|
|||
Глава вторая. Собственно жизньГлава вторая Собственно жизнь
Хюйсу Ван Бладелу [57]
(А бывают и такие, что и вовсе больше не решаются за порог ступить — но это, опять же, совершенно другая история. ) — Расскажи еще немного, как у него дома, у Фонсика, — тихонько попросил Мышонок. — Чем он вообще занимался? У него были приятели? — Нет, приятелей у него не было. Время от времени он приводил домой какого-нибудь мальчика, чтобы поиграть с ним, но того сразу же отпугивали рев, рык, вопли и скандалы дядюшки. После этого мальчика было уже калачом не заманить, хотя Фонсик и спрашивал — когда ты ко мне зайдешь? Есть у тебя заводной поезд? — в надежде на то, что вдруг мальчик позовет его к себе. Но такого никогда не случалось. Так что он рос одиноким, и в нем росло некое страстное желание, жажда, какой дотоле ни одному мальчику изведать не доводилось. Временами, правда, у дверей появлялся мальчуган, посыльный из лавки, в толстой пахнувшей морозом черной куртке из грубого сукна, с поднятым воротником; он оставался в прихожей, у самых дверей, чтобы не напустить в дом зимнего холода, и потирал руки и топал ногами, ожидая, когда ему вернут пустой ящик, корзинку или деньги, а Фонсик следил за ним из кухни или через приоткрытую дверь, или с чердака, если был наверху — и тогда, подкравшись к открытому чердачному люку, он ложился на живот и разглядывал мальчика: светлые, разметавшиеся по лбу волосы, маленькое ухо, наполовину скрытое поднятым воротником — и он, Фонсик, не мог ни выразить, ни осознать, что с ним происходило. У него, конечно, имелись предположения, но настолько необычные, что ему казалось, никогда он не сможет больше жить среди людей: мысли, которые высказать нельзя, потому что сам их не понимаешь. Узнают — и умрешь, как тот кролик, которого нашли в клетке поутру — мокрого, совсем холодного… Он думал о том, чего сам не осмелился бы ни прошептать, ни сказать вслух: а что, если мальчик вдруг пройдет дальше, к двери в комнату, и еще дальше, в саму комнату, и усядется в ветхое, потертое кожаное кресло, и заявит фонсиковой тетке: «Этот кусок сыра я только для виду принес. На самом деле я пришел к Фонсу. Я останусь здесь жить, потому что я остаюсь с Фонсом. „Фонc, Фонс, не Фонсик, — сказал бы он. — Я стану помогать вам после школы, и пусть ваш муж мне для вас тоже работу задает. Но я никогда больше не расстанусь с Фонсом, никогда больше. Это невозможно“». И вот как-то раз, когда Фонсик предавался таким раздумьям, вдруг скрипнула половица, и тетка, завидев его лицо в чердачном люке, прыснула со смеху и крикнула: — Эй, там! Акробат чердачный! Смотри, убьешься! — Как говорится, Мышонок, — с седьмого неба на землю. Юный Король-Греза. [58] — Какой он был из себя, Волк? Я имею в виду, когда лежал на полу рядом с люком. Что было… во что он был одет? — В то же, во что и сейчас, Мышонок, когда ты встретил его на улице и усадил в машину. Тогда он был одет в то же самое. Ведь это — настоящая мальчишеская одежда. Когда он лежал на чердачном полу и смотрел через люк вниз на лестницу, на мальчика, который занес что-то в прихожую, в этой его толстой суконной куртке, пахнувшей уличным холодом, на нем, совсем как сейчас, был тоненький белый свитер с круглым стоячим воротником и длинными рукавами. А под этим легким белым свитерком была все та же тоненькая маечка из крупноячеистого белого хлопка, как та, что на нем сейчас, когда он сидит в машине. И те же самые брюки. — Как он лежал возле этого люка? Спиной вверх? На животе? — Да, Мышонок. На пузике. Вверх спиной. На нем были стоптанные серо-голубые баскетбольные туфли, резиновыми носками которых он упирался в пол, чтобы свободно болтать пятками, вместе-врозь, и время от времени бесшумно ими постукивать. Из-за этого его щиколотки приподнялись над полом и тонкие бархатные брючины сползли складками в ямки под его мальчишескими коленками. Потому что, Мышонок, на нем были все те же брюки, уже тогда, те же самые брюки из того же тонкого, потертого черного бархата, что невесомым бременем лежал на его юных холмиках, обнимая их складками безмолвной неги, будто рвущийся с губ поцелуй невыразимой нежности… Он свесил из люка свою светловолосую мальчишескую голову, вытянув покрытую тенью пуха шейку… Его ладони и локти лежали на краю люка, и из-за этого положения рук его — уже коротковатые — свитерок и маечка слегка задрались, так что над краем брюк, над узким ремешком его бархатных мальчишеских штанишек, прямо над мальчишеской ложбинкой и сразу под талией, обнажилась неслыханная ничейная земля любви, узенькая полоска его непорочной, несказанной, залитой пыльным чердачным светом, золотистой мальчишеской спины… — Да, да… Волк… но что мне сейчас с того? Это же было давно, раньше… Ведь теперь-то он сидит рядом со мной, в машине? — Ну конечно, Мышонок. Но я тебе все это рассказываю для того, чтобы ты точно знал, как он был одинок тогда, в той же самой одежде, которая сейчас на нем. Та же одежда, в которой он тогда так страстно жаждал и мечтал, и томился, один-одинешенек, и спиной вверх лежал у чердачного люка: это одеяние юношеского одиночества… — Да, Волк. Как… как печально… я имею в виду, так прекрасно… Он все еще столь же одинок, в сущности, а? Или нет? — Да, Мышонок, вообще говоря, да. И туфли на нем те же самые, те же дешевые стоптанные мальчишеские туфли, с тех самых времен. — Волк, Волк… — Да? — Послушай-ка. Я хочу быть с ним ласковым. По-настоящему нежным, понимаешь. Ах, Волк! Я хочу делать с ним только то, что ему самому будет приятно и сладко. Он ведь такой ужасно милый. Ну, мне кажется, он в самом деле милый. Я так боюсь поступить с ним дурно. Я не хочу… Не хочу грязи. Не хочу, чтобы его били. Этого я не хочу! Не хочу, слышишь, в самом деле. Не хочу!.. — Педрила безмозглый, — процедил я про себя. — Слабак. — Что? Что ты там такое говоришь? — Это уж мое дело. Что говорю, то и говорю. Любовная сцена на сорок шесть страниц, Мышонок, милостью Божьей и Божьей Матери, не имеющая себе равных среди книг, написанных и воспетых в истории всемирной литературы, одобренная письменной инспекцией образования; о любви, о любви и ни о чем ином, кроме любви. Я задумался. Любовная сцена на сорок шесть страниц, подряд, куском: вот так сказанул. Какой объем принято считать за страницу? Книжная страница насчитывает, как правило, от 375 до 425 слов, изредка чуть больше. Если бы я все же осмелился просчитать все задание, мне пришлось бы сразу округлить объем страницы до 500 слов. Тогда получилась бы любовная сцена не менее чем из 23. 000 слов — о любви и ни о чем ином, кроме любви. Справлюсь ли я? Мне бы этого хотелось, внезапно осознал я с дрожью, пронизавшей и подхватившей меня, как подхватывает ветер сорвавшийся осенний лист, или внезапная волна — запоздалого купальщика в стылом сентябрьском море. — Нет. То есть да, — пробормотал я. — Но не без Твоей помощи. — А? Ты о чем? — Я должен поразмыслить, чтобы точно представлять, как выглядит Фонсик. Вот вы въезжаете в лес. Сперва мне нужно все разложить по полочкам. Можно, я немного подумаю? Тогда, так сказать, перед моим мысленным взором все выстроится по порядку и займет свои места. — Ну хорошо. «Склони ко мне ухо Твое, Владычица, — проговорил я про себя. — К Тебе о помощи взываю. Пусть у меня получится. Ты уже дважды мне помогала. Возможно, Тебе не стоило этого делать, не знаю, это дело Твое. Но помоги мне сейчас, в третий раз… Речь идет о сорока шести страницах. Послушай меня. Не о сорока шести страницах прошу, а уж обо всех пятидесяти. Пять десятков страниц. Четырьмя больше, четырьмя меньше, какая Тебе разница? Стало быть, любовная сцена из 25. 000 слов, о любви и ни о чем ином, кроме любви. Помоги мне, Государыня… Ты оставила мне жизнь, Ты обрекла меня на это существование, которого я не выбирал, не правда ли? Что значат для Тебя эти пятьдесят страниц, Ты же сама ни единой буквы никогда не прочла! Для этого Ты слишком… Послушай. Если Ты поможешь мне, если у меня получится, я всю жизнь свою, отныне и навсегда, буду повсюду открыто славить и воспевать имя Твое. Даю слово, и сдержу его». (Если получится) — добавил я еще раз, для верности. (Сдержу ли я обещание? Может, да, а может, и нет. Можно ли было на меня полагаться? Временами можно было подумать, что да, но это было не так, поскольку я был вероломен). — Я оставляю это на Твое усмотрение, — хрипло пробормотал я. — Что ты там? О чем ты? — Мышонок, сейчас ты вместе с Фонсиком заезжаешь на широкую, безлюдную лесную дорогу. Ее обступают высокие старые буки с толстыми шершавыми зелеными стволами, на которых в давние времена мальчики нацарапали свои имена: начальные буквы имени и фамилии, две последние цифры даты; но их самих уже давным-давно нет на свете, и вырезанные ими много лет назад письмена привольно разрослись в нерасшифровываемые загогулины, шишки и наросты… В этот лес уже почти никто больше не ходит. Тропинки поросли зеленоватым мхом и нежной, тонкой травой. Кроны столетних буков смыкаются над вашими головами в сквозной светло-зеленый свод. Ты петляешь в боковых дорожках, которые неизменно оказываются еще покойнее и заброшеннее предыдущих, если только это возможно… Но по-прежнему у вас над головами эта кружевная зеленая арка, и вы едете и едете под ней. И вот тропинка обрывается, и вы оказываетесь на небольшой четырехугольной прогалине. Когда-то, много лет назад, здесь была вырубка, но совсем небольшая, поскольку высоко вверху окружающие ее кроны сомкнулись в зеленую лиственную крышу. Здесь, быть может, за всю человеческую жизнь никто не побывал. Слева стоит камень, что-то вроде колонны или полуразрушенного обелиска, на котором был выбит и раскрашен какой-то текст, но из окна машины видно, что буквы можно прочесть с тем же успехом, что и мальчишеские инициалы на вековых стволах. Серый, сухой мох угнездился в останках надписи, столь изъеденной непогодой, что не всякий догадается, что она когда-то там была. Должно быть, этот камень был установлен в память или как знак благодарности… но кому, чему? Ты притормаживаешь там, а затем из зеленых сводчатых ворот медленно, очень медленно въезжаешь под эту высокую, временами едва слышно шелестящую при вздохах ветра зеленую крышу над загадочной потаенной прогалиной, где стоит таинственный камень. Ты вновь останавливаешься, выключаешь мотор, и он, всхлипнув, умолкает. Теперь вокруг совсем тихо, и Фонсик, неподвижный, сидит с тобой рядом. Ты тоже не двигаешься. Вы оба замерли в глубоком молчании. Тебе хочется что-то сказать, пусть даже нечто совершенно банальное: «Ну, вот мы и приехали», например — но не можешь. Ты немного откидываешься назад, так, что твое плечо касается плеча Фонсика, и после этого не знаешь, что делать дальше. Твои руки скользят вниз по рулю, и пальцами обеих рук ты небрежно берешься за одну из трех рулевых спиц. Так вы сидите рядом, неподвижные, ощущая кружащее голову тепло друг друга. Ах, Мышонок, еще никогда тот, о котором ты так мечтал, кого ты все свои юные годы так страстно жаждал, не оказывался так близко и так далеко от тебя, почти недосягаем! Одно движение, один жест, одно слово, одно восклицание может толкнуть тебя к Фонсику, и его к тебе, так что вас больше никогда, во веки веков, никто, кроме Господа, разлучить не сможет… Но ты знаешь и то, что дрожь твоих губ и голоса, один лишь звук, одно лишь движение ноги или колена, окажись оно не верным звуком, не верным движением, но действом лишенном благодати, может отнять у тебя Фонсика навсегда… — Господь с тобой, Волк… — О, ты сделаешь тот самый жест, то самое движение, которое должен сделать, Мышонок, и ты произнесешь слово, которое должен произнести. Без паники: все хорошо. Я это сразу тебе говорю, потому что ты так страдаешь от астмы… Да, там, в машине, ты разумеется всего этого еще не знаешь, но я тебе все это рассказываю, потому что тревожусь за твое здоровье — а что, если заложит тебе твою маленькую грудочку… — Да не квохчи ты, ей-богу. Давай дальше. — Ты еще не произнес ни слова, и Фонсик рядом с тобой тоже молчит. Твои руки поднимаются вверх по рулю, медленно, как бы нашаривая что-то, и ты воздеваешь их перед собой, словно для молитвы. Что тебе делать с ними? Ты дотрагиваешься до зеркала заднего обзора и ощупываешь его края, как будто бы оно было неверно установлено, хотя установлено оно безупречно, и как бы поправляешь его, безо всякой нужды, толкаешь, поворачиваешь, вновь отпускаешь и опять откидываешься на спинку сиденья, уронив руки на колени. И смотришь в зеркало, установленное так, что ты… видишь в нем Фонсика: он вдруг взглянул на тебя, и ты — на него… и как только вы увидели друг друга, как только ваши лица встретились в зеркале, ты снова замираешь, и Фонсик тоже. Его голова чуть заметно качнулась к тебе, но вот он вновь сидит неподвижно, и вы не сводите друг с друга глаз в этом маленьком прямоугольном кусочке стекла, бесцветном и в то же время как бы окрашенном, словно некий голубой бриллиант. Внезапная вспышка чувства опаляет тебя осознанием: теперь можно говорить, теперь, одним движением руки, коснуться его… где-нибудь… теперь, сейчас!.. Но, как только ты ловишь его взгляд в зеркале, момент упущен. Ты видишь лицо Фонсика, как если бы это был не он, а совершенно другой мальчик, с виду тот же самый, но только еще более одинокий и еще более недосягаемый… как принц, шагающий рядом с ним, разодетый в серебро и лазурь, в которого он уже давно и безнадежно влюблен; стало быть, тем меньше у тебя шансов, как смеешь ты питать надежду?.. Так безмолвно проходит время, истекает минута… Ты чувствуешь рядом с собой теплое, упругое юное тело Фонсика, или, лучше сказать, ты чувствуешь только, что он — там, как будто от него исходит сияние, поскольку ты не дотрагиваешься до него, если не считать этого, почти нечувствительного, соприкосновения ваших плеч. Всем существом своим, всем телом, не прикасаясь к нему, ты ощущаешь его присутствие, но не видишь ничего, кроме его лица в зеркале. И это — как боль… Как если бы зеркало было зажигательным стеклом, направленным тебе в сердце… Этого не бывает, ты не веришь в то, что такое бывает, глядя на него в зеркало и видя его глаза, его лоб, его волосы, его мальчишеские ушки и… его рот, Мышонок, его рот… ты не можешь поверить, что он чем-нибудь одарит тебя, и ты взываешь к Господу, чтобы он послал тебе смерть… — Да, но ведь я кажусь ему… Он находит меня… очень приятным, я думал?.. — Да, конечно, Мышонок, но ты же этого еще не знаешь, там, в машине?.. — Нет… ладно… — Так вы глядите друг на друга, в оцепенении. В лесу царит мертвая тишина. В зеркале ты замечаешь, как Фонсик сглатывает и чуть заметно шевелит губами, почти разлепляя их, но они все еще сомкнуты, и ты знаешь, что никогда, никогда, никогда не сможешь подобрать слов, чтобы сказать ему, как ты любишь его, как безумно ты его любишь, словно некий зверь в смертельном гоне, и что ты скорее умрешь, чем когда-либо сумеешь облечь в слова то, чего ни он, ни кто другой постичь не сможет. И в этот момент где-то высоко над вашими головами, в зеленом лиственном куполе происходит мгновенное движение. Легчайшее, почти неслышное дыхание ветра, и с переплетения ветвей срывается лист — маленький, еще зеленый буковый листок, чуть изогнутый, как миниатюрный лук — и с шорохом опускается на землю. Ваши взгляды, оставив зеркало, следят за падением листка. Он колеблется, на мгновение замирает в воздухе, подхваченный легким восходящим дуновением ветра и, трепеща, продолжает свое зигзагообразное падение, слева направо, мимо вас, и опускается на землю где-то перед машиной, за пределами вашего поля зрения. Вы оба невольно немного наклоняетесь вперед. И в то мгновение, когда лист должен вот-вот коснуться земли, вы встречаетесь взглядами, больше не в туманном зеркале, а наяву, непосредственно, глаза в глаза. И ваши руки встречаются, еще неуверенно, и по пути твоя левая рука касается правой руки Фонсика и поскальзывается на ней. Да, Мышонок, обычно говорят, что на чем-то поскальзывается ступня, нога: «…Нога его в темноте подземелья поскользнулась на том-то и том-то», но где ты читал, чтобы поскальзывалась рука? И все же: твоя рука поскальзывается на руке Фонсика, так и запишем, и с тех пор рука будет поскальзываться, потому что я — это тот, кто это пишет, Мышонок, и я написал это… — Ну ладно, ладно… — Вы поворачиваетесь — лицо к лицу, и в следующее мгновение оказываетесь друг у друга в объятиях. Да, как в книгах пишут, так оно и есть. И ты, сам того не желая, совершил движение, которое должен был совершить, Мышонок, — твоя ладонь поскользнулась на руке Фонсика, хотя ты и не собирался этого делать, а хотел обнять его сразу, не встречаясь руками. Так что движение сие было подсказано тебе Всевышним. И теперь тебе нужно произнести то самое слово, те самые слова, которые ты должен произнести, но что, какие? Вы молча обнимаете друг друга. Белокурая голова Фонсика покоится у тебя на левом плече, и шея твоя ощущает его рот, его теплое живительное дыхание. Твоя голова лежит на правом плече Фонсика, губы трогают его шею, и левой щекой ты касаешься его левого ушка. И тебя пронзает воющий, издевательски свистящий страх, что вдруг ты скажешь то, чего нельзя, что у тебя вырвется слово, которое всему положит конец. Тебя трясет. Ты хочешь сказать: «Брат!.. Брат!.. » Первые буквы уже корчатся на твоих губах, пытаясь раздвинуть их, но ты не произносишь их… Твой голос будто присыпан скрипучим песком, когда в конце концов ты раскрываешь рот, но лишь для того, чтобы сказать не то, что хотел, а нечто совершенно иное, непрошенное, и вдруг ты слышишь самого себя, заикающегося: «Смерть! Смерть! » И немедленно вслед за этим в мозгу твоем проносится: «Дай же мне смерть! Дай мне смерть, что может быть лучше…» Фонсик, словно дитя, тихонько и нежно дышит тебе в шею. Ты ощущаешь громкое биение его сердца, хотя голова его, как у спящего, надежно покоится у тебя между плечом и шеей. Он доверился тебе. По-прежнему напружиненный, как только что, когда вы сидели рядом — словно встревоженный, но в мертвой тишине затаившийся в ожидании зверь — он, исполненный нежного повиновения, льнет теперь к тебе своим податливым, худощавым мальчишеским телом, которое есть благостыня, и вздыхает полуоткрытым ртом: дыхание его шелестит из-за его на удивление крепких, безупречных, совершенных в своей неправильности юношеских зубов, зубов Зверя и Ангела… Ты чуть склоняешь голову влево, твой левый уголок рта находит левое ушко Фонсика, и ты касаешься его обеими губами. Ты едва осмеливаешься притрагиваться к его ушку, ты едва осмеливаешься дышать. И все же ты гладишь его ушко, это светлое мальчишеское ушко, едва-едва, вытянутыми губами, всего лишь раз, проводя ртом справа налево, так что его раковинка, его светлое мальчишеское ушко чуть сжимается, а затем, лишь только твои губы покидают его пушистую бархатную кромку, вновь расправляется, словно бутон чудодейственного цветка любви, одно лишь прикосновение к которому, один лишь поцелуй дарует вечное исцеление… И тогда, прямо в ухо ему ты шепчешь что-то очень странное… Да нет, в сущности, это совсем не странно, но ты-то думаешь наоборот… Ты говоришь: «Можно, я тебя поцелую? » Безумие, правда? И ты ощущаешь, как сотрепещет твое собственное горло, когда слышишь, как он произносит в ответ: «Да, да»… Красиво, Мышонок? — Да, разумеется. Он такая прелесть… И дальше будет так же красиво? Ведь это же еще очень долго будет так же красиво? — Да… Так долго, сколько Она соблаговолит… Та, что… — Не занудствуй. Я целую его. Куда я его целую? — Он откидывает голову, и вы опять глядите друг на друга. Его рот все еще приоткрыт после того, как он произнес два эти слова, и ты глядишь на него, на его слегка разомкнутые губы, и это кружит тебе голову. Ты все еще не решаешься немедленно прильнуть к его губам. Ты целуешь его в глаза и успеваешь ощутить, как длинные юношеские ресницы щекочут твои губы, когда он смыкает веки. Ты трогаешь губами его лоб, затем мальчишеский его нос, красивый, крупный и все же такой детски-курносый, и целуешь его в живительное дыхание, в ноздри, и нащупываешь перемычку между носом и целомудренной, молчаливой верхней губой. И тогда, наконец, ты начинаешь целовать его рот, безмолвно, слегка раскрытыми губами, и, покачивая головой, поглаживаешь его губы своими, будто не желая или не умея поверить в то, что вот он лежит в твоих объятиях, с тобой и для тебя, и ты для него и у него, и вокруг него и сквозь него, и он сквозь тебя, с сердцем, колотящимся, как у теленка под бронзовой шерстью, когда он сосет мать, замерев у нее меж бедер… В сущности, Мышонок, ты не знаешь, что делать потом — так безмерно ты его любишь. Ты очень боишься сделать что-то, чего ты не хочешь, боишься, что выставишь его на посмешище, поломаешь его игрушку, скажешь ему что-нибудь гадкое, чего ты вовсе не хотел говорить, и все же скажешь, но почему, почему?.. Или что ты сделаешь что-то, что есть грех, поскольку это непристойно: взимать от плоти до того, как вверил душу, благодати исполненную… как это сказать… Фигня это все, по-твоему? Или нет?.. Понимаешь ты меня? — Моя не уметь говорить, моя все понимать, однако. Хватит тебе. Просто рассказывай дальше, и все! Это так красиво, Волк… — Все, к чему я прикасаюсь, Мышонок, обращается в золото. А вот как там королева? Беспокоюсь я за двор. Да, ее ежедневный стол обходится баснословно дорого, но найдется ли при этом кто-нибудь, кто бы ей сказки перед сном рассказывал? Сказочник какой-нибудь? Ну да, у них, надо полагать, есть какой-нибудь придворный пастор. Вот ведь ужас-то, а? Богата — несметно, несчетно богата и при этом столь же безмерно одинока… Мы должны молиться за нее. Припадем к стопам другой, великой Владычицы, к ней воззовем: «Царица Небесная; Мать, Невеста и Дочерь Сыну Своему, ниспошли утешение нашей королеве. Отряди ей Ангела с оперением наичудеснейшим, красавца писаного, и пусть он, примостившись на краешке постели, в спальне с дверью в дворцовый сад, без устали сказывает ей сказки, и пусть сотрясает ее сладостный озноб, и пусть никогда, никогда не охрипнет голос его…» — Господи, это, конечно, красиво, Волк, очень красиво… Но не лучше бы тебе… — …спуститься на землю, ты хочешь сказать? — Э-э… да, а то этак ты ни туда, ни сюда… Ты должен как-нибудь опять рассказать мне про Двор, Волк, только не сейчас. Скажи… Королева умеет водить машину? Я имею в виду, права у нее есть? — Она хотела точно такой же спортивный автомобиль, как у тебя, Мышонок, за двадцать шесть тысяч гульденов. И тоже кроваво-красный. Но умники при Дворе, которые всегда все лучше знают, этого не допустили. Чересчур, видишь ли, дешево. — Да, но сама-то она умеет водить, королева? — У королевы международные водительские права, Мышонок. Такие дипломатические, исключительно для особ королевской крови. Выдаются в конверте из зеленого плюша. А сверху на нем еще такая маленькая корона. И больше ничего у меня не спрашивай, больше я ничего сообщать не вправе. — Рассказывай дальше про Фонсика. Любовь, Волк. Только любовь. — Ну, конечно. Что же еще, кроме этого? Ты ведь, Мышонок, и сам прекрасно это понимаешь, целуя и крепко обнимая Фонсика. Ты хочешь, наконец, погладить его, но как, где? Твои руки по-прежнему обвиты вокруг него, ладони твои покоятся у него на спине, прямо под лопатками. Ты ощущаешь пушок тоненького белого свитерка и под ним — квадратные ячейки белой сетчатой майки; и, даже не шевеля запястьями, не сдвигая рук, одними лишь кончиками пальцев ты поглаживаешь выпуклые квадратики в центре каждого из них, отчего, при желании, сквозь тонкую ткань свитерка всей ладонью можешь осязать кожу его нежно блестящей, горячей как огонь юношеской спины; но ты не сгибаешь пальцев и ласкаешь только выпуклые прямоугольнички майки под тоненьким свитерком, благоухающим молодым потом, свежестью кожи, юностью, прекрасной бедностью и юношеским одиночеством… Всего лишь сеточку под свитерком гладишь ты, и от этого мысли твои… принимают совершенно необычный оборот. Непрошеный оборот, и все-таки ты задумываешься, Мышонок… А что, подумалось тебе вдруг, если бы нити его майки в действительности были ячейками наброшенной на него, крепко стянутой сетки из невероятно прочного и вместе с тем невероятно тонко впивающегося шнура — совершенно обнаженный, он уловлен в эту ловушку, его худощавое юношеское тело скорчилось в глубочайшем унижении, белокурая голова откинута назад, так что беспощадный шнур, впившись в его лицо, в нос и ушки, во все его золотистое юношеское тело, серебрящиеся пушком бедра, матово светящиеся юные ягодицы и даже в его сокровеннейшую юношественность, оставит на них бесчисленные пламенеющие, бесконечно перекрещивающиеся квадратные отпечатки… Почему ты думаешь об этом, ведь ты любишь его и хочешь… встать перед ним на колени? Ты все еще шевелишь одними только пальцами, поигрываешь их кончиками на шнурках сетки… И при этом думаешь, а что, если бы в двух, трех, нет, четырех местах в этом сачке для мальчиков были бы еще шнурки, тонкие, но прочные, как сталь — из тех, что, стянутые, уже сами не распустятся — при помощи которых в каждом из этих трех, четырех мест сетку можно было бы еще туже, еще безжалостней, еще сильнее стянуть на юном, беззащитно обнаженном, скорченном теплом юношеском теле, так, чтобы нити впились в запрокинутое лицо и превратили бы этот носик, этот молящий о пощаде рот с влажными юношескими губами в несказанное число навеки запечатанных окон пыточных камер, в сладчайшие медовые соты агонии… Ты любишь его, Мышонок? Любишь Фонсика? — О да, Волк, я люблю его… — Ты затянешь шнурки этой сетки? Стянешь их туго… любовь моя? — Да, — Мышонок судорожно глотнул. — Я знал, мой любимый, что ты бы затянул сетку — туго, очень туго, еще туже, так туго и так сильно, как только смог, Мышонок-Медвежонок, Мышатик-Солдатик, потому что любить так уж любить, я бы сказал… Я погладил — не цепко, не жестом собственника, но осторожным, благоговейным касанием: костяшками пальцев и тыльной стороной ладони — светлый животворящий кинжал Мышонка — распаленный предыдущим рассказом, тот вновь воспрял в полной боевой готовности. — Это очень красиво, то, что ты рассказываешь, Волк. — Вон та свеча все тает, а твоя — все растет, красавец зверь… Так, плету что попало. — Да, все дело было в этом. Я слегка свесился с постели к метавшемуся пламени и впрямь немного укоротившейся свечи перед изображением Всесокровеннейшего, и задул ее. Перышко жирного дыма взмыло вверх и растаяло. «Несуществующий запах поджарки Господней», — пробормотал я про себя. — Послушай, Мышонок. Я и не сомневался. Я думал: если бы Фонсик лежал перед ним, в этой до скрипа и треска натянутой, шило-острой пыточной сетке на теплом, скорченном, обнаженном светлом юном теле, визжа и моля своим светлым голосом, что сделал бы Мышонок? Разрезал бы сетку и освободил бы его, и утешал бы, и слизывал бы его мальчишеские слезы, нежно поглаживая и заботливо разминая бесчисленные пылающие от боли рубцы, или принялся бы искать три, четыре этих шнурка, пока не нашел их и — со всей силой своих юношеских кулаков — не стал бы тянуть за них, до тех пор, пока все еще ласковая, слабая карающая сетка не превратилась бы в кошмар всех на свете красивых мальчиков, тысячекратно пылающую, опаляющую, настоящую пыточную сеть? Ты же хочешь, чтобы Фонсик визжал и молил, покуда не охрип бы его голосок, почти не сошел бы на нет, или?.. Ты же… не распустишь сетку, Мышонок, зверь мой беспощадный? — Нет… О… Нет, не надо… Дай я лучше сам… — Мышонок вновь принялся ублажать себя, и работа его насоса пробудила во мне некий орган, с шорохом угнездившийся в моей груди и запевший о том, о сем, бог весть о чем, но прежде всего о тайной, могущественной, глубоко запрятанной и беспощадной, саму себя порождающей жестокости Мышонка. — Да, давай, милый. — Что я делаю с ним, что? — Когда он в сетке? — Нет, в машине. Дальше, я имею в виду. — Твои руки медленно скользят вниз по его спине, Мышонок, и сквозь тонкий белый свитерок ты ощупываешь сетку его майки. Ты медленно поднимаешь голову и принимаешься водить губами по его лицу, и ласкаешь и целуешь его лоб, а потом утыкаешься губами в волосы и вдыхаешь его запах. Рот и подбородок Фонсика покоятся у твоего горла, Мышонок, и ты думаешь: «Почему ты не вонзаешься, чтобы… чтобы испить меня… чтобы оно хлынуло, красное, по твоим острым молодым зубам… почему нет?.. » И твой рот согревает своим дыханием его гладкие светлые волосы, и ты вдыхаешь теплый аромат их, темно-русых юношеских волос… И он, полулежа, в полном молчании приник к тебе… И твои руки скользят по его спине, еще ниже, и внезапно ты ощущаешь под свитерком краешек его майки: эту прямую, пересекающую округлость спины, выпуклую кромку. Дальше ее прикрывает только этот белый свитерок, а еще дальше, еще ниже, над краем брюк… свитерок выбился наверх, и уже вот-вот, может быть, на расстоянии в пол-ладони его спина… может быть… обнажена… Хоть ты этого и не видишь, не ощущаешь, Мышонок, ты это знаешь… Откуда тебе это известно, ты и сам понять не в силах, но его спина, эта светлая, неприступной крутизны горная гряда, обжигающая и ослепляющая снежной белизной, там, между его свитерком и брюками, должна быть неприкрыта… Зачем ты родился, на что тебе жизнь твоя, Мышонок?.. — Нет… дальше… Я погладил его там, сзади… И вот… — Кончики твоих пальцев задержались там, где под свитерком нащупали они узкую кромку маечки. Ты не продвигаешься дальше, Мышонок. Да, на мгновение твоя левая рука спускается чуть ниже, задерживается на светлой округлости, которая, как ты знаешь даже не глядя, не прикасаясь, должна быть открыта, и твоя ладонь наполняется покалывающим золотистым сиянием… Но ты не дотрагиваешься до него там, и рука твоя возвращается наверх и вновь касается спины — там, где одежда. Фонсик вздыхает… у твоего горла. И, вновь ощупывая нижний край его маечки под свитерком, ты, сам того не желая, вдруг задумываешься — а что, если бы эти ячейки в действительности были бы не сетью, но клетью, стальным метровым кубом, в которую ты, звякая замками дверцы, как в ловушку загнал бы Фонсика, раздетого до коротких, очень тесных черных бархатных штанишек: пыточный кристалл любви, в котором невозможно ни встать в полный рост, ни вытянуться в длину, лишь сидеть, скорчившись… И в этой клетке ты, словно зверя, выставлял бы его напоказ мальчикам… двоим юношам, скажем, двоим приятелям, которых ты считаешь закоренелыми сладострастниками, двоим матросам, темно-русому и белокурому, алчущим Фонсика всем любонеистовым, похотным вожделением своего союза. Вот вы, все трое, стоите перед клеткой Фонсика, и ты зажигаешь свечу и видишь, как их дружба вздымается, вздыбливается у них в матросских штанах, когда ты мучаешь Фонсика на их глазах, то тут, то там кропя клетку расплавленным свечным воском, а он, тщетно пытаясь уклониться от капель, переползает из угла в угол… И сейчас, в машине, вдыхая теплый запах его волос, ты закрываешь глаза и думаешь о его горячем, исходящим потом агонии молодом теле в клетке — и как ты, в конце концов, отпираешь висячий замок и позволяешь Фонсику выползти наружу, сдираешь с его юного задика черные бархатные штанишки и предаешь его в руки двоих матросов, и они укладывают его между собой на широкое ложе неистовой своей дружбы, в яростно скрипящую, квадратную постель соснового дерева — корабельную койку, тюремные нары и брачное ложе любви безысходной, поруганной и обесчещенной… Они вертят Фонсика меж собой с боку на бок и с любезностями уступают его друг другу, но всякий раз тот, кому предложена юная попка, отвергает ее в пользу своего приятеля-морехода, желая, чтобы тот первым проложил путь в беззащитный юношеский грот… До тех пор, пока тот, темноволосый, с такими же, как у Фонсика, темно-русыми волосами, больше не в силах сдержать вожделения, в восьмой раз соблазнясь его бархатистым седельцем, и его темно-русый кинжал-насильник меж волосатых, безжалостных бедер наконец… вонзается… — Он плачет, Фонсик? — Да, Мышонок, плачет. Плачет от страха, боли и стыда. Так мило плачет, его всхлипы — почти что песня. В сущности, Мышонок, надо бы тебе его утешить. — А это, про матросов, нельзя ли потом? Я ведь все еще просто сижу с Фонсиком в машине, правда? При чем тут матросы? Вообще-то от этих твоих басен здорово заводишься, да ведь за матросами небось потянется еще что-нибудь, одно, другое… Так ты никогда не доберешься до… Ну, не знаю… Я хочу только про Фонсика… — Разумеется, Мышонок. Это все потому, что я раньше очень много ходил на кораблях. Там такое всегда! На борту без этого не обойтись. Там, Мышонок, практически никогда один не остаешься… — Ну, ты это пропусти. Мы с Фонсиком наедине в машине. Вдвоем. Дальше. Что я с ним делаю, Волк? Расскажи, что я делаю. Давай. — Теперь, Мышонок, ты будешь гладить его по-настоящему. То есть теперь ты хочешь как следует приголубить его, но не знаешь, с чего начать. Довольно странно, не правда ли: с целым светом перетрахался, а сейчас, обнимаясь с Фонсиком в машине, не знаешь, как тебе его приласкать. И все-таки продолжать нужно. И это, как будто бы в тебе и вокруг тебя — зима, хотя на самом деле — лето… Я имею в виду не холод, но тьму в самом себе, темень зимних рассветов, когда не знаешь, имеет ли вообще смысл вставать… Ты осознаешь, Мышонок, что никогда, никогда не сможешь погладить его так, как надо, как бы безмерно, всепоглощающе ты его ни любил. Ты любишь его, но не смог бы найти для этого слов. И все-таки ты снова заговоришь с ним и дашь волю рукам, неважно, будут ли слова хоть что-то значить, сообщат ли твои губы и руки хоть что-нибудь, что ты хочешь, чтобы он узнал, почувствовал, навсегда… Ты гладишь его, Мышонок, но, дотрагиваясь до его ушек, спрашиваешь себя, не потрогать ли тебе, в конце концов, его шею и, приникая к его губам, ты переполняешься ужасом потери, поскольку сейчас, прямо сейчас, твои губы не прижимаются к его вздрагивающему, пульсирующему горлу… Ты тихонько притягиваешь его голову к себе, к своей груди, ты скользишь взглядом по его шейке, и глазам твоим предстает невыразимая волна кромки волос, и немного ниже — чуть выпирающий под побронзовевшей на солнце, пушистой мальчишеской кожей — его первый позвонок, который, как это всегда бывает у мальчиков, немного виднеется над низким воротником свитера… И при виде этого верхнего позвонка гладкой юной спины в тебе зарождается вопль, поскольку то, что ты видишь, не нагота того места, где начинается спина, и не его срам, но стыд всех стыдов, ночь безгласная, в коей царит безмолвие — это его кость. И ты обнимаешь его теперь, все сильнее притягивая, прижимая к себе, не давая ему возможности ответить на твои поцелуи, потому что теперь его ни на мгновение, ни на долю секунды нельзя оставить без ласки, и тебе хочется сейчас только одного: чтобы он… чтобы он… пока ты прижимаешь его к себе… Нет больше ничего, Мышонок, кроме твоей любви к нему, и его… его животного вожделения, которое ты жаждешь насытить… Ты не выпускаешь его из объятий. Из-за руля ты пересаживаешься к нему на сиденье и раздвигаешь ему ноги, и тянешь его к себе на левое бедро, так что он сидит там, поерзывая, раскинув коленки, как мальчик, что возится в объятиях своего тайно влюбленного в него братишки, и ты стискиваешь его ягодички, горячие юные полушария в черных бархатных брюках, и нежными рывками притискиваешь его к себе и впервые ощущаешь — не рукой, на ощупь, а естественно, через касание ваших тел — против твоего бедра, через твои и его брюки, его мощный ствол, невероятно сильный и крупный для столь хрупкого юноши… И он, сжимая тебя точно в тисках, начинает ерзать на тебе, подталкиваясь бедрами, сперва довольно робко, напуганный собственной дерзостью… «Тихо, тихо, детка, — говоришь ты ему совершенно обыденным тоном. — Успокойся, звереныш мой», — приговариваешь ты, и тискаешь и гладишь, тискаешь и гладишь его то напрягающиеся с каждым рывком, то вновь обмякающие юношеские ягодицы. — «Сладострастный зверь», — шепчешь ты. И еще крепче прижимаешь его, Мышонок, а он придвигается к тебе в наибесстыднейшей похоти, вздрагивая, как зверь, как всесвященнейший распутный пес, Повелитель Преисподней, сидящий у тебя на колене, ерзая, как мальчуган, и дышит все чаще… Он больше не стесняется. Никто и ничто уже не помешает ему, ошеломленному, сейчас, сию минуту… И в тебе вздымается глас, долженствующий что-то возвестить, не твой собственный голос, но голос, говорящий за тебя… И он произносит: «Сын»… и ты хрипишь вдруг: «Сын»… и на мгновение отпускаешь Фонсика… и обеими руками хватаешься за распах своей светло-лиловой рубахи и одним рывком с треском разрываешь ее вместе с майкой и прижимаешь голову Фонсика к своей обнаженной груди. И рот его ищет, мгновение — и вот он пьет из тебя, слева, потом справа, снова слева… и сосет, этот жаждущий зверь… И в этот момент твои руки вновь обвиваются вокруг него, скользят вниз по его спине, и кончики твоих пальцев впервые ступают на эту полосу беззащитной наготы, между краем свитера и поясом брюк, и ты кладешь на нее ладони и на мгновение ощущаешь, скользя дальше, то самое место, где, едва прикрытая брюками, начинается тропа живых и ложе мертвых: его юношеская лощина, залегшая меж двух светлых юных холмов… и вот… ты стискиваешь, изо всей силы обхватываешь его чресла, которыми ему предстоит… благословить тебя… и вновь ты хочешь что-то проговорить, пролепетать, прорычать, но не можешь… Ты просто внимаешь, ты вслушиваешься в его рот на твоей груди, как он жаждет, причмокивая, покуда его губы не отрываются от тебя, покуда подрагивания его юных бедер не переходят в содрогания, и глухой стон, сродни рыданию, не вырывается из его горла. И вот он опять замер, прижавшись к тебе… Его левая щека прильнула к твоей обнаженной груди, глаза прикрыты, голова немного пригнута, будто он стыдится самого себя… Он льнет к тебе, все еще задыхаясь. Твои руки осторожно поглаживают его волосы, потом его правую щеку, правое ушко, и желание твое столь безмерно, что все, все, что бы ты ни сказал и ни сделал, оказалось бы напрасно. «Человек Себя Самого не может спасти! »[59] — пробормотал я про себя. Я подождал, пока Мышонок не озадачится моим молчанием, чтобы продолжить рассказ о том, что и так уже давно было ясно, даже если я сам этого еще не знал. Свеча погасла, история, похоже, была окончена… или же она только начиналась? Было бы славно, размышлял я, если бы это когда-нибудь кончилось. «Вот начнут они приставать к тебе с расспросами, что ты тогда скажешь? » — «Ах, да там будет видно». — «Что с Вами? » — «Мне нездоровится». Таким образом их можно упредить на целый ход, заранее, это правда, иначе г-жа С., супруга ухо-горло-носа С. из города Г. не высказалась бы обо мне следующим недвусмысленным образом: «Он кокетничает своим нездоровьем». Можно, конечно, сказать для пущего веса: «Я болен. Я чувствую неодолимое влечение к Господу», но это не помогло бы: вторая часть подобного заявления явилась бы просто подтверждением первой. Но все равно я бы сказал это, решил я. Да, заявил бы, не задумываясь. Ничего не помогает, что бы ты ни делал, сказал бы я, совершенно спокойно и четко — судача ли в лавке с каким-нибудь Яном-Болваном, подвергаясь ли допросу доктора Всезнайки-с-Подзорной-Трубой — все кончается одним и тем же. Раздет ли Фонсик, одет, связан, закован, заперт или на воле вольной с Мышонком, любит ли он Мышонка и Мышонок — его, и я — их обоих, на свой незатейливый манер, и что бы мы все ни доказывали друг другу, чего бы не давали, чем бы ни жертвовали, чего бы ни желали, каких бы вечных клятв ни нашептывали, все само по себе было и будет тщетно, и на веки вечные несовершенно. Я бы спокойно сказал: «Человек предполагает, а Бог располагает», или даже еще выразительней: «Человек Себя Самого не может спасти. Во спасении своем уповает он на Господа! » Очень неплохо звучит, кстати, именно по-нидерландски, за всеми этими дамбами, со всеми этими ветрами и дождями. Особенно если действительно верить в то, что говоришь. Близился мой час — заявить это, в открытую, где-нибудь, неважно где… Это заняло бы у меня шесть минут и восемнадцать секунд, перед тремя камерами, достаточно для 2300 слов душещипательной прозы или умильных сладких песенок в свободной поэтической форме, но я скажу только это — это Единственное, и только это — и более ничего… Да, по крайней мере, если у меня хватит мужества… «Склони ко мне слух твой, Владычица. Отныне стану я говорить о Тебе неустанно. Я хочу этого, и я это сделаю. Даже если Ты не пожалуешь мне этих пятидесяти страниц. Разумеется, я бы очень хотел, причем от чистого сердца, что называется, чтобы Ты подарила мне эти 50 страниц, но даже если Ты не соблаговолишь этого сделать, я буду превозносить имя Твое и сделаю его народным достоянием». Вот так обстояло дело, и время близилось. Я всегда только хрюкал да квакал, и никогда, никогда не говорил. Какими же окольными тропами блуждал я! И ведь частенько подходил совсем близко, и высказывался даже, но всякий раз как бы мимоходом, выборматывал в ни к чему не обязывающей пьяной болтовне, с оговорками и всегда, безопасности ради, в искаженные пьяные рожи, которые никогда ничего не были в состоянии понять или запомнить. Хотя… да, однажды, долго путаясь в обиняках, я, наконец, заявил об этом напрямую, но всего лишь в виде вопроса; было это восемь лет назад, на послеобеденном приеме, в предместье Эдинбурга, в Шотландии, во время беседы с британской писательницей С. Окна небольшой приемной густо запотели от избытка человеческого дыхания, так что сделалось совершенно не видно окружавшей дом березовой рощи, хотя снаружи доносился шум дождя, барабанящий, клохчущий, запевающий, как вода в чайнике… неиссякаемая течь, холодная… будто в день воскресный… — Вам следовало бы стать священником. — Вы полагаете? — Да. Вам следовало бы стать священником. — Ну да, видите ли, что же поделать, коли я думаю о таких вещах. Вот думаю и думаю. Тут уж ничем не поможешь. — Нет, не поможешь. — А Вы разве никогда не думали… Как вы считаете… не должны ли мы, в сущности… не нужно ли нам… видите ли… — Нам нужно… что? — Мы должны целиком и полностью… Я имею в виду, не кажется ли вам, что мы… мы должны попытаться… нам нужно… — Да говорите же. Никто не обращает внимания. Вы ведь хотите что-то сказать? — (Я настороженно огляделся). — Что мы полностью… я хочу сказать… все, совершенно все… должны предоставить на усмотрение… — (Я назвал имя). — Вы должны всецело уповать на нее. И снова август — 1962 год. Сразу после этого случая, дабы отделаться от него, я приписал произошедшее некоему кратковременному помешательству. Но даже и тогда я, признаться, все еще не мог понять, что мне об этом думать. Разговор, вне всяких сомнений, состоялся. Обреченный в тесной толчее тел на полную неподвижность, я беседовал с изящно одетой, неброско подкрашенной женщиной, чуть меньше меня ростом, лет 43–57. Она курила сигарету, что показалось мне неуместным и что, тем не менее, меня чрезвычайно к ней расположило. Она была с кем-то, кто тоже участвовал в разговоре, но кто это был, в памяти у меня абсолютно не отложилось, кроме того, что это тоже была женщина. Сказала ли мне британская писательница С. то, что думала, или бросила эту фразу только для того, чтобы я заткнулся? Я подозревал первое, однако не был в этом уверен, и сейчас — даже меньше, чем тогда. Во время беседы я через ее плечо поглядывал на стройного, ладного темноволосого юношу, одетого во что-то вроде охотничьей куртки цвета старой розы и в брюках не то хаки, не то кремовых или светло-серых, с петлями для ремня, которого на нем, тем не менее, не было. Юноша стоял возле дешевенького, низкого и маленького письменного стола из древесно-стружечной плитки, какие можно увидеть в комнате у школьника. (Помещение, в котором проходил прием, представляло собой две просторные смежные комнаты, из которых — несомненно, по этому случаю — была вынесена большая часть мебели, за исключением письменного стола и нескольких сервировочных столиков). Вполне возможно, что юноша этот жил здесь, и стол принадлежал ему, подумал я, разглядывая через плечо писательницы С. то, что было доступно моему взгляду, и проклиная группу из трех-четырех гостей, каждый из которых своим левым плечом то и дело загораживал от меня нижнюю часть тела юноши, так что он был виден мне только от шевелюры до примерно половины ягодиц, и лишь изредка, в течение двух-трех секунд я успевал полюбоваться всей его аккуратной попкой, когда он поворачивался ко мне правым боком. И при этом мне бросилось в глаза то, чего, пожалуй, кроме меня никто не замечал: своей сокровенной деталью в набухшем гульфике Юноша прижимался к письменному столу, и очень медленно, легчайшими, почти незаметными, но не ускользающими от моего взгляда движениями покачивал бедрами, так что нижняя часть его Таинства терлась о стол, будто бы он стволом своего орудия пытался оставить отметину в неком определенном месте этого стола, или, путем соприкосновения с ним, уверить самого себя в существовании своего пылкого кормила любви. Уверовавшая было имя ее[60], что в любом случае — вопрос концентрации.
|
|||
|