в страшных муках, с дикими воплями. Потом мы натолкнулись на других людей, более крупных и еще более свирепых; они встретили нас открытым боем на взморье, засыпали нас дождем стрел и дротиков под грохот барабанов из выдолбленного древесного ствола и там-тамов. На всех холмах столбом поднимались сигнальные дымки. Гендрик Гамель был судовым приказчиком и владельцем небольшой части «Спарвера», остальное же все принадлежало капитану Иоганнесу Маартенсу. Последний говорил немножко по-английски, Гендрик Гамель чуть побольше его. Матросы, с которыми я жил, говорили только поголландски. Но поверьте – матрос может выучиться поголландски и даже по-корейски, как вы увидите. Наконец мы прибыли в Японию, которая в то время уже была нанесена на карту. Но этот народ не хотел иметь с нами дела. Японские чиновники, вооруженные двумя мечами, в широких шелковых платьях, от которых у капитана Иоганнеса Маартенса потекли слюнки, взошли к нам на корабль и вежливо предложили убираться прочь. Под их вкрадчивыми манерами чувствовалась железная воля воинственного народа – мы поняли это и поплыли своим путем-дорогой. Мы переплыли Японский залив и входили уже в Желтое море на пути в Китай, как вдруг «Спарвер» наскочил на подводные скалы. «Спарвер» был старой калошей, неуклюжей и грязной, киль его до такой степени зарос ракушками, что нам не удалось снять судно с места. Оно только покачивалось на воде, как репа, выброшенная поваром, но не снималось с места. Галиоты по сравнению с этой скорлупой были настоящими клипперами. Нечего было и думать сняться с камней. А тут еще налетел ветер, сильный как ураган, и трепал нас нещадно сорок восемь часов подряд. Он сорвал наше судно и погнал его к суше, в холодном рассвете бурного дня, по безжалостному морю, по которому ходили волны, как горы. Было самое холодное время зимы, и сквозь снежную метель мы могли разглядеть негостеприимный берег – если только это можно было назвать берегом, так все было размыто. Повсюду виднелись бесчисленные снеговые вершины; повсюду торчали утесы, слишком крутые, чтобы задержать на себе снег, острые мысы, зубцы и обломки камней, торчащие из кипящего моря. Названия этой страны, к которой нас несли волны, мы не знали, ибо ее никогда не посещали европейские мореплаватели. Эта береговая линия была чуть намечена на нашей карте. Приходилось заключить, что жители ее так же негостеприимны, как и та часть страны, которую мы могли окинуть глазом. «Спарвер» несло носом на утес. Здесь было довольно глубоко, и наш бушприт сломался от удара и отлетел прочь. Фок-мачта, разрывая снасти, рухнула вперед, на скалу. Я искренне восхищался старым Иоганнесом Маартенсом. Огромная волна смыла нас прочь с высокой кормы, и мы застряли посередине судна, откуда с усилием стали пробираться на бак. Прочие следовали за нами. Мы крепко привязали себя и пересчитали, сколько осталось всего людей. Нас было восемнадцать человек. Остальные погибли. Иоганнес Маартенс, дотронувшись до меня, указал вперед, на скалу, с которой водопадом лилась вода. Я понял, на что он указывает. В двадцати футах наша фокмачта уперлась в выступ скалы. Над выступом виднелась расщелина. Он спрашивал меня, хватит ли у меня мужества прыгнуть с вершины мачты в расщелину! Расстояние иногда сокращалось до шести футов, иногда же доходило до двадцати, ибо мачта шаталась, как пьяная, от бешеных раскачиваний кузова судна. Я начал взбираться на мачту. Но товарищи не стали ждать. Один за другим они отвязали себя и последовали за мной на опасную мачту. И нужно было торопиться, потому что в любой момент «Спарвер» мог соскользнуть в глубокую воду. Я рассчитал свой прыжок и сделал его, упав в расщелину и приготовившись подать руку помощи тем, кто прыгал за мной. Это была очень трудная работа. Мы промокли и наполовину замерзли на ветру. Кроме того, прыжки нужно было соразмерить с покачиваниями кузова и мачты. Первым погиб повар. Его сорвало с верхушки мачты, и он несколько раз перекувырнулся в воздухе при падении. Волна подхватила его и превратила в кашу ударами о камни. Кают-юнга, бородатый молодой человек лет двадцати с чем-то, не удержался, соскользнул вдоль мачты и был притиснут к подножию скалы. Притиснут? В одно мгновение из него выдавило жизнь! Двое других последовали за поваром. Капитан Иоганнес Маартенс соскочил последним, и в расщелине оказалось четырнадцать человек. Через час «Спарвер» сполз со скалы и потонул в глубокой воде. Два дня и две ночи мы погибали на этой скале, потому что не было возможности ни спуститься, ни подняться по ней. На третье утро нас нашла рыбачья лодка. Люди, сидевшие в ней, были одеты в грязные белые одеяния, и длинные волосы их были завязаны на макушке оригинальным узлом – «брачным узлом», как я впоследствии узнал; впоследствии же я узнал, что за такой узел очень удобно хвататься одной рукой, в то время как другой рукой вы колотите туземца за неимением более удовлетворительных доводов. Лодка направилась обратно в деревню за помощью, и понадобился почти целый день и усилия почти всех сельчан и их снасти, чтобы вызволить нас. Это были бедные, жалкие люди, и пищу их трудно было переносить даже желудку ко всему привыкшего моряка. Рис у них был бурый, как шоколад, наполовину с мякиной, в нем попадалась солома и не поддающаяся определению грязь, которая часто заставляла нас останавливаться в процессе жевания, залезать в рот большим и указательным пальцами и вытаскивать всякую дрянь. Кроме того, они питались чем-то вроде проса и соленьями чрезвычайного разнообразия и остроты. Жили они в глинобитных хижинах под соломенными крышами. Под полом шли дымоходы, вытягивавшие кухонный дым и обогревавшие помещения для спанья. Здесь мы лежали и отдыхали несколько дней, угощаясь их мягким и безвкусным табаком, который мы курили из крохотных трубок с чубуками длиной в ярд. Они угощали нас еще теплым, кисловатым, похожим на молоко питьем, которое опьяняло только в огромных дозах. Выпив много галлонов этого пойла, я опьянел и начал петь песни, по обычаю моряков всего земного шара. Ободренные моим успехом, ко мне присоединились товарищи, и скоро мы все ревели истошным голосом, забыв о снежном буране, завывавшем снаружи, забыв о том, что нас выбросило на неведомый, заброшенный берег. Старый Иоганнес Маартенс ревел, хохотал и хлопал себя по ляжкам, как и все прочие. Гендрик Гамель, хладнокровный, уравновешенный голландец, брюнет с выпуклыми черными глазами, бесновался, как и все мы; как пьяный матрос, он бросал серебро, требуя все больше и больше молочного пойла. Мы безобразно вели себя, но женщины продолжали носить нам напиток, и чуть не вся деревня собралась в избу смотреть на наши проделки… Я полагаю, белый человек потому победно обошел весь земной шар, что ко всему относился с безрассудной беспечностью, – побуждали же его к странствиям, разумеется, беспокойный дух и жажда наживы. И вот капитан Иоганнес Маартенс, Гендрик Гамель и двенадцать матросов шумели и безобразничали в рыбачьем поселке под музыку зимнего шторма, свирепствовавшего в Желтом море. Земля и люди Чо-Сена не произвели на нас приятного впечатления. Если эти жалкие рыбаки – образец здешних туземцев, то нетрудно понять, почему этих берегов не посещают мореплаватели. Однако вскоре мы убедились, что не все туземцы таковы. Деревушка лежала на внутреннем островке, и должно быть, ее вожди послали доложить о нас на материк, ибо в одно прекрасное утро у берега бросили якорь три больших двухмачтовых джонки с косыми парусами из рисовых циновок. Когда лодки (сампаны) причалили к берегу, капитан Иоганнес Маартенс так и насторожился – он опять увидел шелка! Франтоватый кореец, весь в бледных шелках разных цветов, был окружен полудюжиной угодливых слуг, также разодетых в шелка. Этот Кванг-Юнг-Джин, как оказалось впоследствии, был «янг-бан», или дворянин; он был также министром или губернатором округа или провинции. Это значит, что он был назначен в эту провинцию и что он выколачивал в ней десятину, взяв налоги на откуп. На берегу виднелась целая сотня солдат, отправившихся в деревню. Они были вооружены трехзубыми острогами, копьями. секирами, а кое-кто кремневыми ружьями такого размера, что на каждое ружье требовалось два солдата: один нес и устанавливал треножник, на который клали дуло, а другой нес само ружье и зажигал порох в нем. Как я узнал впоследствии, иногда ружье стреляло, иногда же нет. Все это зависело от капризов ружейной полки и состояния пороха. Вот каким образом странствовал Кванг-Юнг-Джин. Деревенские вожди боялись его и раболепствовали перед ним – и не без оснований, как мы вскоре убедились. Я выступил переводчиком, ибо уже знал несколько десятков корейских слов. Он нахмурился и поманил меня в сторону. Меня это не смутило. Я был ростом не ниже его, тяжелее его на добрых тридцать фунтов, кожа у меня была белая, волосы золотистые. Повернувшись ко мне спиной, он обратился к начальнику деревни, а его шесть шелковых спутников составили между нами цепь. Покуда он вел беседу, пришли еще солдаты с джонок и принесли несколько дюймовых досок. Эти доски имели около шести футов в длину и двух в ширину и до половины были расколоты по длине. Посередине, но ближе к одному из концов, виднелось круглое отверстие, шире человеческой шеи. Кванг-Юнг-Джин отдал какой-то приказ, несколько солдат приблизились к Тромпу, сидевшему на земле и облизывающему палец с ногтоедой. Тромп был очень глупый, с медленными движениями матрос, и не успел он опомниться, как одна из досок, раскрывшись как ножницы, окружила его шею и захлопнулась. Осознав свое положение, он заревел как бык и заметался так, что все бросились от него, чтобы он не задел их концами доски. Вот где началась наша беда, ибо ясно было, что КвангЮнг-Джин намерен всех нас заковать в колодки. Мы дрались голыми кулаками с сотнею солдат и с таким же количеством сельчан, а Кванг-Юнг-Джин стоял в стороне в своих шелках и смотрел на нас с царственным пренебрежением. Тут-то я и снискал свое прозвище – ЙиЙонг-Ик, Могучий. Я дрался еще долго после того, как все мои спутники были побеждены и закованы в доски! Кулаки у меня были твердые, как мозоли, и я не лишен был ни мускулов, ни воли для работы ими. К своей радости, я скоро убедился, что корейцы понятия не имеют о кулачном бое. Я их разбрасывал, как кегли. Но я стремился добраться до Кванг-Юнг-Джина, и спасло его только вмешательство его спутников в тот момент, когда я кинулся на него. Это были рыхлые твари, причем они набросились на меня скопом. Я обратил их в кашу со всеми шелками. Но их было так много! Они заслонялись от моих ударов просто своей численностью – задние толкали на меня передних. И как же я их укладывал! Под конец они валялись у меня ногами в три ряда друг на друге. К этому времени экипаж всех трех джонок и почти все деревенские жители навалились на меня так, что я чуть не задохся. Доску на меня надели очень скоро. – Боже великий, что же теперь? – говорил Фандерфоот, мой товарищ матрос, когда его подтащили к джонке. Мы сидели на открытой палубе, как связанные куры, когда он задал свой вопрос, и через мгновение, когда джонка покачнулась от бриза, мы покатились по палубе с нашими досками, ободрав кожу на шее. А Кванг-ЮнгДжин с высокой кормы глядел на нас так, словно мы не существовали. Много лет после этого я дразнил Фандерфоота: «Что теперь, Фандерфоот? » Бедняга! В одну ночь он замерз на улицах Кейджо: его никто не хотел впустить в дом… Нас привезли на материк и бросили в вонючую, кишевшую насекомыми тюрьму. Так состоялось наше представление официальной власти Чо-Сена. Но я за всех нас отомстил Кванг-Юнгу-Джину в те дни, когда дева Ом была благосклонна ко мне и власть находилась в моих руках. В тюрьме мы валялись много ней. Причину мы узнали впоследствии. Кванг-Юнг-Джин отправил депешу в Кейджо, столицу Чо-Сена, с запросом императору относительно распоряжений на наш счет. Тем временем мы играли роль зверинца. С рассвета до ночи наши решетчатые окна осаждались туземцами, ибо они никогда не видели людей нашей расы. Нашу публику составляла не одна чернь. Знатные дамы, которых приносили в паланкинах кули, тоже хотели посмотреть «белых дьяволов, выброшенных морем», и, пока их прислужники отгоняли бичами простонародье, они подолгу и робко разглядывали нас. Мы же плохо видели их, ибо лица их, по обычаю страны, были закрыты покрывалами. Только танцовщицы, женщины из простонародья и старухи показывались на улице с открытыми лицами. Я часто думал о том, что Кванг-Юнг-Джин, наверное, страдает несварением желудка и во время припадков срывает зло на нас. Во всяком случае, без всякой причины, когда на него находил каприз, нас всех выводили на улицу перед тюрьмой и колотили палками под восторженные вопли толпы. Азиат – жестокий зверь, и зрелище человеческого страдания доставляет ему наслаждение. Как бы то ни было, мы отдохнули душой, когда избиения прекратились. Это было вызвано прибытием Кима. Кима? Все, что я могу сказать о нем, и лучшее, что могу сказать, – это что он был самый белый человек, когдалибо мне попадавшийся в Чо-Сене. Он был начальником отряда в тридцать человек, когда я встретил его; позднее он командовал дворцовой гвардией и в конце концов умер за деву Ом и за меня. Словом, Ким был Ким! Тотчас же но его прибытии с нашей шеи сняли колодки и нас поместили в лучшую гостиницу, какой могло похвастаться это местечко. Мы все еще были арестантами, но арестантами почетными, охраняемыми стражей из пятидесяти конных солдат. На следующий день мы уже находились в пути на Большой Императорской Дороге – четырнадцать матросов ехали верхом на карликовых лошадях, которые водятся в Чо-Сене, по направлению к самой столице Кейджо. Император, по словам Кима, выразил желание посмотреть невиданных «морских дьяволов». Путешествие это продолжалось много дней и растянулось на добрую половину длины Чо-Сена с севера на юг. При первой смене седел я пошел побродить и посмотреть, как кормят карликовых коней. И то, что я увидел, заставило меня зареветь: «Что теперь, Фандерфоот? " – так, что сбежался весь народ. Пропасть мне на этом месте, если лошадей не кормили бобовым супом, вдобавок горячим, и ничего другого во всю дорогу они не получали! Таков был обычай страны. Лошади были сущие карлики. Побившись об заклад с Кимом, я поднял на плечо одну из них, несмотря на ее визг и брыканье, так что люди Кима, уже слышавшие о моем новом имени, тоже стали называть меня Йи-ЙонгИк – Могучим. Для корейца Ким был рослый мужчина – корейцы вообще невысокая, коренастая раса, – но, схватываясь с ним один на один, я неизменно клал его на лопатки. Народ, раскрыв рот, глядел на борьбу и бормотал: «Йи– Йонг-Ик…» До некоторой степени мы представляли странствующий зверинец. О нашем приближении становилось известно заранее, так что народ целыми деревнями сбегался к дороге глядеть на нас. Это была нескончаемая цирковая процессия. По вечерам в городах занимаемая нами гостиница осаждалась толпами, так что мы не имели покоя, пока солдаты не отгоняли их копьями и пинками. Но Ким первым делом созывал силачей и борцов деревни, чтобы полюбоваться, как я их сокрушаю и кладу в грязь. Хлеба нигде не было, но зато мы ели белый рис (от него плохо развиваются мускулы), мясо – как мы убедились, собачье (собак бьют в Чо-Сене на мясо) – и соленья, невероятно острые, но превосходные, когда привыкнешь к ним. Получали мы также настоящий хороший напиток, не молочную жижу, но белую острую водку, перегоняемую из риса, одной пинты которой было достаточно, чтобы убить слабого человека, а сильного привести в безумно-веселое настроение. В окруженном стенами городе Чонг-Хо я положил Кима и городскую знать под стол, напоив их этим напитком – или, вернее, на стол, потому что стол был накрыт на полу, а мы сидели на корточках. Опять все бормотали: «Йи-Йонг-Ик», – и молва о моей доблести дошла до Кейджо и императорского двора. Я скорее был почетный гость, чем узник, и неизменно ехал рядом с Кимом, доставая длинными ногами почти до земли, а в грязь задевая подошвами землю. Ким был молод. Ким был человечен. Ким бы универсален. Он чувствовал себя как дома в любой стране. Мы с ним беседовали, смеялись и шутили весь день напролет и добрую половину ночи. И я быстро усваивал новый язык. У меня был дар к изучению языков. Даже Ким изумлялся, как легко я овладел местным наречием. Я изучал корейские взгляды, корейские нравы и слабые места корейца. Ким учил меня песням о цветах, любовным песням, застольным песням. Одну такую застольную песню он сочинил сам, и я ее попытаюсь изложить в грубом переводе. В дни своей молодости Ким и некий Пак дали клятву воздерживаться от пьянства и часто нарушали эту клятву. В зрелом возрасте Ким и Пак пели:
Нет! Нет! Убирайся! Веселая чаша Опять поднимает мою душу ввысь. Я сам с собою борюсь. Скажи, товарищ, Не знаешь ли, где продается красное вино? Не под тем ли персиковым деревом, не там ли? Будь счастлив, – я бодро спешу туда.
Гендрик Гамель, лукавый и оборотистый малый, даже поощрял меня в проделках, снискавших мне милость Кима – да и не одному мне, а через мое посредство Гендрику Гамелю и всей нашей компании. Здесь я упомянул о Гендрике Гамеле как о моем советчике, ибо это имеет отношение ко многому, последовавшему в Кейджо, по части завоевания благосклонности Юн-Сана, сердца княжны Ом и снисходительности императора. Для игры, затеянной мной, у меня было достаточно воли и бесстрашия, отчасти и ума; но должен сознаться, что ум я больше всего заимствовал у Гендрика Гамеля. Так и совершили мы путешествие до самого Кейджо, переезжая от стен одного города до стен другого, по засыпанной снегом горной стране, усеянной бесчисленными плодородными земледельческими долинами. Каждый вечер, к закату, сигнальные костры зажигались на всех горных пиках и бежали по всей стране. Ким любил наблюдать эту ночную картину. – От всех берегов Чо-Сена, – рассказывал Ким, – эти цепочки огненной речи бегут к Кейджо, принося вести императору. Один дымок означает, что в стране мир, два дымка означают восстание или иноземное нашествие. Мы все время видели только один дымок. И каждый раз, когда мы выезжали, Фандерфоот, замыкавший шествие, изумлялся: «Великий боже! Что теперь? » Кейджо оказался обширным городом, где все население за исключением дворян, или янг-банов, ходило в белом. По словам Кима, это было отличием касты. По степени чистоты или грязи одежды можно было сразу угадать общественное положение человека. Само собой подразумевалось, что кули, имевшие только одно платье, в котором он ходил, должен быть невероятно грязен. Само собой подразумевалось, что человек в безукоризненно белом одеянии должен обладать многими переменами платья и штатом прачек, поддерживающих его платья в ослепительной чистоте, Что касается янг-банов, носивших бледные разноцветные шелка, то они стояли выше прочих каст. Отдохнув в гостинице несколько дней, постирав наши платья и починив изъяны, причиненные крушением и странствиями, мы были призваны к императору. На огромном открытом пространстве перед дворцовой стеной возвышались колоссальные каменные собаки, больше смахивавшие на черепах. Они сидели на массивных каменных пьедесталах вдвое выше человеческого роста. Стены дворца были огромны и сложены из обтесанного камня. Они были так толсты, что могли сопротивляться самым мощным пушкам в течение года. Одни ворота были размерами с целый дворец и поднимались, как пагода, отступающими назад этажами, причем каждый этаж был покрыт черепичной кровлей. Франтоватые гвардейцы стояли у входа. Ким объяснил мне, что это «тигровые охотники» Пьенг-Янга, самые свирепые и страшные бойцы, какими обладал Чо-Сен. Но довольно об этом. Для полного описания императорского дворца не хватило бы и тысячи страниц. Скажу только, что здесь мы увидели власть в ее материальном величии. Только очень древняя, мощная цивилизация могла создать эти широкостенные, со многими фронтонами, царственные постройки. Нас, матросов, повели не в зал для аудиенций, но – как нам показалось – в зал для пиршеств. Пир приходил к концу, и собравшиеся находились в веселом расположении духа. И какая же это была толпа! Высокие сановники, принцессы крови, дворяне с мечами, бледные жрецы, загорелые воины высоких чинов, придворные дамы с открытыми лицами, накрашенные ки-санг (танцовщицы), отдыхавшие в этот момент от танцев, и дуэньи, поджидавшие женщин, евнухи, лакеи и дворцовые рабы – целая гвардия! Но все отошли от нас, когда император со свитой приблизился, чтобы поглядеть на нас. Это был веселый монарх, особенно для азиата. Летами он был старше сорока, с чистой, бледной кожей, никогда не знавшей загара, с брюшком и слабыми ногами. Но когда-то это был мужчина хоть куда! Об этом свидетельствовал его благородный лоб. Глаза, однако, у него были гноящиеся, с тонкими веками, губы тряслись и кривились от постоянных излишеств, которым он предавался, – эти излишества, как я впоследствии узнал, в значительной степени придумывались и поощрялись Юн-Саном, буддийским жрецом, о котором я ниже расскажу подробнее. Мы, в наших матросских костюмах, представляли пеструю толпу, и пестрая толпа нас окружала. Изумленные восклицания при виде нашей странной наружности сменились хохотом. Ки-санг бросились к нам толпой, вертели нас во все стороны, нападая на каждого из нас по две и по три; водили нас по залу, как пляшущих медведей, и заставляли нас выделывать разные штуки. Да, это было оскорбительно – но что же мог сделать бедный матрос? Что мог поделать старый Иоганнес Маартенс против целой гирлянды смеющихся девушек, обступивших его, дергавших его за нос, щипавших за руки, щекотавших под ребрами, так что он волей-неволей подпрыгивал? Чтобы избавить нас от этой пытки, Ганс Амден, расчистив местечко, отхватил неуклюжий голландский танец, при виде которого придворные так и катились со смеху. Все это оскорбляло и меня, которому Ким в течение многих дней был равноправным и славным товарищем. Я оказал сопротивление смеющимся ки-санг. Расставив ноги и скрестив руки на груди, я крепко уперся на месте; ни щекотанье, ни щипки не могли нарушить мою невозмутимость. И меня оставили ради более легкой добычи. – Ради бога, дружище, произведи внушительное впечатление! – пробормотал Гендрик Гамель, пробравшись ко мне и таща за собой трех ки-санг. Неудивительно, что он бормотал, ибо всякий раз, как он раскрывал рот, в него напихивали сластей. – Избавь нас от этого безумия, – умолял он, мотая головой во все стороны, чтобы увернуться от пальчиков, державших сласти. – Мы должны соблюдать достоинство, – понимаешь ты – достоинство! Иначе мы погибли. Они превратят нас в ручных животных, в игрушки. Когда мы им надоедим, они нас выбросят вон. Ты действуешь правильно. Держись! Не сдавайся! Требуй уважения, уважения ко всем нам… – последние слова я едва мог разобрать, ибо к тому времени ки-санг совершенно забили его рот сластями. Как и уже говорил, я был наделен и волей, и бесстрашием, и усиленно работал своими матросскими мозгами, ища выхода. Дворцовый евнух, щекотавший мне перышком затылок, подал мне мысль. Я уже обратил на себя внимание своей невозмутимостью и нечувствительностью к атакам ки-санг, так что многие возлагали теперь надежды на то, что евнух меня раздразнит. Я не подавал знака, не делал движения, пока не соразмерил отделявшего нас расстояния. И тогда с молниеносной быстротой, не повернув ни головы, ни туловища, а просто вытянув руку, я повалил его одним ударом руки наотмашь. Тыльная часть моей руки пришлась по его щеке и челюсти. Послышался треск, как от бруса, расколовшегося в шторм. Евнух отлетел прочь и безжизненной кучей рухнул на пол шагах в десяти от меня. Смех прекратился, послышались крики изумления, бормотанье и шепот: «Йи-Йонг-Ик! » Опять я скрестил руки и застыл в той же высокомерной позе. Должно быть, во мне, Адаме Стрэнге, между прочим, сидела и душа актера. И смотрите, что вышло! Теперь я был самым выдающимся лицом в нашей компании. Пренебрежительно, недрогнувшим взглядом я встречал устремленные на меня глаза и заставлял их отворачиваться, – опускались или отворачивались все глаза, кроме одной пары. Это были глаза молодой женщины, в которой по богатству наряда и по полдюжине женщин, толпившихся за ее спиной, я признал знаменитую придворную даму, и действительно, это была княжна, дева Ом, принцесса дома Мин. Я сказал – молодая? Ей было столько же, сколько мне, – тридцать лет; несмотря на свою зрелость и красоту, она была не замужем, как мне пришлось узнать. Только она бесстрашно глядела в мои глаза, пока я сам не отвернулся в сторону. Во взоре ее не было ни вызова, ни вражды – одно только восхищение. Мне не хотелось признать свое поражение перед маленькой женщиной, и глаза мои, отвернувшись в сторону, поднялись на униженную группу моих товарищей и осаждавших их ки-санг и дали мне необходимый предлог. Я хлопнул в ладоши на азиатский манер, как хлопают, отдавая приказы. – Перестать! – прогремел я на туземном языке, тоном, каким приказывают подчиненным. О, у меня была громкая и грубая глотка, и я умел реветь так, что оглушал! Я убежден, что такой громкий приказ никогда еще не потрясал священного воздуха императорского дворца… Огромная палата остолбенела. Женщины вздрогнули и прижались друг к другу, словно ища спасения. Ки-санг оставили в покое матросов и с трусливым хихиканьем удалились прочь. Только княжна Ом не шевельнулась и продолжала глядеть широко раскрытыми глазами в мои глаза, которые я вновь устремил на нее, Наступило глубокое безмолвие, словно в ожидании приговора. Множество глаз робко перебегали с императора на меня и с меня на императора. У меня хватило благоразумия безмолвствовать и стоять, скрестив руки, в надменной и отчужденной позе. – Он говорит на нашем языке, – промолвил наконец император. И я готов поклясться, что все вздохнули одним огромным вздохом облегчения. – Я родился уже зная этот язык, – отвечал я, ухватившись своим матросским умишком за первую, невозможную соломинку, которая мне попалась. – Я говорил на нем у груди своей матери. Я был чудом в моем кругу! Мудрецы приходили издалека видеть и слушать меня. Но никто не знал слов, которые я произносил. За долгие годы, протекшие с той поры, я многое позабыл, но теперь в Чо-Сене слова возвращаются ко мне, как давно забытые друзья. Я, без сомнения, произвел впечатление. Император проглотил слюну и долго кривил губы, пока промолвил: – Как ты это объясняешь? – Случайностью, – отвечал я, продолжая следовать капризному пути своей выдумки. – Боги рождения сделали оплошность и послали меня в далекий край, где меня вскормил чужой народ. Я – кореец и теперь наконец прибыл домой! Послышались возбужденные перешептывания. Император обратился к Киму. – Он всегда был таким, с нашей речью на устах, с первой минуты, как вышел из моря, – солгал Ким, поддержав меня как добрый товарищ. – Принесите мне одежды янг-бана, как то подобает, – перебил я его, – и вы увидите! – И когда меня повели, я обернулся к ки-санг и сказал: – Оставьте моих рабов в покое. Они совершили длинное путешествие и устали. Они мои верные рабы! В другой комнате Ким помог мне переодеться, выслав вон лакеев, и наскоро дал мне необходимые инструкции. Он так же мало знал, к чему я гну, как и я сам; но он был славный парень. Забавное дело: когда я вернулся в толпу и начал говорить на корейском языке, который, как я утверждал, заржавел будто бы от долгого неупотребления, Гендрик Гамель и прочие, слишком тупые на изучение новых языков, не поняли ни одного слова, произносимого мной! – Во мне течет кровь дома Кориу! – объявил я императору. – Правившего в Сонгдо много лет тому назад, когда мой дом возник на развалинах Силлы! Эту древнюю историю рассказал мне Ким в течение наших долгих странствий, и теперь он с трудом удерживался от смеха, слушая, как я с добросовестностью попугая повторял его сказки. А это, – продолжал я, когда император спросил меня о моих спутниках, – это мои рабы – все, за исключением этого старика, – и я указал на Иоганнеса Маартенса, – он сын вольноотпущенника. – Я приказал приблизиться Гендрику Гамелю. – Этот, – продолжал я фантазировать, – родился в доме моего отца от рабыни, родившейся там же. Мы близки с ним. Мы одного возраста, родились в один и тот же день, и в этот день отец подарил мне его! Впоследствии, когда Гендрику Гамелю не терпелось узнать, о чем я разговаривал, и я рассказал ему обо всем, он немало корил меня и даже злился. – Сало брошено в огонь, Гендрик, – ответил я, – То, что я сделал, я сделал, не подумав, и потому, что нужно же было что-нибудь сказать. Но дело сделано. Ни я, ни ты не можем вернуть сало. Нужно теперь играть свою роль как можно правдоподобнее! Брат императора, Тайвун, был олух из олухов, и ночью он пригласил меня на попойку. Император пришел в восторг и приказал дюжине самых знатных олухов принять участие в этой попойке. Женщин отпустили, и мы начали пить чашу за чашей. Кима я удержал при себе, и в половине пира, несмотря на хмурые намеки Гендрика Гамеля, я отпустил его и всю компанию, сперва потребовав и получив комнату во дворце вместо гостиницы. На следующий день во дворце только и говорили, что о моих подвигах на попойке, ибо Тайвун и все его чемпионы храпели вповалку на циновках, а я без посторонней помощи добрался до своей постели. Впоследствии, когда многое переменилось, Тайвун ни разу не позволил себе усомниться в моем праве на корейское происхождение. Только кореец, утверждал он, может обладать столь крепкой головой! Дворец представлял целый город, и нас поместили в павильоне, стоявшем особняком. Княжеские покои отвели, разумеется, мне, а Гамель, Маартенс и матросы, не перестававшие ворчать, должны были довольствоваться остальной частью помещения. Меня позвали к Юн-Сану, буддийскому жрецу, о котором я уже упоминал. Мы впервые видели в этот раз друг друга. Даже Кима он удалил от меня, и мы сидели одни на пушистых циновках в скудно освещенной комнате. Боже, что за человек, что за умница был этот ЮнСан! Он подверг меня основательной проверке. Он знал многое о других краях и местах, о которых никто в ЧоСене и не подозревал. Поверил ли он сказке о моем происхождении? Я не мог этого узнать, ибо лицо его было невозмутимо, как вылитое из бронзы. О чем думал Юн-Сан, было известно лишь ему самому. Но в нем, в этом убого одетом и тощем жреце, я угадывал силу, приводившую в движение все прочие силы во всем дворце и во всем Чо-Сене. Из разговора я понял также, что я ему нужен. Подсказала ли ему это дева Ом? Эту трудную задачу я задал Гендрику Гамелю. Я мало над чем задумывался и еще менее заботился, ибо жил всегда минутой, а думы и беспокойство предоставлял другим. Я откликнулся на призыв девы Ом и последовал за гладколицым с кошачьей поступью евнухом тихими закоулками дворца в ее покои. Она жила так, как полагается жить принцессе крови. Ей также был отведен особый дворец среди лотосовых прудов, где росли леса трехсотлетних, но карликовых деревьев, не достигавших мне до пояса. Бронзовые мостики, словно отделанные ювелирами, перекидывались через лилейные пруды, и бамбуковая роща отделяла ее дворец от прочих дворцов. У меня закружилась голова. Хоть и простой матрос, я знал, однако, женщин, и в том, что дева Ом за мной послала, угадывал нечто большее, чем праздное любопытство. Мне известны были примеры любви между простолюдинами и царицами, и я думал – не случится ли со мной такая же история? Дева Ом не тратила даром времени: ее окружали женщины, но она так же мало стеснялась их присутствием, как погонщик стесняется своих лошадей. Я сидел рядом с нею на мягких циновках, превративших комнату в какое-то ложе, а она угощала меня вином и сластями, поданными на крохотных, не выше фута, столиках, выложенных перламутром. Боже, стоило мне только заглянуть в ее глаза… Но погодите. Не заблуждайтесь. Дева Ом была неглупая женщина. Я уже говорил, что она была одного со мной возраста. Ей было полных тридцать лет, и в ней заметна была степенность зрелого возраста. Она знала, что ей нужно, и знала, чего не нужно. По этой причине она и не выходила замуж, хотя весь этот азиатский двор оказывал на нее давление; тщетно пытаясь заставить ее выйти замуж за Чонг-Монг-Джу. Он находился в дальнем родстве с великим родом Мин, был неглуп и так жадно домогался власти, что это всполошило Юн-Сана, которому хотелось удержать всю власть в своих руках и сохранить в Чо-Сене установленный порядок. Таким образом Юн-Сан сделался союзником девы Ом, спасая ее от родственника и используя для того, чтобы остричь ему крылья… Но довольно об интригах. Много прошло времени, пока я узнал и десятую часть их, да и то главным образом благодаря излияниям девы Ом и догадкам Гендрика Гамеля. Дева Ом была сущий цветок. Такие женщины редко рождаются на свет, едва ли два раза в столетие. Ни правила, ни условности не смущали ее. Религия была для нее рядом абстрактных понятий, отчасти заимствованных у Юн-Сана, отчасти выработанных ею самой. Вульгарная религия – религия народа – была просто способом удерживать трудящиеся миллионы на работе. У девы Ом была сильная воля, а сердце совсем женское. Она была красавицей, да, красавицей согласно всем существующим на свете понятиям о красоте. Большие черные глаза ее не были раскосы и узки, как у азиатов. Правда, глаза были продолговатые и поставлены не прямо, а чуть-чуть наклонно, что придавало ей большую пикантность. Я уже говорил, что она была неглупа. Смотрите же! Раздумывая над возникшим небывалым положением принцессы и матроса, связанных любовью, которая грозила разрастись, я неустанно следил за тем, чтобы не уронить своего достоинства. В начале этого первого свидания я упомянул то, о чем сказал всему двору, – именно что в действительности я чистокровный кореец древнего дома Кориу. – Полно! – проговорила она, ударив меня по губам своим веером из павлиньих перьев. – Нечего рассказывать детские сказки! Знай, что для меня ты и лучше и выше какого бы то ни было дома Кориу. Ты… Она сделала паузу, а я ждал, наблюдая, как в ее глазах созревало смелое решение. – Ты мужчина! – докончила она. – Даже в грезах мне не снилось, что может существовать такой мужчина. Боже, боже! Что мог в этом случае сделать бедный матрос? Должен сознаться, что этот матрос покраснел под своим морским загаром, а глаза девы Ом лукаво и задорно смеялись – и руки мои сами собой чуть не обхватили ее. Но она хлопнула в ладоши, позвав своих наперсниц, – и я понял, что на этот раз аудиенция кончилась. Я понял также, что будут другие аудиенции, непременно будут другие! К Гамелю я вернулся с закружившейся головой. – Женщина! – проговорил он, подумав. Он поглядел на меня и испустил завистливый вздох, насчет которого не могло быть ошибки. – Твое счастье, Адам Стрэнг, что у тебя бычачья глотка и желтые волосы! Вот перед тобой игра, дружище. Веди ее, и всем нам будет хорошо. Веди игру, я научу тебя – как… Я ощетинился. Хоть и матрос, я все же был мужчина и никому не хотел быть обязан своим успехом у женщины! Гендрик Гамель был, правда, одно время половинным владельцем старого «Спарвера», знал мореходную астрономию, был начитан, но что касается женщин – я мог поучить его! Он усмехнулся своими тонкими губами и спросил: – Как тебе нравится княжна Ом? – В таких вещах матрос не бывает разборчив, – ответил я. – Как она тебе нравится? – повторил он, уставившись на меня своими выпуклыми глазами. – Ничего, даже очень недурна, если хотите знать! – Тогда добейся ее, – приказал он. – И в один прекрасный день мы получим судно и улизнем из этой проклятой страны. Я бы отдал половину шелков Индии за добрый христианский обед! – Он пристально посмотрел на меня. – Как ты думаешь, можешь ты добиться ее любви? – спросил он. Я чуть не подскочил при этом вопросе. Он удовлетворенно улыбнулся. – Но не торопись, – посоветовал он. – Поспешишь – людей насмешишь! Держись! Не будь расточителен в ласках. Заставь ценить свою бычачью глотку и желтые волосы – и счастье, что они у тебя есть, – ибо в глазах женщин они стоят больше, чем мысли десятков философов! Последовавшие дни мне вспоминаются как какой-то непрерывный вихрь – аудиенции у императора, попойки с Тайвуном, совещания с Юн-Саном и часы с девой Ом. Кроме того, добрую половину ночи, по распоряжению Гамеля, я проводил за тем, что выуживал у Кима все мелочи придворного этикета и манер, знакомился с историей Кореи, с древними и новыми богами, с фразеологией высоких сфер, дворянства и простонародья. Никогда, вероятно, простой матрос не работал так усердно! Я был куклой – куклой Юн-Сана, которому был нужен, – куклой Гамеля, сокровенные цели и мысли которого были так глубоки, что я, наверное, потонул бы в них. Только с девой Ом я был человеком, а не куклой… И все же, оглядываясь теперь назад и думая обо всем, я начинаю сомневаться. Я думаю, что и дева Ом вертела мною как хотела, утоляя желания своего сердца! Это ей было нетрудно, ибо очень скоро она стала желанием моего сердца, и так сильно было это желание, что ни ее воля, ни воля Гамеля или Юн-Сана не могли помешать мне заключить ее в мои объятия. Между тем я оказался замешанным в дворцовую интригу, глубину которой я не в состоянии был измерить. Я мог только угадать основное ее направление – против Чонг-Монг-Джу, царственного родственника девы Ом. Я не знал о существовании бесчисленных клик дворца, запутанных как лабиринт и простиравших свое влияние на все Семь Берегов. Но меня это мало тревожило – я предоставил это Гендрику Гамелю. Я ему сообщал до мельчайших деталей все, что происходило в его отсутствие; а он, нахмурив брови, сидел целыми часами и как терпеливый паук распутывал нити свежесплетенных сетей. Будучи моим телохранителем, он настаивал на необходимости всюду сопутствовать мне. Только иногда ему в этом препятствовал Юн-Сан. Разумеется, я не подпускал его в минуты свиданий с девой Ом, но в общем рассказывал ему все, что между нами происходило, за исключением минут нежности, которые его не касались. Я думаю, что Гамель был доволен тем, что сидел в тени и вел свою тайную игру. Он был достаточно хладнокровен, чтобы понять, что риск лежал на мне. Если я буду благоденствовать, будет благоденствовать и он. Если я потерплю неудачу, он может улизнуть, как хорек. Я убежден, что именно так рассуждал он, и все же, как вы убедитесь, это в конце концов не спасло его. – Стой за меня, – говорил я Киму, – и все, что пожелаешь, будет твоим. Чего тебе хочется? – Я хотел бы командовать тигровыми охотниками Пьенг-Янга, а вследствие этого и командовать дворцовой стражей, – отвечал он. – Подожди, – сказал я, – и ты этого дождешься. Я обещаю! Но как – в этом-то и была вся загвоздка! Впрочем, тот, у кого ничего нет, может дарить хоть целый мир; я, ничего не имевший, дарил Киму чин капитана дворцовой стражи. Лучше всего было то, что я сдержал свое обещание! Ким получил командование над тигровыми охотниками, хотя это и не привело к добру. Интриги и заговоры я предоставил Гамелю и ЮнСану – это были политики. Я был просто мужчина и любовник, и проводил время куда веселее их. Представьте себе картину – истрепанный бурями жизнерадостный матрос, безответственный, не знающий ни прошлого, ни будущего, пьет и обедает с царями; он любовник принцессы, и мозги Гамеля и Юн-Сана ведут за него всю умственную работу! Не раз случалось, что Юн-Сан почти разгадывал мои мысли; но когда он подверг испытанию Гамеля, тот проявил себя тупым рабом, которому в тысячу раз менее интересны государственные дела и политика, чем мое здоровье и удобства, и который занят только тем, как бы удерживать меня от попоек с Тайвуном. Я думаю, дева Ом угадывала истину и держала ее про себя; она желала не ума, но как выразился Гамель, бычачьей шеи и желтых волос мужчины. Я не буду распространяться о том, что происходило между нами, хотя дева Ом – давно драгоценный прах столетий. Ни я к ней, ни она ко мне – оба мы не могли остаться равнодушными; а уж раз мужчина и женщина понравились друг другу, то пусть падают головы и рушатся царства – они не погибнут! С течением времени начали поговаривать о нашем браке – разумеется, сперва потихоньку, – вначале это были лишь дворцовые сплетни в дворцовых углах, между евнухами и горничными. Но во дворце сплетни кухонных судомоек доползают до трона. И скоро поднялась порядочная сумятица. Дворец был пульсом всей державы Чо-Сен. И когда дворец зашевелился, задрожал и Чо-Сен. И этому были причины. Наш брак был бы ударом прямо в лоб Чонг-Монг-Джу! И он стал бороться с энергией, к которой уже приготовился Юн-Сан. Чонг-Монг-Джу взбудоражил добрую половину провинциальных жрецов; они пошли огромной, в милю, процессией ко дворцу и довели императора до паники. Но Юн-Сан стоял как скала; вторая половина провинциальных жрецов была за него, и вдобавок жреческое сословие больших городов, как Кейджо, Фузан, Сонгдо, Пьенг-Янг, Ченампо, Чемульпо. Юн-Сан и дева Ом, сговорившись, ловко обошли императора. Впоследствии дева Ом признавалась мне, что застращала его слезами, истериками и угрозой скандала, который мог пошатнуть его трон. В довершение всего в удобный психологический момент Юн-Сан засыпал императора новшествами, которые давно подготовлял. – Ты должен отрастить себе волосы и завязать их брачным узлом, – предупредил меня Юн-Сан, и в его величавом взоре засверкали лукавые искры. Неприлично ведь было выходить принцессе замуж за матроса или даже за претендента на кровное родство с древним родом Кориу, но лишенного власти, земли и каких бы то ни было признаков ранга! И вот императорским декретом было объявлено, что я принц Кориу! Затем четвертовали и обезглавили тогдашнего губернатора пяти провинций, приверженца Чонг-Монг-Джу, а меня назначили губернатором семи внутренних провинций древнего Кориу. В Чо-Сене семерка – магическое число. Для округления цифры две провинции были отняты у двух других приверженцев Чонг-Монг-Джу. Боже, боже! Матрос… И вот он шествует к северу по Дороге Мандаринов с пятью сотнями солдат и свитой! Я стал губернатором семи провинций, где меня ждало пятьдесят тысяч войска. Жизнь, смерть и пытка зависели от одного моего слова! У меня были казна и казначейство, не говоря еще о целом полчище туземцев. Ждала меня и целая тысяча откупщиков, выколачивавших гроши из трудящегося народа. Семь провинций составляли северную часть страны. За ними лежала нынешняя Маньчжурия, в ту пору называвшаяся страной Хонг-Ду, или «Красных Голов». Это была страна диких разбойников, иногда большими массами переходивших реку Ялу и наводнявших северную часть ЧоСена, как саранча. Говорили, что они людоеды. Я по опыту знаю, что они были страшные бойцы, почти непобедимые. Этот год пролетел как вихрь. Пока Юн-Сан и дева Ом в Кейджо довершали поражение Чонг-Монг-Джу, я занялся созданием собственной репутации. Разумеется, за моей спиной стоял Гендрик Гамель, но для посторонних глаз главным действующим лицом был я. При моем посредничестве Гамель учил наших солдат муштровке и тактике, и изучал стратегию Красных Голов. Война была жестокая, и хотя она отняла год, но в конце этого года мир воцарился на северной границе, и по нашу сторону реки Ялу не осталось ни одной живой Красной Головы. Не знаю, записан ли набег Красных Голов в западной истории; если записан, тогда можно определить точно, о каких временах я пишу. И еще другой ключ для определения времени: когда Хидейоши был шогуном Японии? В мое время я слышал отголоски двух набегов, за одно поколение до меня, произведенных Хидейоши через самое сердце Чо-Сена, от Фузана на юг и до Пьенг-Янга на север. Это тот Хидейоши, который отправил в Японию уйму бочек с солеными ушами и носами корейцев, убитых в бою. Я беседовал со многими стариками и старухами, видевшими это сражение и счастливо избежавшими засолки. Но вернемся к Кейджо и деве Ом. Боже, боже, что это была за женщина! Сорок лет она была моей женой. Ни одного голоса не поднялось против нашего брака. Чонг-Монг-Джу, лишенный власти, впавший в немилость, удалился брюзжать в какой-то далекий закоулок на северовосточном побережье. Юн-Сан стал абсолютным владыкой. По ночам одиночные столбы дыма разносили весть о мире по всей стране. Благодаря непрерывным пирам и бражничаньям, которые организовывал хитроумный Юн-Сан, император все больше слабел ногами и зрением. Дева Ом и я победили по всей линии. Ким командовал дворцовой стражей. Кванг-Юнг-Джина, провинциального губернатора, который отколотил нас и забил в колодки, когда нас выбросило на берег, я лишил власти и навсегда прогнал от стен Кейджо. А Иоганнес Маартенс? Дисциплина хорошо вколочена в голову матроса, и я, несмотря на свое нынешнее величие, никак не мог забыть, что когда-то, в те дни, когда мы отыскивали Новую Индию на «Спарвере», он был моим капитаном. Согласно басне, которую я рассказал при дворе, – единственным вольным человеком в моей свите. Остальные матросы, на которых смотрели как на моих рабов, не могли, разумеется, претендовать на какие бы то ни было должности. Но Иоганнес мог претендовать и претензию эту заявил. О старая, хитрая лисица! Я мало понимал его намерения, когда он попросил меня сделать его губернатором жалкой крохотной провинции Кионг-Джу. Кионг-Джу не могла похвалиться ни плодородными полями, ни рыбными ловлями. Собиравшиеся с этой провинции налоги едва покрывали расходы по взиманию их, и губернаторство в ней было в сущности почетным титулом, лишенным содержания. Провинция, понастоящему, была кладбищем – священным кладбищем, правда, ибо на Табонгских горах были построены жертвенники и похоронены кости древних царей Силлы. Про себя я подумал: лучше быть губернатором Кионг-Джу, чем вассалом Адама Стрэнга; не подозревал я в то время, что Маартенс взял с собой четырех матросов не из боязни скуки! После этого прошло два чудесных года. Я управлял своими семью провинциями главным образом при помощи небогатых янг-банов, которых выбрал для меня Юн-Сан. От меня только требовалась время от времени инспекторская поездка в полном параде и в сопровождении княжны Ом. На южном берегу у нее был летний дворец, который мы часто посещали. Там я предавался забавам, приличествующим мужчине. Я сделался покровителем спорта борьбы и воскресил среди янг-банов угасшее искусство стрельбы из лука. Кроме того, в северных горах можно было охотиться на тигров. Замечательны были приливы в Чо-Сене. На нашем северо-восточном побережье вода поднималась и падала всего на какой-нибудь фут. Но на западном берегу отлив достигал шестидесяти футов. Чо-Сен не вел торговли с чужими странами и не видал иноземных купцов. Сами корейцы не ездили никуда за море, и никакие иностранные суда не подходили к берегам Чо-Сена. Это было результатом политики изоляции, проводившейся с незапамятных времен. Только раз в десять или двадцать лет приезжали китайские послы, но они приезжали по суше, вокруг Желтого моря, через страну Хонг-Ду и по Дороге Мандаринов в Кейджо. Этот кружной путь отнимал целый год. Являлись они для того, чтобы требовать от нашего императора пустого церемониала признания древних прав верховного владычества Китая. Тем временем Гамель, долго размышлявший, созрел наконец для действий. Планы его развивались быстрым темпом. Для него Чо-Сен был Индией, если как следует обработать страну. Он мало откровенничал со мной, и лишь когда он начал добиваться того, чтобы меня сделали адмиралом корейского флота джонок, и мимоходом осведомляться о том, где хранится императорская казна, я смекнул, в чем дело. Но мне не хотелось уезжать из Чо-Сена без княжны Ом. И когда я намекнул ей на это, она прижалась ко мне и ответила, что я ее царь и, куда бы ее ни повел, она за мной последует. И вы увидите, что то, что она сказала, было глубокой правдой. Юн-Сан сделал большую оплошность, оставив в живых Чонг-Монг-Джу! Впрочем, нельзя сказать, что это была оплошность со стороны Юн-Сана. Он просто не посмел поступить иначе. Отлученный от двора, Чонг-Монг-Джу тем не менее был слишком популярен среди провинциального духовенства. Юн-Сан вынужден был удержать занесенную руку, а Чонг-Монг-Джу, по видимости безропотно живший на северо-восточном берегу, в действительности не оставался праздным. Его эмиссары, главным образом буддийские жрецы, рассеялись по всей стране и вербовали для него самых загнанных провинциальных чиновников. Обдумывать и выполнять грандиозные и сложные заговоры возможно только при холодном терпении азиата. Дворцовая клика приверженцев Чонг-Монг-Джу так усилилась, как Юн-Сан и представить себе не мог. Чонг-Монг-Джу подкупил даже дворцовую стражу тигровых охотников из Пьенг-Янга, которыми командовал Ким. И в то время как Юн-Сан колебался, в то время как я отдавался спорту и княжне Ом, а Гендрик Гамель вырабатывал планы ограбления императорского казначейства и Иоганнес Маартенс обдумывал соответственные планы насчет могил на Табонгских горах, – вулкан замыслов Чонг-МонгДжу накоплял энергию, все еще ничем не выдавая себя. Боже, боже, какая разразилась буря! Оставалось только одно – все на борт и спасай шкуру! И много было шкур, которых не удалось спасти. Заговор разразился преждевременно. В сущности, катастрофу ускорил Иоганнес Маартенс; то, что он сделал, было слишком на руку ЧонгМонг-Джу, чтобы тот не воспользовался. Представьте себе: жители Чо-Сена фанатично преданы культу предков, а этот старый жадный голландский пират со своими четырьмя матросами в далеком Кионг-Джу задумал не больше не меньше как ограбить могилы царей древней Силлы, погребенных в золотых гробах! Сделали они это ночью, и до утра пробирались к берегу. Но на следующий день на землю спустился густой туман, они заблудились и не нашли дороги к ожидавшей их джонке, которую Иоганнес Маартенс тайком подготовил и оснастил. Он и его матросы были остановлены Ин-Сун-Сином, местным судьей, одним из приверженцев Чонг-Монг-Джу. Только Герману Тромпу удалось улизнуть в тумане, и много времени спустя он рассказал мне о происшествии. В эту ночь Кейджо и весь двор спали, ничего не ведая, хотя известие о святотатстве уже побежало по Чо-Сену, и добрая половина северных провинций восстала против своих чиновников. По приказу Чонг-Монг-Джу ночные костры свидетельствовали о том, что в стране мир. Каждую ночь зажигались такие костры, между тем как посланцы Чонг-Монг-Джу днем и ночью загоняли до смерти лошадей на всех дорогах Чо-Сена. Мне довелось увидеть, как его гонец прибыл в Кейджо. Были сумерки. Выходя из больших ворот столицы, я увидал, как пала загнанная лошадь, и измученный ездок пошел пешком. Я не подозревал, что этот человек несет с собой мой приговор… Привезенные им вести послужили сигналом к дворцовой революции. Я должен был вернуться только к полуночи, а к полуночи все уже было сделано. В девять часов вечера заговорщики захватили императора в его личных покоях. Они заставили его немедленно созвать всех министров, и когда те один за другим появились, их зарубили на его глазах. Тем временем восстали тигровые охотники и перестали повиноваться. Юн-Сана и Гендрика Гамеля жестоко избили мечами плашмя и посадили в тюрьму. Семерым матросам удалось бежать из дворца вместе с княжной Ом. Это удалось им благодаря Киму, который с мечом в руке загородил путь своим собственным тигровым охотникам. Его изрубили и перешагнули через тело. К несчастью, он не умер от этих ран. Как вихрь в летнюю ночь, революция – разумеется, дворцовая революция – пронеслась и стихла. Чонг-МонгДжу очутился на вершине власти. Император утверждал все, чего требовал Чонг-Монг-Джу. Чо-Сен хранил спокойствие и только ахал, узнав об осквернении царских могил, и рукоплескал Чонг-Монг-Джу. Повсюду падали головы чиновников, которых Чонг-Монг-Джу заменял своими приверженцами; но против династии народ не восстал. А с нами вот что случилось. Иоганнеса Маартенса и его трех матросов выставили плевкам черни половины деревень и городов Чо-Сена, а потом зарыли в землю по самую шею на открытой площадке перед воротами дворца. Им давали пить, чтобы тем сильнее хотелось есть: перед ними ставили и каждый час меняли дымящиеся вкусные яства. Говорят, старый Иоганнес Маартенс жил дольше всех, испустив дух лишь через пятнадцать дней. Кима медленно измучили палачи, отнимая кость за костью и сустав за суставом, и он не скоро умер. Гамеля, в котором Чонг-Монг-Джу угадал моего наушника, казнили лопаткой – быстро и ловко заколотили насмерть под восторженные вопли подонков Кейджо. Юн-Сану дали умереть мужественной смертью. Он играл в шахматы со своим тюремщиком, когда прибыл гонец от императора или, вернее, от Чонг-Монг-Джу, с чашей яду. – Погоди немного, – проговорил Юн-Сан. – Нельзя отрывать человека во время партии шахмат! Я выпью, как только кончу партию! – И, покуда гонец ждал, Юн-Сан окончил партию, выиграл ее, а потом осушил чашу. Только азиат способен придумать настойчивую, неотвязную пожизненную месть. Такую месть придумал ЧонгМонг-Джу для меня и княжны Ом. Он не умертвил нас, даже не заключил в тюрьму. Княжну Ом лишили ранга и всего имущества. Повсюду в Чо-Сене, до последней деревушки, был обнародован и прибит императорский указ о том, что я происхожу из дома Кориу и никто не смеет убивать меня. Дальше было объявлено, что семерых матросов, оставшихся в живых, также нельзя убивать. Но им нельзя было оказывать и милосердия. Они должны были сделаться отверженцами, нищими большой дороги. И мы с княжной Ом тоже стали нищими большой дороги. Последовало сорок долгих лет преследований. Ненависть Чонг-Монг-Джу к княжне Ом и ко мне была неумолима, как смерть. На наше несчастье, судьба даровала ему долгую жизнь – и нам также. Я уже говорил, что княжна Ом была чудо, не женщина! У меня нет более красноречивых слов, я могу только повторять эти слова. Я слыхал, одна знатная дама как-то сказала своему возлюбленному: «С тобой хоть шалаш и корка хлеба». В сущности, это самое княжна Ом сказала мне. Но мало того что сказала – буквально исполнила! А сколько раз у нас не хватало даже корки и кровом нам служил свод небесный! Все усилия, которые я прилагал к тому, чтобы избежать нищенства, уничтожал Чонг-Монг-Джу. В Сонгдо я сделался дровоносом, и мы делили с княжной Ом лачугу, которая мало чем была лучше открытой дороги в зимнюю стужу. Но Чонг-Монг-Джу разыскал меня и здесь, меня отдубасили, надели колодки на несколько дней и выгнали затем на дорогу. Это было суровой зимой – в эту зиму Фандерфоот замерз на улицах Кейджо. В Пьенг-Янге я сделался водоносом. Этот древний город, стены которого стояли еще во времена царя Давида, считался своими жителями чем-то вроде челна, и рыть колодцы внутри его стен значило потопить город. И потому каждый день тысячи кули с кувшинами на плечах брели к реке и обратно. Я стал одним из них, но Чонг-МонгДжу разыскал меня. Меня избили и снова выгнали на дорогу. И это повторялось каждый раз. В далеком Виджу я сделался мясником: убивал собак публично перед своим ларьком, резал и вешал туши для продажи, дубил шкуры, распяливал их в грязи, которую месили прохожие своими ногами. Но Чонг-Монг-Джу разыскал меня. Я был помощником красильщика в Пионхане, золотоискателем на россыпях Канг-Вуна, канатным мастером в Чиксане. Я плел соломенные шляпы в Подоке, собирал сено в Хвансай, а в Мазенно продался на рисовую плантацию и трудился, согнувшись в три погибели, на сырых полях, получая плату меньше последнего кули. И не было такого места или времени, чтобы длинная рука ЧонгМонг-Джу не достала меня, не покарала и не швырнула нищим на дорогу! Мы с княжной Ом после двухлетних поисков нашли однажды один-единственный корешок дикого горького женьшеня – местные врачи так высоко ценят этот корень, что на выручку от одного этого корня мы с княжной Ом могли бы безбедно жить целый год. И когда я стал продавать его, меня схватили, отняли корень, а потом избили и держали в колодках дольше обыкновенного. Везде и повсюду бродячие члены многолюдного цеха разносчиков доносили обо мне, о всех моих делах и замыслах Чонг-Монг-Джу в Кейджо. Со времени моего падения я только дважды встретился с Чонг-Монг-Джу лицом к лицу. В первый раз это было во вьюжную зиму, ночью, на высоких горах Канг-Вуна. За несколько медяков я купил себе и княжне Ом ночлег в самом грязном и холодном углу единственной комнаты гостиницы. Мы только собрались было приступить к нашему скудному ужину из конских бобов и дикого чесноку, сваренного вместе с мясом быка, наверное, издыхавшего от старости, когда снаружи послышался звон бронзовых колокольчиков и топот копыт. Дверь отворилась, и вошел Чонг-Монг-Джу, олицетворение благополучия и власти; он стал стряхивать снег со своих бесценных монгольских мехов. Тотчас же очистили место для него и дюжины его спутников – места было достаточно; но тут его взор упал на княжну Ом и меня. – Вон этих гадов, что в углу, – вон отсюда! – скомандовал он. И его конюхи выгнали нас кнутами на дорогу в снег. Как вы увидите, спустя много лет нам пришлось еще раз встретиться. Мне не было спасения. Перейти северную границу мне не позволили. Ни разу не позволили сесть и в сампан у моря. Цех разносчиков разнес приказ Чонг-Монг-Джу во все деревни, так что не было ни одной души, которая бы не знала его. Я был обреченный человек. Как хорошо я знаю каждую дорогу и горную тропинку Чо-Сена, все его города и самые маленькие деревушки! Сорок лет скитался я и голодал в Чо-Сене, и вместе со мной неизменно скиталась и голодала княжна Ом. Чего только мы не ели с голодухи! Гнилые отбросы собачьего мяса, которые в насмешку бросали нам мясники; минари – водяной кресс, растущий в вонючих, застоявшихся лужах; гнилой кимчи, от которого тошнило последнего мужика. Увы, я крал даже кости у собак, ползая по большим дорогам, ища оброненных зернышек риса, и в морозные ночи воровал у лошадей их дымящуюся бобовую похлебку! Не нужно удивляться тому, что я не умер. У меня были две поддержки: первая – княжна Ом, не покидавшая меня, вторая – полная уверенность, что наступит момент, когда мои пальцы сомкнутся на глотке ЧонгМонг-Джу! Вечно прогоняемые от городских ворот Кейджо, где я подстерегал Чонг-Монг-Джу, мы скитались годами и десятилетиями по всему Чо-Сену, и каждый вершок дороги был теперь знаком нашим сандалиям. Наша история известна была всей стране. Не было человека, который не знал бы нас и наложенной на нас кары. Кули и разносчики выкрикивали оскорбления по адресу княжны Ом, и им не раз случалось испытать цепкость моих пальцев, впивавшихся в узел на их темени, и изведать крепость моих кулаков на их скулах. А старухи в далеких горных деревнях, глядя на нищую женщину, шедшую рядом со мной, на погибшую княжну Ом, вздыхали и качали головой, и глаза их затуманивались слезами. Встречались молодые женщины, с состраданием смотревшие на мои широкие плечи, на мои синие глаза и длинные желтые волосы – на того, кто некогда был принцем Кориу и владыкой провинции. И целые толпы ребятишек бежали по пятам за нами, с криками и издевательствами, осыпая нас грязной руганью. За Ялу на ширину сорока миль тянулась полоса пустыни, составлявшая северную границу и шедшая от моря до моря. В действительности это не была пустыня – ее сделала пустыней политика изоляции, которую проводил Чо-Сен. На этой сорокамильной полосе уничтожены были все хутора, деревни и города. Это была «ничья страна», кишевшая дикими зверями и пересекавшаяся только отрядами конных тигровых охотников, которые обязаны были убивать всякого человека, встреченного в этой полосе. Этим путем мы не могли бежать, как не могли бежать и морем. Годы проходили, мои семь матросов, товарищи по несчастью, чаще появлялись в Фузане. Он находится на юго-восточном берегу, где климат мягче. Но гораздо важнее климата было то, что это ближайший во всем ЧоСене путь к Японии. Через узкий пролив, которого, однако, нельзя было окинуть даже взглядом, лежала наша надежда на спасение. Из Японии, куда, несомненно, время от времени приходили суда из Европы. Как сейчас вижу перед собой на утесах Фузана этих семерых людей, жадно глядящих на море, по которому им не суждено было больше плавать. Временами показывались японские джонки, но ни разу мы не заметили знакомого паруса старой Европы. Проходили годы, а семь матросов и я с княжной Ом, вступившие уже из пожилого возраста в старость, все чаще направляли свои стопы к Фузану. И по мере того как уходили годы, то один, то другой отсутствовал на обычном месте. Первым умер Ганс Амден. Сообщил нам об этом Якоб Бринкнер, его спутник по скитаниям. Якоб Бринкнер был последним из семерки и умер почти девяноста лет, пережив Тромпа всего двумя годами. Я хорошо помню этих двоих под конец: изможденные, ослабевшие. в отрепьях нищих, с чашками для сбора милостыни, они рассказывали старинные сказки детски-пискливыми голосами. Тромп без конца повторял их, как Иоганнес Маартенс и матросы ограбили царей горы Табонга, лежавших набальзамированными в золотых гробах и имевших справа и слева от себя по набальзамированной девушке; и как эти древние цари рассыпались прахом за один час, в течение которого матросы с проклятием тащили гробы. Старый Иоганнес Маартенс, наверное, удрал бы через Желтое море со своей добычей, если 6ы на другой день не случился туман, который погубил его. О, этот проклятый туман! О нем сложили песню, которую я с ненавистью слушал по всему Чо-Сену ежедневно вплоть до последнего дня. Вот две строчки из нее: Густой туман западных людей Висит над вершиной Веана.
Сорок лет я жил нищим в Чо-Сене. Один я остался в живых из четырнадцати человек, выброшенных бурей на берег. Из такого же крепкого материала была сложена и княжна Ом, и мы старились вместе. Она была теперь маленькая, сморщенная, беззубая старушка; но все же это было чудо, а не женщина, и сердце мое хранило ей верность до конца. Я же для семидесятилетнего старика сохранил еще много силы. Лицо мое сморщилось, желтые волосы побелели, широкие плечи согнулись. Но все же в моих мускулах осталась матросская сила. Только благодаря ей я и оказался в состоянии сделать то, о чем сейчас расскажу. В одно весеннее утро на склонах Фузана, у большой дороги, мы с княжной Ом сели погреться на солнышке. Мы были в нищенских лохмотьях, покрытых пылью, но все же я весело смеялся какой-то шутке княжны Ом, – как на нас пала тень. Это была тень от больших носилок Чонг-Монг-Джу, несомых восемью кули, с верховыми спереди и позади и пышной свитой по бокам. Два императора, гражданская война, голод и дюжина дворцовых революций прошли и исчезли; а Чонг-МонгДжу остался и держал в своих руках власть над Кейджо. В это весеннее утро на склонах Фузана ему было, вероятно, около восьмидесяти лет, когда он подал своей парализованной рукой знак остановить носилки, чтобы поглядеть на тех, кого он так долго истязал. – О, царь мой! – пробормотала мне княжна Ом. Потом визгливо стала просить милостыню у Чонг-МонгДжу, сделав вид, что не узнает его. Я понял ее мысль. Не лелеяли ли мы ее все сорок лет? И момент исполнения настал наконец. Поэтому я сделал вид, что не узнал своего врага, и, напустив на себя вид впавшего в идиотизм старца, я пополз по пыли к его носилкам, с визгом прося милостыню. Свита отогнала бы меня прочь, но Чонг-Монг-Джу остановил своих слуг дребезжащим голосом. Он оперся на трясущийся локоть, а другой трясущейся рукой раздвинул занавески. Его сморщенное старческое лицо исказилось гримасой восторга, когда он взглянул на нас. – О, мой царь, – говорила княжна Ом, нищенски причитая; и я знал, что вся ее бесконечно испытанная любовь и вера в мой замысел были вложены в эти причитания. И в это мгновение во мне поднялся багровый гнев. Неудивительно, что я так и затрясся в усилиях овладеть собою. К счастью, они приняли эту дрожь за старческую слабость. Я протянул мою медную чашку для сбора милостыни, еще жалобнее завизжал и закрыл глаза, чтобы скрыть синий огонь, который, без сомнения, пылал в них, а тем временем рассчитывал расстояние и силу для своего прыжка. И тут меня захлестнуло багровым пламенем. Раздался треск занавесок и падающих шестов, раздались крики приближенных – и мои пальцы сомкнулись на глотке Чонг-Монг-Джу! Носилки опрокинулись, я перестал сознавать, что со мной, но пальцы мои не разжимались. Среди подушек, шестов и занавесей первые удары телохранителей почти не чувствовались мной. Но вскоре подоспели верховые, град ударов рукоятками бичей посыпался на мою голову, и множество рук схватили и терзали меня. У меня кружилась голова, но я не потерял сознания и с чувством блаженства все крепче стискивал своими старыми пальцами тощую, морщинистую, старую шею, которую так долго искал. Град ударов продолжал сыпаться на мою голову, и в мозгу моем быстро пронеслась мысль, что я похож на бульдога, сомкнувшего челюсти. Чонг-Монг-Джу не ушел от меня, и я знаю, что он был мертв еще до наступления темноты, в которую наконец погрузился и я на склонах Фузана у Желтого моря.
ГЛАВА XVI
Смотритель Этертон, когда думает обо мне, то едва ли испытывает при этом чувство гордости. Я показал ему, что такое дух, я укротил его моим собственным духом, неуязвимым, торжествующим, победившим все его попытки. Вот я сижу в Фольсоме, в Коридоре Убийц, ожидая казни; смотритель Этертон все еще занимает свое положение и царит над Сан-Квэнтином и над всеми проклятыми душами, томящимися в его стенах; но в глубине души он знает, что я выше его. Тщетно пытался смотритель Этертон сломить мой дух. Без сомнения, были моменты, когда он обрадовался бы, если бы я умер в смирительной куртке. Пытка продолжалась. Как он мне сказал, и притом не раз, альтернатива оставалась все та же: динамит или «пеленки»! Капитан Джэми поседел в тюремных ужасах, и все же наступил момент, когда он не выдержал нервного напряжения, которому я подвергал его и прочих палачей. Он пришел в такое отчаяние, что осмелился прекословить смотрителю и объявил, что умывает руки в этом деле. С этого дня и до конца моей пытки ноги его не было в моей одиночке. Наступило время, когда и смотритель Этертон струсил, хотя все еще старался вырвать у меня признание, где я спрятал несуществующий динамит. В конце концов его сильно смутил Джек Оппенгеймер. Оппенгеймер был бесстрашный и прямодушный малый. Он перенес весь ад тюрьмы и обладал такой силой воли, что никого из палачей не боялся. Моррель выстукал мне подробный отчет об инциденте. Я в эту пору лежал без сознания в смирительной рубашке. – Смотритель Этертон, – говорил Оппенгеймер, – ты откусил больше, чем можешь прожевать! Убить одного Стэндинга мало. Надо убить трех человек, ибо если ты убьешь его, то рано или поздно Моррель и я расскажем об этом, и то, что ты сделал, станет известно из конца в конец Калифорнии. Ты выбирай: либо оставь в покое Стэндинга, либо убей нас всех троих. Стэндинг тебя не боится, не боюсь тебя и я, не боится и Моррель. Ты трусливая вонючка, и у тебя кишка тонка сделать грязное мясниково дело, которое ты задумал! За это Оппенгеймер получил сто часов смирительной куртки, а когда его развязали, он плюнул в рожу смотрителю и получил еще сто часов подряд. Когда его на этот раз развязали, смотритель благоразумно не показывался в одиночке. Что слова Оппенгеймера потрясли его, в этом не может быть сомнения. Но настоящим сатаной оказался доктор Джексон; для него я был новинкой, и ему любопытно было узнать, сколько могу я выдержать, прежде чем сломлюсь. – Он может выдержать и двадцать дней подряд! – объявил он смотрителю в моем присутствии. – Какой вы консерватор, – вмешался я. – Я могу выдержать сорок дней. Да что там! Так, как вы меня стягиваете, я могу выдержать и сто дней! – И, вспомнив, как я сорок лет терпел, пока мне представился случай впиться пальцами в глотку Чонг-Монг-Джу, я добавил: – Вы – тюремные щенки, вы не знаете, что такое человек! Вы думаете, что человек создан по вашему трусливому подобию. Смотрите – я человек! А вы – дохлецы! Я выше вас. Вы не можете заставить меня запищать. Вам это кажется удивительным только потому, что вам известно, что сами вы давно бы запищали! О, я ругал их, называя их жабьими сынами, чертовыми судомойками, грязью выгребной ямы, ибо я был выше их, я был в н е их! Они были рабы, а я был свободный дух. Здесь, в одиночке, лежало только мое тело, а не я. Я покидал тело и мог свободно скитаться в пространстве, в то время как мое бедное тело, даже не страдая, лежало, мертвое «малой смертью», в смирительной рубашке. О многих своих приключениях я простучал своим двум товарищам. Моррель поверил мне, потому что он сам испытал «малую смерть». Но Оппенгеймер, хотя и был захвачен моими рассказами, остался скептиком до конца. Он наивно, а порой и очень трогательно сожалел, что я посвятил свою жизнь агрономии, вместо того чтобы писать романы. – Да послушай же, – убеждал я его, – разве я сам что-нибудь знаю об этом Чо-Сене? Я соображаю только, что это нынешняя Корея, и больше ничего! Настолько-то я читал! Например, как могу я из опыта моей нынешней жизни знать о «кимчи»? А я знаю кимчи! Это – род кислой капусты. Когда она испорчена, вонь от нее стоит до небес! Говорят тебе, когда я был Адамом Стрэнгом, я ел кимчи тысячу раз. Мне хорошо знаком хороший кимчи, плохой кимчи, гнилой кимчи. Я знаю, что наилучший кимчи готовят женщины в Осана. Ну, откуда я знаю это? Этого нет в содержании моего ума, моей души, души Дэрреля Стэндинга, это я взял из содержания души Адама Стрэнга, который через целый ряд рождений и смертей завещал свои переживания мне, Дэррелю Стэндингу, вместе с опытом разнообразных временных жизней, прожитых в промежутки. Неужели ты не понимаешь, Джек? Вот как люди зачинаются, вырастают, как рождается дух! – Брось это, – ответил он мне быстрым повелительным стуком, который я так хорошо знал. – Ты теперь послушай, что скажут старшие! Я Джек Оппенгеймер. Я всегда был Джеком Оппенгеймером. В моем теле нет никого другого. То, что я знаю, я знаю как Джек Оппенгеймер. Что же я знаю? Я одно скажу тебе! Я знаю кимчи. Кимчи – род кислой капусты, изготовляемой в стране, которую называли Чо-Сен. Женщины в Осана делают самый лучший кимчи, а когда кимчи испорчен, он воняет до небес. Ты помалкивай, Эд! Погоди, пока я разделаюсь с профессором! Так вот, профессор. Откуда я знаю всю эту дребедень о кимчи? Ее нет в содержании моей души. – Нет, есть! – ликовал я. – Я вложил ее в тебя! – Отлично, дружище. Но кто вложил это в твою голову? – Адам Стрэнг. – Ни в какой степени! Адам Стрэнг – выдумка; ты это где-нибудь вычитал. – Никогда! – клялся я. – О Корее я только и читал, что в военных корреспонденциях во время японско-русской войны. – А ты помнишь все, что читал? – спрашивал Оппенгеймер. – Нет. – Что-нибудь забыл? – Да, но… – Довольно, благодарю вас! – перебил он на манер адвоката, который обрывает перекрестный допрос, выудив у свидетеля фатальное признание. Не было возможности убедить Оппенгеймера в моей искренности! Он настаивал, что я тут же все выдумываю, хотя восхищался моей манерой «продолжение следует»; в промежутках, когда я отдыхал от смирительной куртки, он постоянно просил меня рассказать ему еще несколько глав. – Ну, профессор, выкладывай свою дребедень, – перебивал он метафизические беседы между мной и Моррелем, – и расскажи еще что-нибудь о ки-санг и матросах! Расскажи, кстати, что сталось с принцессой Ом, когда ее головорез супруг задушил старика скареда и издох! Сколько раз говорил я, что форма погибает! Я повторю это: форма погибает. Материя не имеет памяти. Только дух помнит. Вот как здесь, в тюремной камере, спустя столетия, все, что я знал о принцессе Ом и Чонг-МонгДжу, держалось в моей душе, от меня перешло в душу Джека Оппенгеймера, а от него вернулось ко мне на жаргоне Запада. А теперь я сообщил все это вашей душе, мой читатель. Попробуйте это выжечь из вашей души, вы не сможете! Сколько вы ни будете жить, то, что я вам сказал, будет при вас. Душа? Только то и есть прочного, что душа! Материя, вещество изменяются, кристаллизуются, плавятся, и формы не повторяются. Формы разлагаются в вечное небытие, из которого нет возврата. Форма есть видение, она проходит, как прошли физические формы принцессы Ом и Чонг-Монг-Джу. Но память о них остается, всегда будет оставаться, покуда существует дух; а дух неразрушим. – Одно только ясно, – заметил Оппенгеймер, выслушав мои рассказы о приключениях Адама Стрэнга, – именно что ты больше шатался по китайским кабакам и притонам, чем полагается респектабельному профессору университета. Зло заразительно, знаешь! Я полагаю, это и привело тебя сюда! Прежде чем вернуться к моим приключениям, я должен рассказать об одном замечательном инциденте, который произошел в одиночке. Замечателен он в двух отношениях: во-первых, он показывает изумительные умственные способности этого бродяги Джека Оппенгеймера; а во-вторых – доказывает действительность моих переживаний во время оцепенения «в пеленках». – Скажи, профессор, – простучал мне как-то Оппенгеймер. – Когда ты рассказываешь эту историю об Адаме Стрэнге, то я вспоминаю, что ты раз играл в шахматы с братом императора. Похожи ли эти шахматы на наши? Разумеется, мне пришлось ответить, что я не знаю, что я не помню деталей, когда возвращаюсь в свое нормальное состояние, и разумеется, он добродушно засмеялся, сказав, что я его морочу. Но я отчетливо помнил, что в бытность Адамом Стрэнгом я часто играл в шахматы. Беда была в том, что когда я приходил в себя в одиночке, то несущественные и случайные детали обычно испарялись из моей памяти. Не нужно забывать, что удобства ради я собрал мои предшествовавшие и повторные переживания в смирительной рубашке в связные, последовательные рассказы. Я никогда не знал заранее, куда унесут меня мои скитания во времени. Например, я раз двадцать возвращался к Джессу Фэнчеру и кругу повозок на Горных Лугах. За десять дней лежания в смирительной куртке я вновь и вновь возвращался к той или иной жизни. часто перепрыгивал через целый ряд жизней, которые переживал в другие моменты, вплоть до доисторических времен. И вот я решил, когда вернусь в следующий раз из бытия Адама Стрэнга, то немедленно по возвращении ко мне сознания сосредоточусь на всех видениях и воспоминаниях об игре в шахматы. И как назло, целый месяц мне пришлось терпеть насмешки Оппенгеймера, пока это случилось. Но как только меня выпустили из смирительной куртки и кровообращение мое восстановилось, я тотчас же начал выстукивать свои сообщения. Далее, я научил Оппенгеймера игре в шахматы, в которые Адам Стрэнг играл в Чо-Сене несколькими столетиями раньше. Она отличалась от западной игры, но в основе своей была такая же и, должно быть, вела свое происхождение тоже из Индии. Вместо наших шестидесяти четырех квадратов здесь был восемьдесят один квадрат. У нас на стороне восемь пешек, у них было девять; и хотя перемещение фигур ограничено, но принцип их перемещения другой. В игре Чо-Сена вместо наших шестнадцати фигур было двадцать, и располагались они тремя рядами, вместо двух. Так, в первом ряду стояло девять пешек; в среднем ряду стояли две фигуры вроде наших слонов, в последнем ряду посередине стоял король, имея с каждого боку «золотую монету», «серебряную монету», «рыцаря» и «копье». Как видим, в шахматах Чо-Сена нет королевы. Другое важное отличие заключается в том, что взятая фигура или пешка не убирается с шахматной доски. Она становится собственностью захватчика, и он играет ею. Так вот, я научил Оппенгеймера этой игре – куда более трудной, чем наша, если принять в соображение постоянный захват и отдачу фигур и пешек. Одиночные камеры не отапливаются. Было бы упущением избавить каторжника хоть от какой-нибудь стихийной невзгоды! Увлекаясь шахматами Чо-Сена, мы с Оппенгеймером незаметно провели много морозных дней в эту и следующую зиму. Но я никак не мог убедить его, что я действительно пронес эту игру в Сан-Квэнтине через столетия. Он настаивал, что я о ней где-нибудь читал, хотя забыл, где именно, но содержание чтения осталось в душе моей и теперь проявляется в бреднях. Так он бил меня моей собственной психологией. – И что может помешать тебе выдумать все это здесь, в одиночке? – была его следующая гипотеза. – Разве Эд не изобрел перестукивания и разве мы не усовершенствовали его? Что, попался? Ты это выдумал; знаешь – возьми патент! Я помню, когда я был ночным посыльным, то один парень изобрел глупую игру, которая называется «свиньи в траве», и зашиб на ней миллион! – Это нельзя патентовать, – отвечал я. – Без сомнения, азиаты играют в нее тысячи лет. Неужели ты не веришь, когда я говорю тебе, что я ее не выдумал? – Значит, ты читал о ней или видел, как китайцы играют в нее в этих кабаках, в которых ты всегда околачивался! – было его последнее слово. Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фольсоме, имеется убийца-японец – или, вернее, был, потому что на прошлой неделе его казнили. Я с ним говорил об этом; и игра, в которую играл Адам Стрэнг и которой я научил Оппенгеймера, была очень похожа на японскую игру. Между этими играми гораздо более сходства, чем у каждой из них с западными шахматами.
|
|||
|