Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава пятая. …готовит розгу для него



Глава пятая

…готовит розгу для него

 

— Значит, стоял он на коленях, Ван дер Декен. Красивое это было зрелище — коленопреклоненный капитан, обнаженный ниже пояса. На нем был очень короткий камзол, и посему в сумраке каюты, озаренной светом нескольких свечей, взору открывалась неглубокая ложбинка, что у красивых мальчиков и мужчин залегает посередине спины: самая нижняя часть ее, прямо над его тайной лощиной. Он был красивый молодой человек, красивый юноша, этот капитан; а очень темная, почти черная с золотистым отливом поросль на его мужественном заду и слегка расставленные ноги делали его еще красивее. По сути, Мышонок, он был… истинный зверь, но зверь, вознесшийся над человеком… понимаешь?

— О да. Да. Нет, не трогай пока.

— Да, но я просто хотел нежно потискать его, так просто, убедиться, что он и ныне там.

— Нет, пока не надо. Наверно, скоро уже. Ты пока дальше рассказывай.

— Ну вот, он стоял на коленях, зверски жестокий, зверски прекрасный… Из-за кого же впал он в подобное самоуничижение, кто поставил его на колени? Кто, как ты думаешь?

— Э-э… ну… я думал… нет… А кто?

— Да никто. Никто его не унижал. Он сам смирил свою гордыню. Это тайна! Кем унижен Господь?

— Э-э… никем.

— Отличный ответ. И все же ты будешь наказан — за то, что ты так красив. Он был дивно хорош, этот Ван дер Декен, молодой капитан, стоявший на коленях, раздразнивая свое заветное темное жало. Он был почти так же прекрасен, как ты, Мышонок, только смуглее. Но такой же красавец. Может, тебе тоже оголиться ниже пояса и преклонить колени, и зажечь свечу перед Ее образом, и к нетленной славе Ее поорудовать своим светлым, неистовым, отточенным юношеским кинжалом, перед тем как отбыть в темно-красной, огненно-красной спортивной машине, которую я куплю тебе на будущей неделе…?

— А какой марки?

— Потаскуха. Красивый, похотливый, блондинистый блядун. Шлюха ты.

— О Боже.

— Сперва ты встаешь на колени, Мышонок, и зажигаешь свечу. Потом спускаешь с задницы штаны до самых колен и принимаешься за дело. Твоя первая белая жертва во славу Ее белизны. А потом — отчаливай в этой своей спортивной машине… Сначала, понятное дело, штаны натянешь. А уж потом в машину — и вперед. Она — цвета такого темного багреца, что порой кажется черной… а внутри сверху донизу обита пахучей красной юфтью. Красной, как кровь.

— Нет, теперь дай полежать спокойно.

— Можно мне с собой-то поиграть?

— Это пожалуйста.

— Может, ты решишь, что я рехнулся, что спрашиваю такие вещи, но раньше, если я, лежа в постели с каким-нибудь молодчиком, начинал от восторга орудовать своей штуковиной, он, бывало, из себя выходил: «А ну, давай шмотки собирай», — эдак со злобой, и все такое. Наверно, им казалось, что я их в чем-то обделил или нечто в этом роде. Любовь — сложная штука. Ты правда не сердишься, когда я жадно тормошу свою штуковину, глядя на тебя? Одобряешь? Я тебя не трогаю — но смотреть смотрю: я не могу иначе. Знаешь, какой он у тебя красивый, жестокий и бесстыдный? Их у тебя с трудом можно назвать «заветными местечками». А знаешь почему? Потому что завершающий штрих был нанесен, когда вся статуя была уже готова. Создатель хотел сотворить нечто невообразимо прекрасное. Вот он и решил: я отложу-ка я самое красивое, самое важное и потому самое трудное на потом. На всякий случай он оставил спереди большой каменный выступ. Неделями, месяцами вытесывал он, зачищал и полировал твои холмики. Никаких недоделок. И вот, когда почти все было готово, из этого огромного и еще необработанного куска камня, торчащего под твоим бархатным, матово поблескивающим мужским животом и над твоими бесподобными, покрытыми светлым пухом ногами всадника он вырезал последнее, единственное, вечное доказательство твоего юного мужского естества. И возгордился своей работой. Она и без того казалась безупречной, эта скульптура, но он хотел довести ее до такого совершенства, как ни одну статую допрежь. И подумал он: столь выдающимся сотворю я триединство сие, что во многих станет оно пробуждать зависть любострастную, но сделаю так, что творению сему безупречну и неоспориму бысть: и се, милостью Божией, будет оно пробуждать недовольство непомерное, однако недоказуемое. И так оно и вышло, Мышонок. Какие бы брюки ты не надел, я глаз отвести не могу. Никто не может от тебя глаз оторвать, и желает пасть пред тобой на колени и приводить тебе мальчишек, разных мальчишек, цветных тоже, и того черного красавчика, — кстати, знавал я его — который прежде безнаказанно портил белых ребят и парней.

— О Боже, меня снова разбирает. Это что, действительно правда?

— Ты о черном, об этом негритосе? Да, это правда.

— Да нет, я про скульптуру. Как это все у меня там устроено. Ты что, серьезно?

— Ну да. Конечно, Мышонок, Сир, Ваше Величество, молодой король. Я говорю только то, что думаю. Да я в жизни ничего не сочинил. Ты что, сам не видишь? Тот, кто тебя слепил, был великий художник. Я ничего не понимаю в скульптуре, но тут — снимаю шляпу.

— Перед Великим Творцом Всего Сущего?

— Ну, вообще да. Никто другой с этим бы не справился. Впрочем, если позволишь, небольшое замечание по поводу твоего туалета. Так, мелочь, не подумай чего. С утра я не решаюсь тебе этого сказать — побаиваюсь, такие ты вечно зверские рожи корчишь.

— Ну что там еще?

— Да этот ремень, широкий кожаный ремень, ты почти всегда носишь его со своими ярко-красными вельветовыми брюками — такой широкий, с тиснеными фигурками, волнами и завитушками — ну, этот ремень…

— Ну и что в нем такого?

— Широковат он для тебя, да и грубоват. А ведь ты так красив, так гибок, так изящен… Тебе бы надо поуже ремешок носить, потемнее и безо всяких там прибамбасов. А этот — для крепко сбитых широкозадых юнцов. Тебе он не идет, он тебя оскорбляет, этот ремень. Он вульгарен, он хорош только для жуткорожих молодчиков, потрошителей кур — охота им принарядиться к вечеру, вот они и напяливают на свои еще молодые, но уже обрюзгшие тела пестрые, скверно подобранные по цвету тряпки, от которых к тому же пованивает какой-то кислятиной. Не носи ты его больше: он не не то что для рыцаря не годится, его и оруженосец не наденет. Уж ты поверь мне.

— Господи! Да никогда в жизни! Никогда.

— Ну и хорошо. Ну что, дальше рассказывать? Про капитана в каюте? Или про машину?

— Нет. Давай про машину.

— А будешь ты с ней осторожно обращаться? Ты хоть знаешь, сколько такая штука стоит? 26 тысяч гульденов. Слыхал? Простой человек столько за два года не заработает, а на тебя она за так свалилась: машина за 26 тысяч! И ведь еще будешь ныть и канючить типа «датыменясовсемнелюбишь». Кабы не любил — дождался бы ты от меня машины за 26 тысяч монет! Я повторяю, двадцать шесть тысяч гульденов. Ты вот дружков своих поспрашивай…

— Всех-всех-всех?

— Попридержи язык, не то схлопочешь двадцать шесть ударов ротангом для мальчиков. Вот я тебе говорю: спроси своих дружков, спроси у них: «Есть у тебя друг? » — «Ну а как же». — «Ах, вот как? А этот друг тебе 26 тыщ гульдей на машину отстегнет? » — «Ты что, издеваешься? Да он заездил меня совсем, сам со мной вовсю оттягивается, пользуется мной, когда ему пар из своего заросшего накипью чайника выпустить надо, а мне за это — пачку курева или билет в кино; да вот еще на Рождество зажигалку мне сунул, дрянь какую-то австрийскую. И дня моего рождения он не помнит, а попробуй я про его именины забудь! Взял я у него как-то рубашку — нет, не в подарок, так — поносить; прикинь, такого наслушался, когда отдавал! » — Такова жизнь, Мышонок, но ты на это глаза закрываешь. Ты на всем готовеньком живешь.

— Ты меня покупаешь.

— Ты живешь в золотой клетке. Чем не житье?

— Да, о да. Чудесно. Ах Волк, я все-таки ужасно тебя люблю.

— Что и требовалось доказать. Хотел бы я, чтобы мне больше не пришлось никаких книг писать. Мы же любим друг друга?

— Конечно, иначе ты бы мне машину не подарил.

— Вот именно. Итак, Мышонок, ты уезжаешь от меня на этой машине. По летней погоде крыша ее совсем откинута. И вдруг ты видишь этого черного — он стоит и ждет кого-то около ремесленного училища. А поджидает он блондина семнадцати с половиной лет, который там учится. Занятия вот-вот кончатся, скоро уже четыре. Этот белокурый мальчик из училища очень хорош собой, хотя с виду — такая малость белуга-белорыбица. Однажды, еще в начальной школе, его оставили на второй год, и в училище тоже разок, но преподаватели изо всех сил его вытягивали, — уж такой он славный малый, просто глаз на нем отдыхает — очаровашка с мягкими, светлыми, почти девическими волосиками и невинной мальчишеской попкой. Этот черный как-то самым бесстыжим образом подгреб к нему в кафетерии, сиплой своей, похабной фистулой наплел ерунды и затащил в лес, а уж там-то распустил руки и нашептал всяческих нежных нежностей, которые подцепил с какой-то граммофонной пластинки — слово в слово повторял все эти банальные охи-вздохи, так и зазубрил намертво. И вот черномазый забрал власть над светловолосым милашкой; уж больно мальчишке льстило, что черный за ним так увивается. Его ужасно возбуждало, что его ласкают — ведь ему всегда казалось, что его никто никогда любить не будет, настолько он был одинок, это милое белокурое золотко… Вот он и млел от того, что черный его обжимал и тискал, и даже когда тот своими антрацитовосерыми гнусными жадными лапами лез ему в штаны, словно приценивался к добыче…

— О, Господи.

— Но ты же знал это, Мышонок, ты обо всем этом догадывался, подъезжая к школе и завидев там подпирающего стенку негритоса. Ты увидел его возле школы, и тебе сразу все стало ясно. Ты остановился поодаль, не слишком близко, чтобы не бросаться в глаза, и решил посмотреть, что будет дальше. Ты был очень терпелив, Мышонок. Ты ведь никуда не спешил. Ты спокойно разглядывал черномазого хищника. Пожалуй, он был красив. На нем была красная футболка и высокие замшевые ботинки — совсем как у мальчишки, и это пробуждало обманчивое чувство доверия к нему. В действительности ему было уже двадцать четыре. Он был в очень красивых белых брюках из ткани под бархат — такой матово-блестящей, которая всегда хорошо смотрится и красиво облегает тело. И вот эти матово-блестящие белые брюки теснейшим образом обтягивали его бедра и сдвоенные холмики, совершенные, как полушария — до того они отклячивались, прежде всего потому, что он стоял, развалясь, сильно подавшись вперед. Они отчетливо блестели на солнце, просто ослепляли глаза белизной, эти его холмики, разделенные тонкой полоской тени; но ты-то знал, что там, под брюками, под коротенькими трусиками они были ослепительной черноты — черные, как ночь, несмотря на девственную белизну его брюк… Он отродясь не работал. Болтался без дела. Жилья своего у него никогда в жизни не было. Ну нет, конечно, имелась у него комнатушка где-то в гостинице, за которую платила некая служба соцобеспечения и реабилитации бывших заключенных; он, вообрази, все еще находился в поиске собственного «я»… В комнатке этой он почти не появлялся и адреса своего никому не давал, так что найти его было делом безнадежным. Звали его… Фрэнки. И все. Так он и представлялся: «Фрэнки». На самом-то деле его звали не так. Я тебе потом расскажу. Но вот вдруг… бац! Огромные школьные двери летят нараспашку, и юная жизнь потоком лавы заливает улицу! Пестрая эта толпа тут же распалась на мальчиков с велосипедными сумками, в разноцветных ветровках, свитерах, джинсах, под которыми — столь же разномастные, горящие нежным сладким жаром, всевозможных оттенков резвые, соблазнительные юношеские тела… Тебе, верно, тоже частенько случалось околачиваться у школьных ворот, или возле ремесленного училища?

— О да, Волчище. Когда я еще в школе учился, в лицее, я сох по… по Кейсу. Он-то об этом не знал. Мы вообще знакомы не были. Он в другом классе учился. Я постоянно торчал на велосипедной стоянке, чтобы посмотреть, как он вспрыгивает на мопед и уезжает. По большей части я опаздывал… Как-то раз он со мной заговорил, я уж не помню о чем. Так, ненароком что-то бросил. Отчетливо так проговорил, да я не понял ничего. Меня как ледяной водой окатило. Просто обмер весь, только сердце трепыхалось. А он взял да и привет.

— Это все преходяще, Мышонок, все одни иллюзии.

— Думаешь?

— Ну да. Но слушай дальше. Ты припарковал свою спортивную машину возле школы, в аллее меж двух деревьев; из-за ствола тебе было прекрасно видно, как они выплеснулись на улицу, чуть ли не приплясывая — столь гибко пружинили их головокружительные бедра и попки над крепкими, покрытыми светлым пухом юношескими ногами. И вот вскоре ты заметил мальчика — чуть повыше других и более крепко сбитый, он, несколько набычившись, брел в направлении черного парня, Фрэнки. Тому не хотелось встречать свою добычу в такой близости от школы, и он неторопливо двинулся прочь, прямо в твою сторону. Белокурый ангелок последовал за ним и нагнал его. Они пошли рядом — черный Фрэнки справа, блондинчик слева. Его звали… Фонсик. [42]

— Фонсик?

— Да; волосы у него были светлые, но вот голос — темный такой, очень красивый. Фамилию его я тебе потом скажу. Они медленно уходили все дальше от тебя. Ты не хотел выпускать их из виду, хотя они мало куда могли свернуть. Ты незаметно следовал за ними: проедешь немножко и остановишься у края тротуара. Всякий раз у тебя возникало искушение подъехать вплотную, чтобы рассмотреть их поближе. Но и со спины, в движении, они являли собой весьма привлекательное зрелище. Беленький Фонсик был почти таким же высоким, как его черный совратитель Фрэнки — порой даже казалось, что он чуть повыше. Возможно, это оттого, что он был гораздо младше, и его чарующее юношеское тело чуть пружинило при ходьбе. Спору нет, он был просто картинка. На нем был тонкий свитерок, почти такой же тонкий, как у черного, но с круглым стоячим мальчишеским воротничком и длинными рукавами. А какого цвета, помнишь?

— Белый, белый!

— Как замечательно, Мышонок, как чудесно, что ты запомнил. Да, тонкая просвечивающая белая ткань плотно облегала его чуть выгнутую спину. Этот свитерок был свидетельством его невинности — такой милашка. Шея его была столь же непорочна, столь же девственна, сколь и прядки его прелестных, чудных светлых волос, падавших на воротник свитера. Но брюки его, бархатные брюки его были… Рассказать, Мышонок? Да ты и без того знаешь — так рассказывать? Брюки у него были черные — и по ним сразу можно было догадаться — или хотя бы заподозрить — что он был во власти черного Фрэнки. Но ты еще не знал, как далеко зашел он в своем унижении перед этим черномазым. А узнать тебе это хотелось, Мышонок. Тебе нужно было это узнать. Поэтому ты подъехал к ним сзади так близко, что было уже безразлично, возбудит ли это какие-либо подозрения или нет. Ты был рядом, совсем рядом, и видел, как елозят вверх-вниз при ходьбе их ягодицы. Черные бархатные брюки Фонсика очень красиво облегали его милый округлый мальчишеский задик. И подобно темной полоске тени, пролегавшей между сверкающими белыми ягодицами шедшего справа черного совратителя, светлела полоска между черными бархатными холмиками Фонсика, как раз там, где шов его темных брюк прорезал юношескую лощину. Ты следовал вплотную за ними. А еще ты углядел, что у белокурого беззащитного зверька под легким свитером надета совсем тоненькая белая сетчатая майка, столь прелестная, что ты не мог отвязаться от мысли — вот бы на нем больше ничего не было, кроме нее, этой тонкой, крупноячеистой короткой белой маечки; тебе пришлось сглотнуть, ты почти перестал глядеть на дорогу. И вдруг кое-что бросилось тебе в глаза, Мышонок… Ты заметил, что чуть левее середины, на попке черных бархатных брюк Фонсика, прямо в центре его левого юношеского холмика зияет маленькая прореха. Она была на его левой ягодичке, и шел он слева, — следовательно, эта дырочка, эта прореха означала некий факт его жизни. Ты понял тогда, до какой степени он позволил унизить себя. Ты знал, что он был осквернен, что он позволил этому черному Фрэнки себя обесчестить… Обесчестить, Мышонок. Могу ли я сопровождать свое выступление игрой на hobo d’amore? [43] Ну скажи «да», а?

— Да, конечно, солнышко; но только я еще не вполне оклемался…

— Да мне бы только смотреть на тебя. Только не прячь от меня то, что я прошу показать, и не стыдись; никогда, никогда не стыдись своего тела, ведь это — тело принца. Ты — принц, но ты и свой собственный паж, и свой собственный раб. Ведь я тебе не противен, не мерзок, когда сам себя тискаю и так увлекаюсь, что буквально слепну и глохну, и лезу к тебе, как медведь-лапотник — я ведь не противен тебе тогда!

— О Господи, да нет, конечно!

— Послушай, Мышонок.

— Да?

— Когда ты обладаешь юношей, объезжаешь его — любишь ли ты его тогда? Как тебе кажется — любишь?

— Э-э… нет, не думаю. Меня разбирает, конечно, но… Нет. Я люблю только тебя. И Тигра[44].

— Мышонок, Мышонок, как по-твоему, не очень я занудствую, что с такими вопросами лезу?

— Да нет же, Волк мой.

— Мышонок, а вот когда ты погоняешь мальчишку, и он — такой красивый и по-мальчишески милый, влюбленный, покорный — лежит под тобой, стиснутый твоими ногами наездника, и я с вами рядышком, — мне ведь можно быть рядом с тобой и поглаживать тебя, чтобы еще больше тебя разогреть — ты его любишь, этого мальчика?

— Нет, не люблю я этого мальчишку, не люблю. Я все время смотрю на тебя. Я люблю тебя.

— Мышонок…

— Да?

— Ты не должен меня любить. Не будешь?

— Но…

— Я тебя умоляю, Мышоночек. Не люби ты меня. Ты должен любить только самого себя. Ты должен смотреть только на самого себя, в четырехстворчатое зеркало. Ты когда-нибудь видел себя во время того, как ты…?

— Нет. Но я хочу, чтобы все было по-твоему, Волк.

— Какой ты милый зверик. Тогда слушай дальше.

— С превеликим наслаждением.

— Ты увидел, что они вдруг остановились — Фонсик и черный Фрэнки. Разговаривая, они слегка повернулись друг к другу и теперь были видны тебе частично в профиль. Ты подогнал машину как можно ближе, но так, чтобы не вызвать подозрения, и загляделся… Ты отчетливо видел линию, двойной прогиб чуть сутуловатой спины Фрэнки и его непристойный зад растлителя; а еще ты видел два дивно прекрасных изгиба целомудренной спины Фонсика и его неописуемо чистые, укрытые, как священная тайна, черным бархатом юношеские выпуклости, оскверненные этим черномазым, который приспособил их под свое седло. Ты был готов на что угодно, на самую неслыханную жестокость, лишь бы смыть это бесчестье, чтобы белокурый красавчик, этот беззащитный голубочек Фонсик мог бы снова смотреть всем в лицо, не опуская своих голубых глаз, осененных длинными мальчишескими ресницами. Разве не так?

— Да. Как ты красиво говоришь. Точно так.

— Они разговаривали торопливо, заметно приглушенным тоном. Это было видно по вкрадчивости их жестов. Ты догадался, что в этот полдень они встретились лишь для того, чтобы условиться о свидании, и теперь собираются разойтись. Так и случилось. Некоторое время они шли вместе. Затем Фрэнки свернул направо, в переулок. Фонсик пошел дальше, туда, где аллея становилась малолюднее и дома встречались все реже. Ты мог выбрать, за кем из них последовать. Можно было проехать направо, за Фрэнки, чтобы посмотреть, где он на самом деле живет, или чтобы заговорить с ним в том самом кафетерии, где Фрэнки осуществил свой совратительский план, когда приметил там Фонсика, беззащитно выставившего свои круглые ягодички возле стойки с прохладительными напитками и, как несытое чудовище, тут же возжелал его, соблазнившись невинным задиком… Но ты мог и проехать вперед, последовать за Фонсиком и подобраться к нему вплотную, как только он пройдет чуть дальше, скроется из виду домов, где аллея становится зеленей и тише, и там внезапно затормозить и под первым же попавшимся предлогом завести с ним какой-нибудь пустяшный разговор. Я знаю, за кем из них ты последовал, Мышонок. За… Фонсиком… Так ведь, ты за ним поехал? Это ведь его ты выбрал?

— Да… как здорово, что ты это знаешь, Волк. Да, я поехал за Фонсиком.

— Ты последовал за ним в своей большой, почти бесшумной спортивной машине и подбирался ближе и ближе к нему. Аллея постепенно становилась все тише и пустыннее. Стоявшие стеной деревья скрывали тебя из вида окрестных домов, что перемежались постепенно расползавшимися вширь зелеными прогалинами; дома эти, в свою очередь, были так же теснимы все дальше и дальше от дороги своими пышно разросшимися, одичалыми палисадниками. В конце концов ты подъехал к Фонсику вплотную. Ты больше не мог сдерживать нетерпение, потому что, как знать, может, он жил где-нибудь поблизости и в любое мгновение мог свернуть на гравиевую или бетонную дорожку, ведущую к одному из домов. Ты опередил его на несколько метров, затормозил у края тротуара и откинулся назад, держа одну руку на руле. Крыша машины была опущена, и только ветровое стекло закрывало из виду твое тело выше пояса. Когда он поравнялся с тобой, ты тихонько окликнул его из машины: «Эй! » Он глянул в твою сторону. Он увидел тебя. Он остановился. Ваши глаза встретились. Тебе потребовалось неимоверное усилие, чтобы не потерять дар речи или не ляпнуть какую-нибудь чушь, нелепицу, которая отпугнула бы его. Ты с усильем сглотнул, чтобы прочистить голос, и сказал, пригласительно махнув рукой: «Эй, послушай! » Он сделал шаг по направлению к тебе, потом еще один и остановился совсем рядом с машиной. Ты смотрел ему прямо в лицо. Он был еще более привлекательным, чем казалось издали, Мышонок. Но ты же не мог до бесконечности пожирать влюбленным взглядом его длинные ресницы, крупный бархатистый юношеский рот. Ты спросил: «Скажи-ка, ты тут немного ориентируешься? » Как будто ты просто хотел спросить дорогу, понимаешь? И тут ты заметил, как спала с него напряженная застенчивость, объявшая его в тот момент, когда ты его окликнул. И тогда по нему — по спине, попке и светлым его ногам — прокатилась волна дрожи; незримая — но ты знал, что его передернуло, ведь он сперва решил, что это имеет какое-то отношение к его делишкам с Фрэнки — ну как же, сразу после встречи его вдруг останавливает какая-то машина… Но теперь он в самом деле подумал, что ты — просто случайный проезжий, который хочет узнать у него дорогу. Он подошел еще ближе. Он начал что-то лепетать — обычную тарабарщину, которую несут в таких случаях. После пары нечленораздельных слогов он произнес что-то вроде: «Э… да… а куда вам нужно? » И скользнул по тебе мимолетным взглядом, и ты сразу увидел, почувствовал, что понравился ему. Он стоял очень близко к машине и слегка зачарованным, мгновенным движением глаз окинул всю эту багряную кожаную обивку и — еще один мгновенный взгляд — твои ноги, бедра, промежность. Очень быстро, но взгляд его успел вобрать все. И пока ты смотрел на его слегка спутанные на лбу волосы, на его рот с четко очерченными, жадными мальчишескими губами, тебе хотелось, чтобы он так и остался стоять там, и вы бы смотрели и смотрели друг на друга. Но, разумеется, это было невозможно. Ты пристально огляделся — поблизости никого не было.

«Подойди-ка поближе, пожалуйста, тогда не нужно будет повышать голос». И он, сделав еще один шаг к машине, протянул руку и опустил ее на край дверцы. Теперь он стоял совсем рядом и бросал короткие взгляды то на тебя, то вовнутрь машины, то на твой пах, и все так быстро, что ему и в голову не приходило, что ты это замечаешь. Ты смотрел на него, и тебе открывалось нечто, о чем ни ты, ни он не смогли бы даже заикнуться. Он стоял перед тобой, и вы смотрели друг на друга, и ты не знал, как долго это тянулось. Казалось, вечность. О таком обычно читаешь в книгах, но теперь ты убеждался, что и в жизни это происходит именно так. Ведь тот, кто пишет о подобных вещах, не станет расписывать в книге то, чего не бывает. Тебе хотелось, чтобы он так и остался стоять и смотреть на тебя, а ты бы смотрел на него, и никогда не случилось бы всего того, что за этим последует — потому что ты боялся. Ты боялся, что он уйдет; и боялся, что не уйдет, и боялся того, что должно случиться потом, потому что М. — да, я говорю «М. », потому что это дурно, постоянно упоминать имя всуе — М. так хотела. Потому что было вовсе не исключено, что он уже любил тебя, Мышонок — это было вполне возможно; но было и кое-что другое — не просто возможность, но совершенная определенность: ты сам уже любил его лихорадочной любовью… и, несомненно, попал бы под его власть, точно так же, как он попал под влияние этого черного хищника… Потому-то ты и боялся. Ты хотел сказать: иди своей дорогой, я ошибся, извини… Как в бреду… Но это было невозможно. Ты мог лишь сказать, что сотни, тысячи, миллионы лет назад тебе было предопределено и предначертано, что здесь, на этом самом месте и в этот самый момент ты скажешь…

И тут меня, словно молнией внезапно ударило воспоминание об одном случае двадцатитрех-тридцатитрехлетней давности: как-то пятничным полднем крутил я педали из Фоссиус-гимназии домой в Бетондорп, и на Ноордер Амстеллаан — улице, носящей теперь другое имя — был остановлен каким-то человеком лет двадцати пяти-тридцати восьми с виду, в очках и с букетом цветов в руках; человек этот посулил мне две монетки по двадцать пять центов, если я отнесу цветы в некий дом неподалеку отсюда. «Видите вон ту дверь? Нет, не ту — зеленую (на „вы“ — к школьнику: подобная вежливость — признак расстроенных нервов). С табличкой „Основиц“. Не могли бы вы позвонить в дверь и отдать букет? И сказать: „От господина Даутса? “» Я с готовностью согласился, но отказался от денег, что было довольно неразумно с моей стороны — «господин Даутс» в конце концов сунул их обратно в карман. Я поставил велосипед у дерева, подошел к указанной двери, позвонил и протянул цветы женщине в возрасте этак от пятидесяти до ста, одетой в коричневое с серой крапинкой платье и серым в коричневых крапинках, или коричневым в серых крапинках лицом, присовокупив: «от господина Даутса». — «Спасибо». Дверь тут же захлопнулась, и я услышал удаляющиеся и замирающие вдали шаги; но, не успел я отойти от двери, как из задней половины дома раздались громкие голоса — один из них пронзительной силы, другой — как мне показалось, успокаивающий.

«Цветы, да?! Цветочки, стало быть, присылает! — вопил мужской, весьма какой-то обиженный, пронзительный гнусавый голос. — Жить мы без них не можем! »

Г-ну Даутсу, пожалуй, следовало бы прислать что-нибудь другое: корзинку с фруктами или купончик на подарок, а скорее всего, и вовсе ничего не присылать, поскольку на гнусавого, похоже, было не угодить.

Вернувшись к велосипеду, я заметил «г-на Даутса», подмигивавшего мне из-за угла. «Ну, как там? Вы сказали, что это от г-на Даутса? » — «Сказал», — ответил я. — «А кому вы отдали букет? » — «Какой-то тете». — «А эта дама, какая она была из себя? » — «Такая в длинном платье. » — «А, ну конечно. И каков же был ответ? » — «Они вдруг все закричали. Но потом она опять дверь закрыла». — «Тогда все в порядке. Я в самом деле вам ничего не должен? » — спросил г-н Даутс, шаря, хотя и не слишком усердно, по карманам своего пиджака. — «Нет-нет, не беспокойтесь, сударь».

— Скажите там, что это от господина Даутса, — пробормотал я.

— Что ты там опять разворчался, Волк? Почему дальше не рассказываешь? Ну что ты вечно: то начнешь, то остановишься.

— Заинтересовал он тебя, Мышонок? Фонсик этот? Пробудил ли он в тебе, скажем так, некоторую чувствительную благосклонность?

— Господь с тобой. Я, Волк, просто голову от него потерял. Я влюбился в мальчишку по уши, просто по уши… Как только это возможно? Я свихнусь, если ты дальше не будешь рассказывать. Я им просто заболел. Я больше не могу без него. Ты должен рассказывать о нем и только о нем. Расскажешь все, все… в самом деле все? Обещаешь?

— Да, хорошо, но время от времени мне нужно будет задумываться о прошлом.

— Это ничего, ты только рассказывай.

Голос Мышонка, казалось, из полной мощности сместился в сторону некоего весьма опечаленного, умоляющего бокового регистра.

Я умел писать и рассказывать как никто иной, но — осенила меня возвышенная мысль — авторство дивной этой красоты принадлежало вовсе не мне. Звери, деревья, камни внимали моей песне, которую я, казалось бы, без особых усилий извлекал из струн моей лиры. «Воспойте нам от песней Сионских…»[45] Я умел пробудить любовь там, где, казалось, от нее не осталось и следа, но творцом, созидателем этой любви был не я, и не в моей власти было определить, куда направит она стопы свои и устремит полет свой. Мне было дано возвещать истину королям, и племенам, и языкам, и в то же время я был обречен неверию людскому. Тысячи, сотни тысяч, миллионы заповедных розг вечных мучений в любви возденутся в ответ на мою песнь, подобно морским подзорным трубам желтой меди, вытянутым и наведенным на вечно отступающий, пустынный, покрытый зыбью горизонт или холодные звезды… Меня просили пропеть песнь Сиона, и я не отказывался даже на чужбине. И повсюду, куда доносилась моя песнь, сверкали слезы и раздавались вздохи, и взбирались сыны человеческие друг на друга и соединялись друг с другом, и принимали они Любовь изливаемую, и передавали ее дальше, и несли, и оберегали, и были сами — Огонь. Повсюду мог я пробудить Любовь, коей источником был не я сам, но Милость Господня. В неутомимой песне я взывал к ней, чтобы она явилась многим, всем, но не мне, кто не осмеливался приветствовать ее, снизошедшую под мою крышу, поскольку не был достоин ее. И хотя народ мой чтил меня и желал мне вечного благоденствия, и оделял меня наградами, и дарами, и ценностями, и большими ручными Животными для обширных моих садов — я оставался одиноким, а одинокий…

Глаза мои вновь ощутимо увлажнились. Я опять основательно осложнял себе жизнь.

— Я вправду все-все рассказываю, слышь, Брат Мышонок. Я знаю, как там дальше будет… Я знаю все, что случится между тобой и Фонсиком. Знаю, знаю.

— А это… очень красиво, Волк? Мне кажется, он просто ужасно милый. Я хочу, чтобы все было красиво, правда красиво. Как бы это мне пояснее выразиться…

— Я знал, что ты найдешь его ужасно милым, Мышонок. Но какая удача, что он так понравился тебе с первых же слов. Я, конечно, надеялся на это, но ведь такие вещи предугадать нельзя. От тебя это не зависит. Ведь до чего здорово, а, что он вот так сразу, хотя видел тебя всего ничего и лишь парой слов с тобой обменялся, вот так сразу привязался к тебе, я бы сказал…

— Да.

Теперь мне нужно было продолжать, но вновь мною овладели воспоминания, значительно замедлявшие ход дела — никто не был властен над ними, никто не мог сказать, отчего они возникали, и именно в те мгновения, когда их меньше всего приветствуешь. Мне вспомнилось, как мать Мышонка, — Маман — рассказывала о смерти своего старика-отца; неграмотный рыбак, не умевший ни читать, ни писать, он в одиночку мог построить лодку — они имели большой спрос — и далеко за восемьдесят оставался в добром здравии и бодром теле, но в какие-то считанные дни вдруг сильно сдал; у него начались припадки, он сделался немного не в себе и в конце концов впал в полное беспамятство, длившееся целыми неделями — но вот однажды утром в понедельник он очнулся, чтобы сказать:

— Надо бы в делах разобраться. Я ухожу в море.

— Как это?

— Я ухожу в море.

— Да что это ты? Куда ты собрался?

— Я ухожу в море. В среду утром, в полвосьмого.

Это оказались его последние слова, после чего душа его снова погрузилась во мрак, отныне уже беспросветный; и все-таки два дня спустя, ровно в полвосьмого утра он выбрал-таки якорь и поставил парус.

«Чудны дела твои, Господи», — в такую форму по обыкновению облекала Маман свой комментарий. С Бабулей, то есть с матерью ее рано умершего мужа, было чуть иначе: примерно такая же драма, естественно, однако с другим речитативом в последнем акте. Бабуле в бытность свою довелось пожить по разным адресам в В.; по мере того как она старела, пристанища становились все скромнее, и в конце концов она обрела приют в нижнем этаже дома на Денненлаан, прямо напротив похоронного бюро, где гробы и катафалки мелькали туда-сюда за милую душу, едва ли не каждый день, и это на глазах у Бабули, — немощью своей прикованная к креслу, она день-деньской проводила у окошка, поневоле наблюдая все то, чего ей видеть вовсе не хотелось, поскольку ее терзал смертельный страх перед Последним и Единственным, неизбежно грядущим Женихом. Бабулин разум был также в конце концов сокрушен, причем прямо перед кончиной она особенно сильно волновалась из-за большого персикового дерева, росшего в саду одного из ее последних пристанищ, много лет назад. «Как же быть с этим персиком-то? » — Сначала я не могла в толк взять, о чем это она, — рассказывала Маман, — но потом сообразила. — «Персик-то? С ним все в порядке». — «Да? А вы все персики соберете? » — «Да, мама». — «И все честно между собой разделите? » — «Ну конечно, мама». — «Вот и ладно, доча».

Эту вторую историю, о персиковом дереве, Маман находила «по крайней мере гораздо более позитивной», нежели «дурацкую историю о плаваньи».

«К этому можно подходить по-разному, — подумалось мне. — Что такое „позитивный“? Поступательное движение? Движение назад? » Оперируя подобного рода заумью, я разделывался со многими вещами, дабы не свихнуться прежде времени.

— Дальше рассказывай! Я влюбился по уши, Волк. Я без ума от этого мальчика. О, до чего меня все это тревожит. Что же делать?

— Ну, не переживай ты так, Мышкин-мишкин. Увидишь, все кончится хорошо. Да, ты втюрился в этого Фонсика, но я дам тебе колдовского зелья, чтобы ты совсем-то уж голову не терял и не оказался бы перед ним безоружным — вот этого нам вовсе не надо. А для Фонсика я сварю другое волшебное питье — оно заставит его пресмыкаться перед тобой, взывать к тебе и привяжет его к тебе навеки, как ручного зверя, собаку, что заходится воем в отсутствие молодого хозяина…

— Да уж, сделай, пожалуйста… это было бы замечательно… Ну, давай дальше. Нет, не лезь ко мне… я еще не отдохнул…

— Настоящая любовь тебе не под силу, а? Лентяй ты, жопа постельная! Бери-ка лучше пример с Фонсика! Ты ведь знаешь, что он скоро тебе скажет? Он скажет: «Делай со мной, что захочешь». Хороший мальчик! Молодец!! Вот он толк в любви знает…

— Дальше, дальше. Значит, он стоял возле машины. Ладно, ты уж сам себя как-нибудь… Но только если будешь дальше рассказывать.

— Он стоял возле машины, Фонсик, все так же держась рукой за край дверцы. Порой тебе казалось, ты улавливаешь его запах: юношеский пот в белобрысых подмышках под белым свитерком… а потом ты вновь решал, что это лишь игра воображения. Но все равно голова у тебя шла кругом. Полюбит ли он тебя? Или уже полюбил? Ты пока не знал этого, но уже с незапамятных времен, еще до того, как Господь решил сделаться человеком, было предопределено, что Фонсик с первого же мгновения, с первого же взгляда на тебя вспыхнет опаляющим, жгучим пламенем льнущей к тебе в поисках вечного укрытия, безграничной, беззащитной любви… Но ты этого не знал… еще не знал… пока еще нет…

— Нет… но это же было так, а? Он же немедленно влюбился в меня?

— О да. А кто бы не влюбился, Мышонок? Ты так обворожительно красив и сладострастен. Я возведу тебе памятник. Ты будешь вечно жить в моих трудах и произведениях. На твою могилу, украшенную великолепным, большим мечтательным портретом на эмали будут стекаться бесчисленные скорбящие единомышленники, весьма утонченные юноши в весьма утонченных одеяниях, и будут, всхлипывая и поддерживая друг дружку под локоток, осыпать ее маленькими фиалками: безутешные, что ты оставил сей мир и их самих. «Мышонок! Мышонок! » — шепотком перекликаются через кладбищенский двор окутанные флером слез, чистые юношеские голоса… Мальчики листают альбомы и обмениваются марками с твоим изображением…

— Ну, опять занудил. Давай дальше. Фонсик стоит рядом с машиной.

— Боишься, замерзнет? Ну конечно, вот на что я тебе нужен: стряпать все эти тухлые извращения, без них нам никак. А все потому, что ты — моральный урод, и чудо любви свершается с тобой, только когда ты насмотришься всяческих бредовых, распутных мысленных картинок; а ведь здоровым людям достаточно друг друга, восхищения и восторга телом возлюбленного. Ты просто больной.

— Как тебя только хватает, парень: целый божий день нудишь, все эти твои воспоминания или как их там.

— Только милостью Божией, Мышонок, я еще держусь на ногах. Надо бы мне было умереть во цвете лет. Так и было задумано. Да вот вышло не так. Совсем по-другому вышло. И кто бы мог предвидеть, что мой божественный дар художника будет растрачен на выдумки и описания самых предосудительных картин и послужит самоублажению вместо дела создания семьи… валяться в каморке и сочинять россказни… Как это возможно…

— Да, тут ты в любом случае неподражаем. Уж это-то ты по крайней мере умеешь. И пока ты не выдохся, я от тебя не удеру.

— И пока я бабки заколачиваю?

— Во-во. Не то пеняй на себя.

— Вот это мне нравится, Мышонок. Знаешь, я просто дико завожусь, когда ты такие вещи говоришь. По всему видать, ты стал большой, рассудительный мальчик. Как говоришь, так и будет: я сшибу кучу бабок на своих великолепных книгах. Уж мы тогда разбогатеем. Уж мы тогда заживем. И тебя возведут во дворянство, а куда же они денутся. Я лично знаком с Ее Величеством Королевой[46].

— Ты что, правда?

— Я же был ей представлен! Раньше я регулярно бывал при дворе. Не в последние годы, правда: мы оба были слишком заняты. Но как только выйдет моя новая книга о тебе, меня тогда призовут, спорим? Королевский посыльный застанет меня в разгар работы. Они в таких случаях прибывают верхом, по старинке — до сих пор, представляешь? Ну, разумеется, после такого королевского послания всю работу побоку. Королеву я застаю за вклеиванием марок в альбом. Она смущается и, как только я вхожу, тут же его закрывает. Она говорит: «Ах, какую вы книгу написали! „Язык любви“. Дивно, дивно». А я говорю: «Сударыня, моя жизнь — служение». Это ведь правда? А Ее Величество говорит: «Во многих местах вы описываете… в той книжке рассказов, э-э… э-э…»

«Вы имеете в виду „Язык любви“, Сударыня? »

«Вот именно, в этом литературном произведении…»

«Ах, Сударыня, это всего лишь книжка…»

«Вы любите подсмеиваться над собой».

«Ну да, Ваше Величество, эта вечная серьезность…»

«Но это ваше литературное творение — я прочла его. И там вы описываете одного молодого человека — ну да, в вашей книге ведь фигурируют и другие молодые люди, если можно так выразиться…»

«Совершенно верно, Сударыня».

«Но что меня в особенности тронуло в этой вашей книге — кстати, она удостоилась чего-нибудь? Какой-либо премии? »

«Это впереди, Сударыня. Однако наивысшей наградой я полагаю отзыв Вашего Величества».

«О, конечно. Но в Вашей книге меня в особенности тронул образ одного юноши, которого вы называете Мышонком. Какое забавное прозвище. Он кажется мне весьма, весьма своеобразным молодым человеком».

«Я испытываю несказанное облегчение от того, что Ваше Величество столь благожелательно отзываетесь о нем. Он и в самом деле совершенно исключительный юноша. Видите ли, Ваше Величество, портрет Вашего Королевского Величества украшает бесчисленное количество почтовых марок…»

«Ах, оставьте, пожалуйста».

«Простите меня великодушно. Но портрет этого Мышонка когда-нибудь тоже будет красоваться на бесчисленных экземплярах почтовых марок. На больших таких светло-зеленых треугольниках».

«Какая удивительная и радостная мысль».

«Я полагаю себя вечным слугой и пленником Вашего Величества».

«Должна отметить, что вы изъясняетесь в высшей степени изящно и достойно, сударь. В точности как в книгах, уж не обессудьте».

«Ни в коей мере, Сударыня».

«Я велела призвать вас, потому что хотела кое о чем спросить: я испытываю величайшее восхищение перед вашими трудами…»

«Я живу и пишу для своего народа, Ваше Величество. Я не ищу иной судьбы, нежели быть певцом моей возлюбленной отчизны».

«Хорошо, очень хорошо. Но я хотела вас спросить: могу ли я что-либо сделать для вас? »

«Ваше Величество, меня не интересуют ни слава, ни почести, ни подарки, ни блага преходящие. Я уже слишком стар и болен. Но раз уж Ваше Величество меня об этом спрашиваете, следовательно, мне дозволено будет высказать то, что милостью Божией и Утешением Духа Святого моему сердцу любезно: не будет ли угодно Вашему всемилостивейшему Величеству возвести вышеупомянутого Мышонка во дворянство? » — В этот момент я, естественно, преклоняю колена, но Королева быстрым жестом велит мне подняться.

«Вы просите слишком мало».

«Для меня этого предел желаний, Ваше Величество».

«Ваше желание будет исполнено».

«Благодарю Вас, Ваше Величество».

Я отвешиваю поклон и собираюсь удалиться, но Ее Величество жестом дает мне понять, что я должен задержаться еще ненадолго. Вероятно, она хочет сказать: «Помедлите еще мгновение, сударь».

«Охотно, Ваше Величество».

«Сударь, я хочу вам еще кое-что сообщить. Сюда поступает значительное количество книг, произведений, с которыми я должна ознакомиться. Среди них попадаются книги, безудержно расхваленные критикой, и нередко авторы их даже удостоены различных наград. Но, когда я их читаю, или, лучше сказать, когда я пытаюсь их читать…» — при этом, Мышонок, Ее Величество робко оглядывается вокруг, словно опасаясь быть подслушанной, — «но когда я пытаюсь их читать, то… да, как бы это сказать… тогда…»

«…тогда Ваше Величество не можете уловить нить повествования? »

«Да, примерно так, именно так, сударь… Я читаю страницами, главами, меня бросает в пот от напряжения и от…»

«…от скуки, Ваше Величество? »

«Вот именно, сударь! От скуки! Я читаю… ну да, я пытаюсь читать все эти книги весьма именитых и премированных писателей, я стараюсь как могу и, усаживаясь за чтение, специально отключаю телефон, но… хотя…»

«…хотя они вас просто убивают, Ваше Величество, — с вашего разрешения, — вы все равно не можете понять, о чем там речь…»

«Совершенно верно, сударь, совершенно верно! Персонажи всех этих книг — просто какие-то привидения… только одно в них ясно: они безмерно разочарованы, в точности, как и их творцы. Это никуда не годится, сударь, ведь против чего только они не выступают: и против любви, и против брака, и против семьи, которая все же является фундаментом нашего общества… И что только, по их мнению, не подлежит исправлению…»

«Все, кроме их собственного стиля, Ваше Величество…»

«Вы просто читаете мои мысли, сударь».

«Несомненно, Сударыня, все это — собственные мысли Вашего Величества, кои я лишь осмеливаюсь высказать вслух».

«Но что касается вашей книги, сударь, э-э… э-э…»

«„Языка любви“, Сударыня».

«Что касается вашей книги, „Язык любви“ — тут все совершенно иначе. Эту книгу я читаю для собственного удовольствия, с огромным интересом, взахлеб, на едином дыхании, сударь. Эту вашу книгу я читаю как… как…»

«…как роман, Ваше Величество».

«Да-да, сударь! Ваша книга, она — да, я не осмеливаюсь сказать, что я разбираюсь в литературе…»

«Королева разбирается во всем, Ваше Величество. Иначе она не была бы Королевой».

«Хорошо, пусть так, но ваша книга, уж позвольте мне своими словами…»

«Лучших и не сыщешь, Ваше Величество».

«Эта ваша книга, она… она… Нет, не прерывайте меня, пожалуйста… она… такая… теплая и человечная! Человечная книга! Да! Человечная книга! »

«Вся моя жизнь была ожиданием этого мгновения, Ваше Величество».

— Какая любезность со стороны Королевы, а, сказать такое, правда, Мышонок? Она могла бы и не говорить этого, ее никто не принуждал. А она вот сказала.

— Да, очень мило. Ты и правда знаком с Королевой? Ты был ей где-то представлен, а?

— Да, я познакомился с Королевой на большом торжестве, на придворном балу, где-то год назад. Правду сказать, я не любитель подобных событий, но как можно жить в обществе и быть свободным от него… Ну вот я и пошел. Танцор из меня весьма посредственный. Королева тоже танцев не любит. Я так считаю: танцам место в театре, в спектакле. Дрыгоножество это не для порядочных людей. Ну да Бог с ним. Словом, там я и познакомился с Королевой. Она чрезвычайно милая женщина, Мышонок. До сих пор помню, как я был взволнован ее появлением. Знай же, Мышонок, что фотографы, делающие снимки с Королевы, обходятся с ними достаточно небрежно, и она получается на них в весьма невыгодном свете. В жизни она куда привлекательнее, чем на фотографиях — в ней есть что-то такое мягкое, нежное, некий флер юности. Я сразу это распознал. Мы немного поболтали с ней о философии за бокалом хереса. У королевы очень выразительные светло-голубые глаза. В тот вечер на ней было платье из золотистой парчи с довольно низким вырезом на спине. Там были и другие гости… Королева временами обращалась и к ним. Тогда я отходил в сторонку или отступал назад, и тут мне приходилось довольствоваться созерцанием ее декольтированных плеч. Это платье золотистой парчи было довольно тесным и так обтягивало белоснежную плоть Ее Величества, уж позволь мне так выразиться… что посередине спины залегла глубокая ложбинка. Это было довольно глубокое декольте, как я уже сказал, совершенно пристойное и все же довольно низкое. Так что я волей-неволей смотрел не столько на декольте, сколько запускал глазенапа за него. А что я мог поделать, Мышонок, куда ж мне было глаза девать. Бог мне свидетель — помыслы и чувства мои были чисты и высоки, но вот на мгновение я придвинулся очень близко, и перед глазами у меня очутился глубокий желобок на спине ее Величества, и вдруг по случайности я заглянул вглубь, туда, где эта складка скрывалась в глубоком вырезе платья, и в тот же самый момент на нее упал луч света от одной из огромных хрустальных люстр. И как ты думаешь, Мышонок, что я там углядел? Под самым краешком платья, в глубине, на левой стороне ложбинки, на мгновение освещенной ярким светом, углядел я малюсенькую бородавку. Совсем крошечную бородавочку, не больше спичечной головки. Меня это умилило. Сам не знаю, отчего — и кто бы мне это объяснил. Ужасно я, Мышонок, растрогался. Знаешь, что я подумал: «Мы должны в незыблемой преданности сплотиться у трона ***».

Мне пришлось немного перевести дух, поскольку меня и самого рассказ сильно тронул.

— А потом? Вы с ней еще встречались?

— Я регулярно навещал Королеву. Меня всегда принимали на огромной остекленной веранде, пристроенной позади дворца. Мы вели бесконечные разговоры, во время которых мне никак не сиделось. Да, разумеется, я спросил у ее Величества, не возражает ли она, чтобы я за беседой прохаживался по веранде. Она не возражала. Это была такая просторная зала, выходящая в дворцовый сад, с огромными окнами и большими стеклянными дверьми. И все же там царил полумрак из-за пышной садовой растительности.

Повсюду в люстрах трепетало пламя свечей. Королева не жалует этих нынешних штучек вроде электрических ламп и бытовых приборов. Не любит она всего этого. Мы говорили и говорили; в конце концов, нам начинало казаться, что огромная веранда слишком мала для нас, и мы покидали ее через высокие стеклянные двери и выходили в большой, тенистый дворцовый сад, все так же беседуя и забыв обо всем окружающем. Порой мы забредали в самый дальний конец сада и шли дальше — по огромной аллее древних мощных зеленых каштанов, земля под которыми утопала в изумрудных мхах. Вход туда был свободный, и дворцовая охрана опасалась, что народ станет докучать нам, но Королева ничуть не беспокоилась на этот счет. Нам это помешать не могло. Ее Величество надевали старую черную шляпу, низко надвинув ее на глаза, а я высоко поднимал воротник пальто, так что нас никто не узнавал. Никто даже и не догадывался, кто мы такие. Мы и сами порой забывали самих себя, бродя по дорожкам и разговаривая. Мы были… вне времени…

— А о чем вы беседовали?

— Обо всем на свете, разумеется. И очень много — о Конце Света. У Королевы весьма глубокие, весьма возвышенные представления о Боге. Она — истинно верующий человек. Вера ее зиждется на смирении… Да, именно так можно выразиться. В ее жизни было много горя… У нее прекрасные идеи об истинной природе Бога, — собственные ее мысли, не из книг… …Она принадлежит к какой-то официальной церкви, но в душе своей — она член церкви тайной, охватывающей весь подлунный мир, церкви, ищущей правды, — неутомимо; однако на уста прихожан сей церкви наложена печать молчания, и они просто посещают свою обычную церковь. Она не возражала против моих высказываний, вовсе нет… вовсе нет…

— Почему бы тебе не вставить эти беседы в книгу?

— Нет, как можно. Во время нашей последней встречи она заметила: «Ведь все это останется в этих стенах, среди этих зеленых деревьев? »

«Я никогда не помышлял ни о чем ином, Ваше Величество».

«Ах, сударь, потом, потом когда-нибудь… …когда мы оба состаримся… тогда пишите и повествуйте об этом свободно, — по вдохновению вашего сердца».

«Благодарю вас, Ваше Величество».

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.