Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. XXVIII. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ



XXIV

 

Весной 1944 года в Москве произошло знаменательное событие, о котором не написала ни одна советская газета. В Политехническом музее не состоялся концерт возвратившегося из эмиграции Александра Вертинского. А не состоялся первый концерт прославленного певца не потому, что его запретили власти, а потому, что желающих попасть на него оказалось так много, что не только ближние, но и дальние подступы к музею оказались запружены толпой, а все трамваи, автомобили, гужевой транспорт застыли в толпе, словно вмурованные. Толпа на то и толпа, что никуда из нее не денешься, в толпе одна забота и одна надежда – лишь бы тебя не затоптали*.

 

* На это событие, на этот, выражаясь сегодняшним языком, “несанкционированный митинг”, откликнулась только парижская газета “Русские ведомости”:

“Из Шанхая в Москву вернулся Вертинский. Он привез в дар Красной Армии вагон с медикаментами. Первый концерт в Политехническом музее не состоялся из-за невероятного наплыва публики. Собралась стотысячная толпа. Пришлось остановить трамвайное, автомобильное и гужевое движение, вызвать конную милицию”.

Многотысячная толпа вокруг Политехнического музея действительно имела место, а сообщение “Русских ведомостей” о вагоне с медикаментами, которые якобы привез с собой из эмиграции Вертинский, явно безосновательно. В 1943 году, накануне отъезда из Шанхая, Александр Вертинский был уже так беден, что после каждого концерта сдавал свой фрак в ломбард, а идя на новое выступление, выкупал его. К тому же, как известно, Шанхай был оккупирован японцами, никаких иностранных товаров, в том числе и фармацевтических, в город не завозилось, даже таблетку аспирина было не так-то просто достать! Одну таблетку! А что уж говорить о вагоне с медикаментами…

 

С тех пор как Анна Карповна ушла из больницы и целиком посвятила себя сыну Нади и Карена, маленькому Арменчику, или “армянчику”, как в шутку звали его родители, в жизни Анны Карповны мало что изменилось – ожидание с фронта Сашеньки и воспоминания о минувшем были главной опорой ее души, почти единственным одухотворением угрюмых и плоских будней. Хотя, чего греха таить, маленький Армен тоже смягчал и радовал ее сердце. Мальчишка рос чудный – необыкновенно хорошенький, с черными глазищами в пол-лица и на редкость смышленый, схватывающий на лету каждое слово: и русское – по-русски говорила с ним мать, и армянское – по-армянски говорил отец, и украинское Анны Карповны, а попросту “мамы Нюси”.

Стоял насквозь, казалось, до звона пронизанный солнцем майский денек, деревья на Чистых прудах уже взялись нежной зеленью, воробьи чирикали, детвора визжала от переполняющей ее радости жизни, ходившие вдоль бульвара трамваи важно позванивали, как бы давая понять, что все в порядке, все, как надо.

Часов до пяти вечера Анна Карповна гуляла со своим воспитанником на Чистых прудах, где в те времена было очень чисто, тихо и уютно. Дома у Нади ей, Анне Карповне, еще предстояло приготовить ужин, так что пора было возвращаться с гулянья. Надя приходила из медицинского института часам к семи, да и Карен иной раз не задерживался в больнице допоздна.

– Пишли, хлопчик. – Анна Карповна взяла Армена за руку, и они направились к трамвайной остановке. Мальчик обожал ездить на трамваях. Они вошли в вагон. Тут-то и попались! Трамвай вдруг резко остановился на всем ходу – спасибо, он был полупустой, все сидели, и никто не упал. Инстинктивно прикрывая собой сидевшего у нее на коленях Армена, Анна Карповна больно ударилась плечом о переднее сидение. Сначала никто ничего не понял, а потом все увидели, что трамвай в плотном кольце толпы. Люди не уходили с дороги, потому что им некуда было отступать.

– Откуда народ?

– Что такое?! – раздались робкие голоса пассажиров заблокированного трамвая. А в двери тем временем стучали с улицы, требовали их впустить.

– Народ из метра на Вертинского попер, на певца, – негромко сказал кондуктор, выходя из своей отгородки в вагон. – Спокойно, товарищи, рассосется!

Рассасывалось очень долго, трамвай смог тронуться в путь только через два часа, да и то с непрерывными остановками, словно крадучись. Вся Москва уже полгода говорила о приезде Вертинского, так что это не было для Анны Карповны новостью, но чтобы такие толпы собрались на его концерт! Конная милиция расчленяла и рассеивала толпу дотемна. Под носом у властей случилось фантастическое событие, которое по всем представлениям и реалиям тех лет просто не должно было случиться. Не должно, а случилось. Но самое удивительное в этой истории было не то, что никого не затоптали насмерть, а то, что за этим событием не последовали никакие карательные оргвыводы, скорые по тем временам. Наверняка тут не обошлось без высшего волеизъявления. Можно строить по этому поводу какие угодно домыслы, но волеизъявление было политически грамотное, если не сказать, мудрое.

Весна 1944 года оказалась выдающейся в том смысле, что народ уверовал в Победу. В конце января был освобожден от блокады Ленинград. 10 апреля освободили Одессу. 13 апреля – Симферополь. 9 мая пал немецкий гарнизон Севастополя, а к 12 мая был полностью очищен Крым. Весной 1944 года начался тот духовный подъем нации, который позволил всего через год взять рейхстаг, хотя и слишком большой кровью.

Армен уснул еще в трамвае, так что Анне Карповне пришлось нести его домой на руках. Мальчик был тяжеленький, но хорошо, что от трамвайной остановки до Надиного дома было недалеко, да и Анна Карповна была для своих шестидесяти четырех лет еще весьма крепкая женщина.

Карен за годы войны выдвинулся, если и не в светило медицинского мира, то в довольно крупную величину. Надя училась посредственно, но зато преуспевала на общественном поприще, в те годы более чем важном, можно сказать, решающем, она уже возглавляла комсомольскую организацию института, и ей прочили большое будущее, конечно, не как врачу, а как общественному деятелю.

Теперь Карен, Надя и Армен занимали не одну, как прежде, а две комнаты в коммунальной квартире на семь семей с огромной общей кухней, единственной ванной и одним на всех туалетом. Анна Карповна никогда не оставалась ночевать у Нади, в ночь, в полночь добиралась пешочком до своей “дворницкой”; ходьбы было минут двадцать – двадцать пять. Возвращаясь домой в тот вечер, она вспоминала о Вертинском, бывшем в Николаеве с концертом в 1919 году, когда еще был жив ее муж и когда казалось, что весь ужас и морок гражданской войны каким-то чудом все-таки схлынет, Россия спасется. Вечер Александра Вертинского проходил в офицерском собрании, где бывало участвовала в спектаклях Маруся, чаще всего в роли суфлера в оклеенной папье-маше и пахнущей мышами тесной суфлерской будке, а иногда даже и с репликами на самой сцене из разряда “Кушать подано! ”. Анна Карповна была уже на пятом месяце беременности, ждала Сашеньку, но все-таки пошла на концерт. Как и многих в зале, ее до слез растрогала песня Вертинского, написанная по горячим следам гибели Киевского кадетского корпуса, вставшего на защиту города от очередной нахлынувшей банды.

И никто не додумался просто встать на колени

И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране

Даже светлые подвиги – это только ступени

В бесконечные пропасти – к недоступной весне!

Боже мой, когда это было? Еще живой, при силе муж Александр, офицерское собрание, еще не верящие во все грядущие ужасы соотечественники. Еще не родившаяся Сашенька, но все-таки уже присутствующая на концерте Вертинского. Маруся с белым бантом и роем поклонников несмотря на свои юные лета. Как разломилась ее, Анны Карповны, жизнь! На какие две неравные половины. Какое счастье, что все эти годы с ней была Сашенька! Скорей бы ее дождаться, скорей, скорей…

 

XXV

 

– А ты молодой, здоровенный бугай, раскормила тебя Глафира! - завистливо оглядывая белокожее статное тело Лехи-пришибленного говорил одноногий худенький Иван Ефремович Воробей, умащиваясь лицом вниз на облицованной мраморной крошкой гладкой, широкой бетонной лавке, к которой был предусмотрительно приставлен его верный друг костыль. – Намыливай, крестничек, намыливай мочалку гуще и три мою спинку, три, Леха, не жалей! Шкура у меня крепкая, только в ней и держится душа! А ты, Baнек, ему не завидуй, не пялься куда ни попадя, подрастешь и сам войдешь в силу. Быстренько воды в тазик из крантов, да погорячей, но не как в прошлый раз, чтобы меня ошпарить. Ухи отверну! Давай-давай, поворачивайся, а то через полчаса смена сменится, и мы останемся грязные, как чушки. Веселей, Ванек, не спи на ходу!

Вечером восьмого мая 1945 года, сразу после того как Леха-пришибленный пригнал с выпаса коров на вечернюю дойку, председатель колхоза Иван Ефремович Воробей повез на своей запряженной серым рысаком подрессоренной линейке Леху-пришибленного и Ванька-альбиноса в баню комбикормового завода, подгадывая так, чтобы баня была натоплена и можно было еще успеть помыться до того, как сменится вторая смена и рабочие набьются в баню битком. Мужское отделение было раза в четыре меньше женского – строго пропорционально работающим на заводе мужчинам и женщинам. До войны оба отделения были почти одинаковые по размерам, а в войну пришлось все переделывать. Везде у Ивана Ефремовича был блат, вот и за ворота комбикормового завода в баню, строго-настрого закрытую для других поселковых жителей, Ивана Ефремовича не то что пускали самого, а разрешали заезжать внутрь на линейке, да еще с провожатыми. Иван Ефремович объяснял присутствие спутников так: “Иначе мне, одноногому, как получить удовольствие от бани? Никак. Я и шлепнуться могу. А баня без удовольствия, она и не баня. Если без удовольствия, то лучше чесаться, чем мыться”.

За время руководящей работы Иван Ефремович Воробей настолько привык, что он говорил, а его слушали, что просто не замечал молчания своих потенциальных собеседников и наверняка сильно бы удивился, если бы Леха или Ванек вставили хоть словечко. Да они и не собирались поддерживать разговор.

Хотя у Лехи-пришибленного и перестала подтекать слюна из левого уголка нижней губы и губа теперь не отвисала, как прежде, а почти встала на место, но он еще не владел ею достаточно хорошо, и это помешало бы ему поддержать разговор с Иваном Ефремовичем, тем более что и сказать ему, кажется, было нечего. Хотя взгляд его эмалево-синих глаз давно стал почти осмысленным. И у Глафиры Петровны, и у Ксении, которые особенно пристрастно наблюдали за переменами в спасенном ими три года назад и выхоженном молодом мужчине, давно сложилось впечатление, что их Алексей почти в ясной памяти и твердом уме. Глафира наблюдала за ним и как старшая сестра, и как поручительница за его жизнь не только де-факто, но и де-юре, а Ксения – как быстро взрослеющая девочка, влюбленная в него первой, пока безответной и беззаветной любовью.

Что касается Ванька-альбиноса, то он всегда молчал в присутствии Ивана Ефремовича Воробья и своего дяди Лехи-пришибленного по разным причинам. При Иване Ефремовиче он молчал из страха перед его железными пальцами, которыми тот действительно мог “отвернуть ухи”, – печальный опыт у Ванька был. А с Лехой Ванек не разговаривал из ненависти, из такой тяжелой ненависти, что, например, сейчас при виде обнаженного тела Лехи, прекрасного белого тела с темными, продубленными на зное и холоде большими кистями рук и таким же темным лицом с сияющими эмалево-синими глазами, такая ненависть клокотала в худосочной груди Ванька, что, казалось, заливали ему туда расплавленный свинец. И было нечем дышать, и губы запекались от неутоленной мести. За что? За Ксеньку… Ванек возненавидел своего найденного дядю еще с той минуты, как в овраге перехватил взгляд Ксении на обнаженного мужчину, упавшего навзничь, с той минуты, как Ванек понял всем своим существом, что никакая она ему больше не ровня, Ксенька-половинка, для которой он прятал за кустами банки тушенки, переданные ему усатым дядькой из госпиталя, что разбомбили немцы. И теперь раз и навсегда она ему не пара и никогда парой не будет, никогда, хоть убейся…

Иван Ефремович давно заметил неладное в отношениях между названным дядей и племянником. Иной раз он даже грозил Ваньку пальцем, перехватив его ненавидящий взгляд на Леху. Грозил всерьез и шепотком очень страшненько так приговаривал: “У, злыдень, чую, что у тебя на уме. Смотри, дурень, в случае чего я тебя защищать не буду! ”.

За последние три года Ванек хотя и не очень подрос, но крепко закалился в бесчисленных драках со сверстниками и даже с теми, кто был на год или на два старше него. Это был верткий подросток, которого отличали как исключительная смелость, так и явная склонность к подлости, к тому, чтобы переступать грань дозволенного; Ваньку ничего не стоило огреть противника камнем, подкрасться со спины, укусить до крови. Крови он не боялся ни своей, ни чужой, и это особенно отпугивало от него сверстников. С ним старались не связываться. В свои неполные пятнадцать лет белоглазый, белобровый, носатый тощий Ванек хотя и был похож на общипанного петушка, но петушка явно бойцовского. Белые глаза Ванька не знали пощады, а слезы появлялись в них только от злобы или от притворства перед лицом бабушки Глафиры, когда она пыталась направить его на путь истинный.

При комбикормовом заводе была кузня, а при ней крохотный литейный цех для отливки запчастей. Туда завозили формовочную землю. Ванек воровал эту землю, лил кастеты и торговал ими среди местного хулиганья. Так что к пятнадцати годам у него водились хоть и маленькие, но свои денежки.

– Колония для малолеток по нему плачет, – говорил о Ваньке Иван Ефремович Воробей его бабушке, – и в кого такой паразит уродился?

– В кого? – вопросом на вопрос отвечала Глафира Петровна. - Того мы с тобой, Ефремыч, не знаем. Катька, мать его, и та не в курсе дела. Каким оно зародится, таким и будет, никаким воспитанием не изменишь.

– Да, паренек бросовый, но все равно жалко, – сказал как-то Иван Ефремович. – А возьму-ка я его к себе в колхоз саманы лепить, навоз грести, на тяжелой работе, может, и отойдет дурь.

Всю зиму проработал Ванек вольнонаемным, но дури в нем не убавлялось. По существу, уважал он и боялся только трех человек и только с ними не позволял себе не то что подлости, но даже малейшей грубости. Этими людьми были бабка Глафира Петровна, Иван Ефремович Воробей и бывшая подружка Ксения Половинкина. Мать Екатерину он как бы и не считал одушевленным предметом, он даже не звал ее мамкой, а как все – Катькой. Слава Богу, накануне нового, 1945 года она завербовалась на Камчатку и у бабки Глафиры отпала необходимость защищать свою непутевую дочь от выходок ее сыночка, “в подоле принесенного”. Глафира Петровна до сих пор работала заведующей районным отделением загса – записей актов гражданского состояния: “родился, женился, умер” или “вышла замуж, родила…”. Домик довоенного загса кое-как восстановили. Прежние документы, что сгорели от прямого попадания немецкой зажигательной бомбы, выписали по паспортам и со слов граждан, принадлежащих к категориям рабочих и служащих, а также членов их семей. В общую кучу вписался и Алексей Петрович Серебряный, теперь уже на абсолютно законных основаниях. Глафира Петровна чуть успокоилась по поводу подлога документов своего названного брата. А тут еще прислали из области новые бланки свидетельств о рождении, браке, смерти совсем дpyгoгo формата, чем были прежние, и даже другого цвета, не зеленоватые, как раньше, а светло-фиолетовые. Все прежние бумажки были уничтожены, что зафиксировано выездной проверочной комиссией областного загса протокольно. Так что теперь во владениях Глафиры Петровны вся документация пошла с чистого листа и уличить ее в каком бы то ни было нарушении, а тем более подлоге, стало практически невозможно. По этому поводу Глафира Петровна даже позвала в гости Ивана Ефремовича, и они выпили с легкой душой местной бражки из подсолнечного жмыха, закусили чем Бог послал и даже “поспивали писни”.

Подсолнечный жмых был основой основ процветания поселка. Даже в бане пахло подсолнечным жмыхом. День за днем, год за годом ветер наносил его в каждую щель, и он впрессовался в стены, в потолки, в лавки. В общем, это был неплохой запах, во всяком случае, незабываемый; даже в парной пахло подсолнечником.

Леха умело тер спину Ивана Ефремовича, потом перевернул его и так же ловко оттер грудь, ногу, а потом помог Ивану Ефремовичу сходить с его костылем под душ. В парную Ивана Ефремовича повел Ванек, потому что у Лехи-пришибленного в парной начинала сильно болеть голова, и он туда не ходил.

Как и во всей заводской бане, в мужском предбаннике было чистенько и тоже пахло подсолнечным жмыхом, но запах здесь стоял не тот, что в моечной или парилке, а сухой, свободный от всяких других запахов. Трусы и нательные рубахи были у Ванька и Лехи латаные, но очень хорошо выстиранные и отутюженные Глафирой Петровной. И полотенца у них хотя и истончились от многих стирок, но тоже дышали чистотой.

Иван Ефремович достал из холщовой сумки солдатскую фляжку и эмалированную кружку, налил себе бражки, подмигнул Лехе, подмигнул Ваньку.

– Ты дурненький, а ты маненький – вам нельзя. А мне сам Бог велел. После бани и нищий пьет! – Он выпил с удовольствием и смачно утерся тыльной стороной ладони.

Тут через тонкую перегородку донеслись из женского отделения смех и топанье явившихся после смены работниц, а следом и их шуточки-прибауточки, иногда соленые – ой-ё-ёй!

– Сматываемся, – вполголоса скомандовал Иван Ефремович. Он хотя и был сам тертый-перетертый и под горячую руку матерился так мастерски, что дух захватывало, но очень не любил дамские вольности, тем более в присутствии вверенной ему молодежи – Лехи-пришибленного и Ванька-альбиноса.

В высоком светлом небе зеленовато горел молодой месяц.

– Ах, дай за денежку подержаться! – Иван Ефремович отпустил вожжи, быстро полез в нагрудный карман кителя, подержался там за бумажку, а потом дал подержаться за нее и Ваньку, и Лехе. – Денежки, ребятки, всем нужны, - радостно сказал Иван Ефремович, – и старику, и дураку, и молокососу!

От скорого хода линейки нежный майский ветерок приятно обдувал чистые лица, и лысину Ивана Ефремовича, и короткие стрижки бобриком – на головах Лехи и Ванька. Раз в месяц, перед “третьей” баней, Ксения стригла и брата Глафиры Петровны, и внука. Она специально научилась стричь, сначала подстригая садовыми ножницами кусты, приучаясь придавать им форму, а потом выпросила у мамы настоящие парикмахерские или почти парикмахерские ножницы, алюминиевую расческу и объявила Глафире Петровне, что теперь она сама будет стричь и Алексея, и Ивана. Та согласилась. В серо-зеленых глазах Ксении замерцал такой огонек, а в голосе ее было столько отчаянной решимости, что Глафира Петровна дала добро. Кто-кто, а уж она понимала, где тут собака зарыта. Три года наблюдала Глафира Петровна за Ксенией, вернее, за ее отношением к Алексею, наблюдала и видела, как медленно, день ото дня, месяц от месяца сострадание и участие в душе Ксении уступали место другому чувству. И теперь, на третьем году существования Алексея в роли младшего брата Глафиры Петровны, когда он так сильно пошел на поправку, она сознавала, что девочка ради ее больного брата не пожалеет ничего, даже и самой жизни.

Пока руки еще не слушались Алексея, Ксения начала брить ему щетину на лице, и с тех пор это была ее монополия. Вот уже третий год она брила его через день отличной трофейной опасной бритвой “solingen”, которую продал ей за копейку Иван Ефремович Воробей. Продал потому, что ни бритвы, ни ножи дарить нельзя – примета плохая. Ксения брила так чисто и гладко, что иногда и сам Иван Ефремович у нее брился. Просился и Ванек, но ему было отказано за отсутствием растительности на бороде и под носом.

И Ксенина мать, и бабушка ругали ее за то, что она “постоянно торчит у дурня”. Ксения всегда отвечала им одно и то же и всегда одинаково непреклонно: “Я ходила к тете Глафире и буду ходить или утоплюсь. А он никакой вам не дурень, а такой же человек, как и мы, только раненый”.

Ванек-альбинос, хотя и ревновал Ксению до бешенства, но другого способа видеть ее рядом у него не было, и он терпел. Ксения постоянно приносила для больного Алексея специально заваренные ею чудодейственные травы, настой из которых тот покорно пил. А зимой, когда выпаса не было и он работал в коровнике и приходил домой, как только темнело, при свете пятилинейной керосиновой лампы в доме Глафиры Петровны Ксения упорно учила его писать. Обучение шло с трудом, но Ксения верила, что придет время, и она одолеет недуг Алексея, и он еще будет и говорить, и писать, и петь. Кстати сказать, подвижки в выздоровлении Алексея бросались в глаза: и Глафира Петровна, и Ксения давно поняли, что он совсем не тот, что был когда-то: вон и слюна не подтекает из левого уголка нижней губы, и глаза иной раз такие ясные, такие все понимающие…

 

XXVI

 

9 мая 1945 года колхозный пастух Леха-пришибленный, как всегда сразу после утренней дойки, выгнал доверенное ему стадо коров за околицу поселка. Пересыхающая летом речушка Сойка сейчас несла свои бурные воды по руслу шириной метров в пятьдесят и доходила Алексею до колен. Он снял сапоги с короткими голенищами, портянки, подкатал брезентовые штаны и пошел вброд, а за ним послушно двинулись коровы. Коровы шли кучно, и вода забурлила и запенилась, ударяясь о них, как о живую плотину. Весной коровы не пили прямо из реки, а только из мелких заводей, где вода успевала отстояться. Вода стремительно обтекала обнаженные ноги пастуха, мешала в шагу, была еще совсем холодная и очень мутная, темно-серая. Идти наискосок против течения, чтобы не снесло слишком далеко от дороги на выгон, было Алексею приятно, даже радостно, и сердце замирало в предчувствии чего-то необыкновенного. Восток еще только-только начинал зеленеть, но тонкая полоска набухала на глазах, наполнялась все новыми оттенками желтого, серого, бирюзового, красного; с каждой минутой заря становилась все выше и скоро превратилась в высокую алую стену, обхватившую едва ли не полгоризонта.

Когда Адам был маленьким, его горячо интересовало, что там, за стеной восхода или заката. Он не верил, что там не скрывается ничего таинственного, волшебного, хотя и не видимого простым глазом, но обязательно существующего. Сейчас, когда он перешел холодную быструю речку, обмотал ноги чистыми портянками, надел сапоги и пошел впереди своего стада по еще мокрой от росы, непыльной дороге на выпас к оврагам, на южных склонах которых уже вовсю поднялась молодая трава, сейчас, когда он шел как бы навстречу заре, то детское чувство близкой, почти досягаемой тайны на несколько минут вернулось к нему и вдруг как бы поставило все на свое место. Он ясно увидел зарю в горах Дагестана, ее алые и желтые перья, распластанные, словно крылья, над вершинами скалистых гор; увидел себя, сидящего в седле на небольшой пегой кобылке, которую он звал Дуся; вспомнил, что он ездил в маленький далекий аул принимать долгие, тяжелые роды у пятнадцатилетней горянки и теперь возвращался домой в большой аул, где находился его врачебный пункт и где он жил и работал после окончания Ростовского-на-Дону медицинского института. Вспомнил, как с плоской крыши сакли салютовал из охотничьего ружья в честь новорожденного сына старый муж роженицы (наверно, мужу было чуть за тридцать, но тогда он показался ему очень старым), вспомнил белый дымок из дула ружья, острый запах пороховой гари. Все это он вспомнил и прочувствовал удивительно отчетливо, ясно. Вспомнил еще маленького новорожденного в белой, похожей на крем смазке с головы до ног, как в белых одеждах безгрешия*, вспомнил его старчески сморщенное личико и первый крик. Все это увидел он так явственно, так предметно, как будто минувшее вернулось сейчас к нему через годы и многие сотни километров. Вспомнил он еще и самое главное: никакой он ни колхозный пастух Леха-пришибленный, а главный хирург передвижного полевого госпиталя Адам Домбровский. Но стена утренней зари растаяла в чистом небе, поднялось щедрое майское солнце, вместе с его яркими пронизывающими лучами вернулась головная боль, и минуты прозрения стерлись из памяти.

Добравшись с коровами до оврагов, южные склоны которых стали уже вполне пригодными кормовыми угодьями, Леха-пришибленный выбрал для себя овраг поглубже и, подстелив ватную телогрейку, лег на северной тенистой стороне, чтобы хоть немного облегчить головную боль. В мае, когда каждый следующий день становился все просторнее, Леха отгонял коров как можно дальше, а к сентябрю постепенно приближался с ними к поселку, чтобы после выпаса можно было до темноты попасть в коровник. В мае он пригонял стадо к тем самым оврагам, где когда-то располагался его полевой госпиталь. По проезжей дороге отсюда было около четырех километров, а по прямой, по воздуху, не больше двух.

Может быть, он заснул и далекие звуки выстрелов ему только снились. Потом загудела труба комбикормового завода, хотя время было явно неурочное – на работу поздно, с работы рано. Леха открыл глаза, поднялся и взошел на край оврага, откуда было хорошо видно всю степь, петляющую дорогу, речку вдалеке и поселок. Пальба не прекращалась, ревела заводская труба, и доносились крики сотен человеческих глоток. Нет, что-то в поселке было не так. А что, он не понимал. Коровы перестали щипать траву и насторожились. То ли в поселке заиграло на полную громкость радио, то ли ударил духовой оркестр. Голова разболелась сильнее. Леха постоял-постоял, послушал и снова спустился в овраг. На то место, где он лежал раньше, теперь падало солнце, и ему пришлось перебраться еще глубже, под невысокий куст черной бузины, на котором уже раскрывались кремовые зонтики соцветий. Но и здесь, на самом дне глубокoгo оврага, были слышны странные непрекращающиеся звуки, доносившиеся из поселка. Вдруг труба загудела короткими отрывистыми гудками, как бы в ритме вальса: “гy-гу-гy! ”… Леха закрыл глаза и задремал. Нет, он не спал, а как бы плыл сквозь розоватую толщу минувшего времени и смутно думал о том, что коровы его не бросят, не уйдут от него, даже если кто-то попытается отогнать их силой. В них он был уверен, и от этой уверенности на душе его было спокойно и светло…

В левой руке она несла новенькие сандалии из свиной кожи, которые подарила ей бабушка к Первому мая**, в в правой – серую холщовую сумку с бутылкой жмыховой бражки, заткнутой бумажной пробкой, свернутой из тетрадного листка, двумя небольшими алюминиевыми кружками, несколькими аккуратно нарезанными кусками черного хлеба с тоненькими кусочками сала на них – что-то вроде бутербродов. Она оставила сандалии и сумку на краю оврага и босая неслышно спустилась к пастуху, лежавшему ничком на телогрейке.

 

* Новорожденный всегда появляется на Божий свет в белой, похожей на крем тончайшей смазке, которая позволяет ему свободнее проходить родовые пути, а также защищает тело ребенка в утробе матери от мацирации (раздражения), поскольку там ребенок находится в плотных водах. Таким образом, всякий новорожденный, независимо от расы, появляется на свет как бы в белых одеждах. Не надо путать эту общую для всех белую смазку с рубашкой околоплодных вод, которая иногда прилипает к тельцу ребенка. Про такого новорожденного говорят: “В рубашке родился”.

** В те времена и в последующие годы 1 Мая было объявлено днем Всемирной солидарности трудящихся и отмечалось как всенародный праздник.

 

“Теловычитание”, которым дразнила раньше Ксению бабушка, медленно, но верно заменялось телосложением. На шестнадцатом году жизни это была хотя и худенькая, но рослая, вполне сформировавшаяся девушка, из гадкого утенка почти превратившаяся в прекрасного лебедя. Голубенькое в мелкий цветочек ситцевое платье очень шло к ее зеленовато-серым большим глазам, подчеркивало высокую нежную шею и русую косу до пояса, которую все-таки отстояла бабушка, хотя в военные годы этo было совсем не просто. Да, еще три года назад глаза у Ксении были серые, а в последнее время в них появился зеленоватый манящий огонек.

Поселок все шумел, труба комбикормового завода устала гугукать в ритме вальса и смолкла, из ружей больше не палили, наверное, патроны кончились, и доносился только гyл голосов, радостный, опьяняющий. Солнце поднялось над степью и даже припекало на пригорках, отчего травы там пахли душисто, свежо, особенно когда по ним пробегал порыв майского ветра, который дул не с какой-то одной определенной стороны, а появлялся в том или другом месте как бы сам по себе, неожиданно.

Пастух, казалось, спал, но, хотя он и лежал на спине, дыхания его не было слышно. Ксения перепугалась так же, как и в тот раз, когда три года назад впервые увидела этого человека на дне другого оврага, более пологого и открытого, где рос шиповник, и обнаженное белое тело лежавшего на земле человека было облеплено мелкими жухлыми листьями. Сейчас, как и тогда, перепугавшись, что он не дышит, Ксения приложила ухо к левой стороне его груди, туда, где, по ее мнению, должно было находиться сердце.

Сердце лежавшего на спине мужчины билось ровно, наполненно. Ксения так обрадовалась, что поцеловала его в щеку, в шею, поцеловать в гyбы она не решилась.

Леха-пришибленный совсем не испугался столь внезапного натиска. Наверное, ему показалось, что все это снится. Он медленно открыл свои прекрасные эмалево-синие глаза, и взгляд его встретился с сияющим взглядом зеленовато-серых Ксенииных глаз.

– Алеша, вставай! Победа! - Она подняла его за плечи и осыпала поцелуями его лицо, шею, руки, и он стал робко отвечать на ее поцелуи. А когда они соприкоснулись губами, его робость пропала, и он поцеловал ее долго, сладко, так, что весь мир – и овраг, и коровы, и поселок с его радостным гулом, и даже Победа куда-то исчезли и остались только он и она, и больше никого и ничего на всем белом свете…

Когда они очнулись, первое, что увидела Ксения, были коровы, лежавшие вокруг оврага. Коровы жевали жвачку и смотрели перед собой печальными глазами, знающими цену жизни.

– Смотри, какая у нас стража! – крикнула Алексею Ксения. Она не могла говорить тихо, ей хотелось кричать громко, ликующе, чтобы ее услышали все-все!

Алексей кивнул и понимающе улыбнулся, потом нежно привлек ее к себе, поцеловал в шею, глаза, а потом и в губы, но очень и очень бережно. Вдруг он отстранил ее от себя и с улыбкой сказал:

– С тобой у меня не болит голова.

И Ксения увидела, что перед ней совершенно нормальный мужчина, а никакой не пришибленный Леха. Перед ней тот самый мужчина, которого почти три года назад она нашла обнаженным и полумертвым на дне одного из здешних оврагов, где-то совсем недалеко.

“Наверное, он кем-то был в госпитале? Не раненым солдатом, а кем-то другим…” Хотя Ксения думала об этом и раньше, но именно сейчас эта мысль пронзила ее как внезапное откровение, и она спросила:

– Алеша, а кем ты был на войне, в госпитале?

– Капитаном, – был ответ, но глаза его тут же начали тускнеть и словно подернулись завесой тайны, – наверно, у него снова разболелась голова.

В поселке опять прерывисто загудела труба комбикормового завода. Всенародный праздник обретал второе дыхание.

– День Победы! – воскликнула Ксения, указывая рукой в сторону поселка. – Алеша, родненький, я буду приходить к тебе. – Она поцеловала его в щеку, поднялась и взошла на край оврага, где между двумя коровами лежали ее новенькие сандалии и холщовая сумка с выпивкой и закуской. Весь поселок пил с утра на улицах бражку, и когда она решилась идти к Алексею, то подумала, что надо бы с ним отметить День Победы. Сама она еще никогда не пила этой бражки, как и всякого другого хмельного напитка, но решила, что ради Победы можно и нужно. Не сошлось: забыла она и про эту бражку, и про все на свете. И теперь шагала Ксения от Алексеева оврага с сандалиями в одной руке, а в другой – с холщовой сумкой, в которой остались нетронутые выпивка и закуска.

Переходя вброд Сойку, Ксения приостановилась посреди течения, вылила в мутную речку бражку, а бутылку положила назад в сумку. Для бабушки каждая бутылка и любая другая посудина – большая ценность.

– Пей, Сойка, празднуй День Победы! – громко сказала веселая Ксения, умом с тревогой понимающая, как много изменилось теперь в ее жизни, но сердцем горячо радующаяся происшедшему.

А пастух заснул теперь уже настоящим, глубоким сном. Он спал почти до вечерней зари, а когда проснулся и в памяти замелькали обрывки его встречи с Ксенией, то он подумал, что все это ему приснилось.

 

XXVII

 

Память и здравый ум медленно и неуклонно возвращались к Адаму Домбровскому, но жить ему от этого становилось не легче, а страшнее.

Однажды, в марте 1945 года, он случайно увидел свой паспорт и свою фотографию в нем с остекленевшим, отсутствующим взором тех первых месяцев после тяжелой контузии, когда был выправлен ему настоящий государственный документ, вполне официально удостоверяющий, что никакой он ни Леха-пастух и ни Адам, как вспоминалось ему теперь все чаще, а Алексей Петрович Серебряный, младший брат Глафиры Петровны. Она искала что-то в ящике старенького комода и вывалила оттуда все содержимое на его облупленный верх. Тут-то и позвала ее со двора соседка. Глафира Петровна вышла, опираясь на костыли, а Адам случайно вошел в комнату – теперь он даже и не мог вспомнить для чего.

Паспорт его лежал раскрытый на той странице, где была фотография, и он невольно рассмотрел все как следует… и не смог уснуть в ту ночь. Хотя Адам и не восстановился полностью, но уже мог и вспомнить что-то, и сопоставить, и сделать кое-какие логические выводы. Был предутренний час этой мучительной ночи, когда он отчетливо до мелочей припомнил главные события своей жизни с малолетства. Вспомнил отца и маму, и горы Дагестана, и медицинский институт в Ростове-на-Дону, вспомнил даже войну, госпиталь… вот только Сашенька ему не вспомнилась – выпала из памяти. Он еще не излечился от контузии окончательно, а именно при этом состоянии бывает то, что так и называется “выпадение памяти”.

Фактически Адам почти созрел для нормальной жизни. Ему очень хотелось поговорить с Глафирой Петровной с глазу на глаз, но он не решался и продолжал играть в молчанку. Глафира Петровна была женщина чуткая, умная, приметливая и уже давно поняла, что “братка” ее симулирует, хотя и не на сто процентов, но на семьдесят точно. Она тоже хотела поговорить с “браткой”, но, как и он, пока не решалась, боялась всколыхнуть его болезнь. То, что контузия еще не прошла полностью, для Глафиры Петровны было ясно и без врачей. Так они и жили в ожидании разговора, который с каждым днем становился все неотвратимее.

Прошли март и апрель, начался май, а там прогремел над страной и День Победы, внесший в жизнь Адама еще одно новое качество, вконец все запутавшее. Ксения ходила к нему в дальние овраги каждый день. Коровы давно признали ее за свою хозяйку, и, когда она гладила и ласково трепала их милые морды с плоскими, словно плюшевыми лбами, норовили лизнуть ей руки своими шершавыми, пахнущими травой языками. Ксения звонко смеялась – лизались коровы щекотно. А вокруг была такая пустынная красота и так радостно от того, что рядом Алексей! Ксения хорошела день ото дня. В октябре ей должно было исполниться шестнадцать лет. Тело ее налилось, окрепло, а серо-зеленые глаза так сияли, что при виде ее любому становилось понятно: девушка счастлива и ей все нипочем. Кроме ее любви, все остальное для нее ничего не значит!

Немногое, что омрачало, а точнее сказать, неприятно раздражало Ксению, – это бесконечные разговоры бабушки об ее, Ксениином, “беспутстве”, перешептывание старушек за спиной, подловатое посвистывание мальчишек, а главное, полные жгучей ненависти взгляды Ванька, которые она перехватывала, когда тот видел Алексея.

Однажды в июньский полдень, когда Ксения и Адам были на дне оврага, вдруг поднялись на ноги охранявшие их радость коровы.

Высоко над Ксенией и Адамом, на краю оврага, застыла угольно-черная фигурка Ванька. Черная от того, что солнце светило ему в спину. Было в этой черной фигурке что-то зловещее и одновременно жалкое.

– Ах ты, паразит! – вскочила с травяного ложа нагая Ксения, в момент накинула на себя Адамову телогрейку, которая была ей до колен, и тут же метнулась наверх. – Ах ты, паразит! – Она вытолкалa оробевшего перед ней, потрясенного Ванька за круг взволнованно мычащих коров. – Хоть раз тебя увижу – смотри!

Ксения долго стояла наверху и глядела, как удаляется в сторону поселка преданный дружок ее минувшего детства, а потом наконец спустилась к Адаму.

 

XXVIII

 

Летом Адам спал в сараюшке, во дворе, не как зимой, в доме, в продолговатой маленькой комнате, где на прикроватной стене висел клеенчатый коврик с лебедями. Перед тем как уйти на фронт, этот маленький, невысокий сарайчик построил муж Глафиры Петровны, младший брат Ивана Ефремовича Воробья. Сооружение было собрано из чего Бог послал в этой безлесной, бедной степи: из хлипких, почерневших столбиков по четырем углам, из обрезков горбыля по стенам, а крыша была покрыта кусками толя, кровельного железа, шифера. За пять лет на плоскую крышу много чего намело, по весне на ней даже зеленели островки травы, и за слоем песка и спрессованной в камень пыли не было даже понятно, из чего крыша. Видно было только, что она угрожающе провисла под тяжестью скопившегося на ней сора и еле-еле держалась под дождем, и под снегом, и под сильными ветрами, дующими в этих засушливых местах неделями.

В начале июня Иван Ефремович Воробей завез доски, горбыль, столбики, три рулона толя, обитую железом старую дверь, подаренную ему завхозом комбикормового завода, и сказал Глафире Петровне, что в следующие субботу и воскресенье они с Лехой и Ваньком построят новый сарай, начали бы раньше, да пока он не достал гвоздей. Это в конце XX века в России все стали продавать и покупать, а несколько десятилетий до этого, как правило, только “доставали”.

Весь день в четверг Адам (Леха-пастух) был на пастбище, а Глафира Петровна в загсе, так что и дом, и двор, и стройматериалы оставались на полное попечение Ванька. С тех пор, как Ванек застал Адама и Ксению на дне оврага, минула ровно неделя.

В ночь с четверга на пятницу на спящего Адама обрушилась крыша сараюшки, она не сползла, а упала на него сразу всей своей тяжестью, не такой уж большой, но килограммов сто в ней наверняка было.

Глафира Петровна проснулась от грохота за окном. Лето стояло такое жаркое, что уже в начале июня перевелись комары и можно было спать с распахнутыми окнами, но и ночью было так душно, что хотелось лечь прямо на пол, а еще лучше – на землю во дворе.

– Ванек! – испуганно окликнула внука Глафира Петровна. – Глянь, шо там такое. Ванек! Эй, Ванек!

Ответа не последовало. Глафира Петровна присмотрелась в темноте и увидела, что топчанчик, на котором всегда спал ее внучок, пуст. В ночной рубахе, пошатываясь спросонья, она вышла на костылях во двор и увидела на месте сарайчика только хлипкие столбики и крышу на земле.

– Алеша! Алеша! Родненький мой! – заголосила Глафира Петровна. – Алешенька! Братка!

Пласт бывшей крыши пошевелился. Адам пытался выбраться из-под завала, но почему-то не мог.

– Сичас! Сичас подмогу! – громко крикнула Глафира Петровна, уселась на землю рядом с обрушенной кровлей и начала осторожно разбирать завал. – Сичас, сичас, родненький!

В высоком сереющем небе гасли последние маленькие звездочки, близился рассвет. Поселок мирно спал, только далеко, на комбикормовом заводе, слышались обычные рабочие звуки – гул, клацанье, удары по металлу, далекие женские голоса – завод работал в три смены, круглосуточно.

В соседнем дворе вышел “до ветру” старый дед Сашка.

– Сашка! Сашка! – обрадовалась Глафира Петровна.

– Чиво тебе?

– Пидымай своих – беда!

– Чиво?

– Беда!

– А-а. Счас.

Минут через десять прибежали пожилая соседка Клава и ее младшая сестра Евдокия – работница комбикормового завода, на счастье, оказавшаяся дома.

Втроем они ловко разобрали все навалившееся на Адама. К тому времени совсем посветлело, далеко на востоке показался краешек еще большого и почти алого солнца.

Адам находился в сознании. Лицо, шея и грудь его были залиты кровью, смешавшейся с пылью, но еще мокрой, еще не свернувшейся окончательно, – это говорило о том, что подмога подоспела совсем быстро.

Крепкие соседки переложили раненого на чистую травку, при этом его разбитое лицо явно перекосило от боли, хотя звука он не подал. Глафира Петровна взяла из дому чистое полотенечко и бутылку со жмыховой бражкой. Евдокия принесла из колодца воды, и они начали аккуратно приводить Алексея в порядок.

– Живой, слава тебе, Господи! – перекрестилась Глафира Петровна. – Живой. Выходим.

Почему-то на бывшей крыше сарайчика оказалась еще и треснувшая пополам старая чугунная плита без конфорок, отставленная за домом еще мужем Глафиры Петровны, – в те времена ничего не выбрасывали – вдруг пригодится. Вот она и пригодилась.

Левое плечо Алексея (обычно он спал на правом боку) оказалось рассечено куском ржавого железа, нос разбит, а плита пришлась как раз на ребра; и левый бок, и левая нога пестрели синяками и ссадинами, еще свежими, неяркими, только набирающими силу. Глафира Петровна промыла рану на плече бражкой, ею же отерла распухший нос и царапины на лице. Из раны на плече крови почти не было, так, сочилась сукровица – слава Богу, рана была небольшая и вовремя обработана. А вот сильно ли досталось голове, было пока неясно. На вопросы Адам отвечал нечленораздельно, ему мешала боль в груди, а глаза его явно помутнели.

Кое-как соседка Клавдия и ее сестра Евдокия полуотвели – полуотнесли Адама в маленькую комнатку с лебедями на прикроватном коврике и уложили на узкую койку.

С восходом солнца вдруг прибежала Ксения, сразу кинулась в дом, к Адаму.

– Алексей! Алешенька! – Она прильнула ухом к его груди, проверила пульс. Пульс был наполненный, ровный.

Адам пожал ей руку, как бы говоря в ответ: “Все в порядке, все ничего”.

– Ты бы сбегала за Иван Ефремычем, он бы фельшара привез, – сказала Ксении Глафира Петровна, даже и не спрашивая, почему она вдруг явилась в такую рань. А чего спрашивать? Глафира Петровна и так все видела, понимала и горячо сочувствовала и юной Ксении, и своему больному “братке”. И как ей было не понять Ксению, она сама выскочила замуж в пятнадцать, а что болеет Алеша, так это ничего, поправится. И разница в возрасте Ксении и Алексея тоже не смущала Глафиру Петровну, ее первый муж тоже был в два раза старше нее. Не в возрасте дело, а в любви – она или есть, или ее нет – и вот тут уж действительно дело швах.

Ксения побежала за Иваном Ефремовичем, который жил по поселковым меркам довольно далеко от Глафиры Петровны, в километре, а то и еще дальше.

Иван Ефремович Воробей привез своего соседа фельдшера с комбикормового завода – рослого сорокалетнего мужчину с большой лысиной и черными усами. Фельдшер был холост и шел в поселке нарасхват, женщины любили его беззаветно. Как и у Ивана Ефремовича, у него не было левой ноги, и он ходил на культяшке, видно, это особенно сближало соседей. На Великой Отечественной фельдшер побывать не успел, ногу он потерял еще на забытой всеми маленькой финской войне.

– Легко отделался, – сказал фельдшер Витя, тщательно осмотрев пострадавшего, – рана на плече чепуховая, два ребра переломаны, шестое, седьмое, по средней линии, истественно, сотрясение мозгов легкое, истественно, и ушибы сильные и надолго – болючие, по себе знаю. Кровью залило из носа, расквасило ему сопатку – истественно, нос не сломан, а там, истественно, видно будет. Лишь бы почку не отбило, истественно, или еще чего. На самом деле дня через три только все прояснится. Кровью не харкает, значит, ребра при сломе не задели легкие. Дышать тяжело – истественно. Оклемается. Потом еще посмотрю. – Наверное, слово “естественно” казалось фельдшеру признаком высшей учености, и он употреблял его с большим апломбом, на работниц комбикормового завода оно действовало завораживающе.

Иван Ефремович отвез фельдшера Витю на завод и скоро вернулся на своей подрессоренной двуколке. Он досконально осмотрел порушенный сарайчик и сделал выводы:

– Гаденыш постарался. Столбики под самой кровлей перепилены, и еще сверху чугунную плиту киданул, да потом толканул весь сарайчик, вот крыша и рухнула, она и так на честном слове держалась. Где он? Крыша тяжелая. Где Ванек, спрашиваю?

– А кто его знает! Сбежал, – отвечала Глафира Петровна.

– Ничего, прибежит. Хотел насмерть, вот и сбежал, а как узнает, что не вышло, – осмелеет, вернется. Два ребра, порезы, ушибы, и по голове вроде не очень попало. Нос расквасило – отсюда главная кровь, до свадьбы заживет.

Ни Иван Ефремович, ни Глафира Петровна не смотрели на Ксению, стоявшую на коленках у постели Адама, и поэтому не видели, какой пунцовой стала девушка при словах “до свадьбы заживет”.

 

XXIX

 

К вечеру Иван Ефремович снова привез фельдшера Витю. Солнце еще не зашло, и комнатка, в которой лежал Адам, была озарена ярким желтоватым светом. Лебедь, нарисованный на прикроватном коврике, блестел и казался почти выпуклым – единственное окошко с форточкой на кожаной тесемке выходило строго на запад.

– Ксеня, – позвала из большой комнаты Глафира Петровна.

Уступив в дверях дорогу фельдшеру Вите и Ивану Ефремовичу, девушка послушно явилась на зов.

– Ксень, я не споймаю, слови краснушку. Зарубим – лапшу сварим, ему сейчас надо.

Ксения смутилась.

– Чего ты? Ты слови, подержи, а зарублю я сама. Тяжело мне на костылях по двору скакать.

У Глафиры Петровны всего богатства и было – пять кур и петух Ефрейтор. Откуда взялась у петуха эта кличка, никто не помнил, но Ефрейтор отзывался на нее очень охотно, как будто понимал, что все-таки он начальство, а не какой-то там рядовой.

Ксения не сдвинулась с места – никогда в жизни она не рубила кур, и ноги ее окаменели от ужаса.

– Слови краснушку, она самая крепенькая, не зря Ефрейтор ее чаще всех топчет. Так крепенькая, а несется плохо. Ну чего стоишь?

– Я не могу, – чуть слышно проговорила Ксения, и ее нежное девичье лицо покрылось красными пятнами.

– Понимаю, – сказала Глафира Петровна. – Тогда он останется голодным. Как хочешь. Я не словлю. Ванек сбежал.

– Хорошо, – еле выдавила из себя Ксения, – я поймаю…

Нет, она не могла оставить Алексея голодным. Не могла, чего бы ей самой это не стоило…

– Давай, боец, поднимайся! – распорядился над лежащим Адамом фельдшер Витя. – Тетя Глаша, дай старенькую простынку и возьми иголку с ниткой покрепче, хоть с суровой.

Ксения вышла во двор ловить краснушку, а Глафира Петровна принесла тем временем Вите старую чистую простыню и вооружилась иголкой с ниткой.

Фельдшер разорвал простынку вдоль на две равные половины.

– Мы ему сделаем тугое бинтование, а ты, тетя Глаша, пока я держу, прихватишь края простынки, чтобы ничего не сползло. Вставай, боец, – громко повторил над Адамом фельдшер и помог тому сесть, свесив ноги с кровати. – Так, теперь отдохнули и будем вставать на ноги – иначе бинтование получится плохое, а стоя – отлично. Раз, два, встали! – И могучий Витя почти приподнял Адама и поставил того на ноги. – Теперь стой внимательно. – Фельдшер взял у Глафиры Петровны один кусок простыни, примерился, как он будет туго оборачивать ею грудь Адама, хотел дать какую-то нужную команду, как вдруг Адам глубоко-глубоко вздохнул всей грудью и длительно выдохнул из нее весь воздух, до капельки. Фельдшер машинально обмотал грудь Адама, сказал Глафире Петровне: – Прихватывай! – И тут же спросил больного, больше чем с удивлением: – А откуда ты знаешь про глубокий вдох и выдох? С языка у меня снял!

– Знаю, – равнодушно буркнул Адам, садясь на койку.

Конечно, эти вдох и выдох получились у него автоматически, он ведь сам десятки раз делал тугое бинтование.

Фельдшер обмотал вокруг груди больного вторую половину простынки, Глафира Петровна сшила ее концы.

– Все, ложись! – Фельдшер Витя помог Адаму лечь поудобнее. – Теперь и кашлять будет полегче и срост получится точный. Ну ты меня удивил так удивил! Мысли, что ли, читаешь?!

Адам ничего не ответил и закрыл глаза.

– Все, тетя Глаша, главное, не давай ему залеживаться, чтоб в легких застоя не было. Синяки сойдут, ребра срастутся, и будет парень хоть куда. С мужиками у нас плоховато, так что и этот сойдет за первый сорт. Ну-у удивил!

Во дворе Ксения безуспешно гонялась за краснушкой. Фельдшер все знал про нее и про Адама и относился к их роману весьма доброжелательно – он был настолько переполнен вниманием поселковых женщин, что никому не завидовал.

Иван Ефремович Воробей и черноусый фельдшер Витя укатили в баню комбикормового завода.

Маленькое подворье при доме Глафиры Петровны было разгорожено ржавой сеткой на две неравные части: на большей – картошка, грядки под зелень и огурцы и рухнувший сарайчик, а на меньшей – все для куриного гулянья и маленький кособокий курятник в уголке, куда куры уходили на ночлег с первыми сумерками. Выгородка для кур была не больше пяти – десяти метров, но и на этом пятачке со слезами на глазах Ксения без толку гонялась за краснушкой, широко расставив руки, а курица то юркала снизу, то, громко хлопая крыльями и кудахча, умудрялась перелететь сверху Ксенииных рук. В загородке крепко пахло куриным пометом и перьями.

– Ксеня, – вышла на приступки Глафира Петровна, – отдохни и ей дай отдохнуть, а там потихонечку мы загоним ее в уголок и словишь, я подмогу.

Так и сделали.

В руках у Ксении краснушка вдруг замерла, словно оцепенела, а все другие куры и петух Ефрейтор отошли от жертвы в дальний уголок, точь-в-точь как люди, когда они говорят сами себе: “Моя хата с краю”. Курица предугадала свою скорую участь, прозрачные выпученные глаза остекленели. Пока еще курица была живая, теплая, перья ее лоснились здоровым блеском, а глаза замерли не мигая.

– Давай ее на пенечек…

Не выпуская из рук еще живую курицу, Ксения отвернулась. Когда же Глафира Петровна отрубила краснушке голову, та вдруг вырвалась из Ксенииных рук и побежала по двору без головы… На какую-то долю секунды боковым зрением Ксения успела все увидеть и только потом зажмурилась.

– Ну вот и все, а ты боялась, – услышала Ксения через минуту голос Глафиры Петровны, далекий, будто из-под земли. Открыв глаза, она увидела, что Глафира Петровна держит курицу за ноги, вниз шеей, из которой медленно стекает по костылю розовая кровь, взблескивающая на солнце.

– На, подмоги. Мне с нею костылять тяжело.

Не глядя, Ксения взяла курицу за жесткие лапы, не глядя, внесла в дом, положила на обшарпанную тумбочку и выскочила вон…

Ее рвало так долго, что, казалось, все внутренности вывернет и не будет этому конца…

 

XXX

 

Сначала иссиня-темные полосы на опухшем лице Адама стали желтыми, с прожилками синевы, постепенно опухоль спадала и лицо принимало прежнюю форму, а синева и желтизна уходили, уступая место здоровому цвету кожи.

Ксения бывала теперь в доме Глафиры Петровны с раннего утра до вечера – она боялась, что, пока хозяйка в загсе, придет Ванек и причинит ее Алексею вред. Хотя о Ваньке не было ни слуху, ни духу.

– Поискал бы ты обормота, – со слезами на глазах как-то попросила Ивана Ефремовича Глафира Петровна. – Знаю, что паразит, а болит за него душа.

– Поищу, – обещал Иван Ефремович. – Куда он денется, твой внучонок? Слыхал, жмых около завода покупает. Оголодал. А деньжата у него от свинчаток – он, гаденыш, свинчатки лил и продавал, кастеты, по-культурному. Оказывается, когда мы в баню на завод ездим, он там формовочную землю в литейном цеху успевает красть, а для свинчаток на дальних огородах у него своя литейка налажена. Такую свинчатку на пальцы надел, и башку проломить – раз плюнуть!

Скоро Иван Ефремович поймал Ванька на задах комбикормового завода и первым делом запустил его в заводскую баню, дал кусок темного мыла и сказал:

– Я тебя подожду. А ты с себя все постирай как следует, в парной прокали ближе к камням, а потом опять постирай и сам помойся.

К себе домой Иван Ефремович повез Ванька в одних мокрых трусах – вечер был душный, председательская двуколка, запряженная каурой кобылой Смелой, бежала быстро, так что через четверть часа они достигли аккуратненького, свежевыбеленного председательского домика с вишнями в палисаднике.

Председатель колхоза жил одиноко, а чистоту наводили и обстирывали его приходящие женщины. Ивану Ефремовичу еще не было шестидесяти, и фельдшер Витя говорил о нем: “А ты у меня, Ефремыч, вполне сохранный мужчина”.

Хозяин и гость молча поужинали хлебом с молоком, молча легли спать. Хозяин – на своей широкой двуспальной кровати с гнутыми металлическими спинками в никелированных набалдашниках, а гость – на узкой койке, где обычно досыпали приходящие женщины, – Иван Ефремович не был приучен к двуспальной жизни, его колченогий маленький организм жаждал простора.

Взошла полная луна, и в комнате, где они улеглись на ночлег, стало совсем светло. В призрачном лунном свете была разлита тревога, так всегда бывает в полнолуние.

И старик, и подросток делали вид, что уснули. Наконец, Иван Ефремович спросил:

– И что ты теперь себе думаешь?

– Я его все равно прибью.

– За Ксеньку?

– М-гу.

– Ну и дурак. Его убьешь – Ксенька утопится. Тебе хорошо будет – погубить Ксеньку?

Вопрос был для Ванька настолько неожиданным, что он не нашел, что ответить, и отвернулся к стенке, пахнущей свежей известкой, – хозяин дома так любил чистоту, что приходящие женщины белили у него в комнатке каждые два месяца.

“В свежебеленной хате мышей не водится”, – утверждал Иван Ефремович. Так оно и было на самом деле.

Скоро хозяин дома стал похрапывать, а поставленный в тупик Ванек колупал чистым пальцем чистую стенку и все думал и думал свою горькую думку. А потом и его сморил сон.

Раннее июньское солнце залило праздничным светом и палисадник, и комнатку в доме. И никелированные набалдашники на кровати хозяина горели так ярко, как будто бы в дом вкатилось еще два маленьких солнышка. Иван Ефремович проснулся от странных звуков, что-то всхлипывало, хлюпало – оказалось, это не что-то, а его гость Ванек.

– Эй! – окликнул Иван Ефремович.

Ответа не последовало.

Иван Ефремович взял всегда стоявшие у изголовья костыли и, прежде чем выйти “до ветру”, шагнул к узенькой койке.

Ванек плакал во сне, обильные слезы катились по его веснушчатому белобровому личику с облупленным носом и затекали в уши. Никогда прежде не видел Иван Ефремович, чтобы плакали во сне, тем более так горько, так по-настоящему.

– Дурень ты, дурень, – дрогнувшим голосом чуть слышно сказал Иван Ефремович и, отшагнув от койки, выбросил опорную ногу за низкий порожек дома. Вставал новый день, и надо было приготовиться к нему честь честью.

 

XXXI

 

Толстый розовый клюв нарисованного на клеенчатом коврике лебедя, его несуразно длинная белая шея и аляповатые цветы, то ли в пруду, то ли в луже, в какой-то мере соответствовали представлению многих обитателей поселка о красоте и роскоши. И Ксения, и Адам посмеивались над ковриком, но только в отсутствии Глафиры Петровны, иначе бы та горячо обиделась.

Забываясь, Адам уже стал говорить связными фразами, иногда поражающими воображение Ксении.

– У нас с тобой своя шкала эстетических ценностей, у нее – своя, это нормально, у Глафиры ведь не было такой мамы и такой бабушки, как у тебя, – однажды сказал Адам и побледнел от сказанного: очень уж оно не вязалось с положением деревенского пастуха Лехи-пришибленного.

Побледнела и Ксения.

– Алеша, ты кто? – пресекающимся голосом спросила девушка.

– Сам не знаю. – Его слова прозвучали настолько искренне и печально, что добавить к ним было нечего – все, что ни добавишь, лишнее.

Любовь юной Ксении крепко всколыхнула душу Адама и дала ему новые жизненные силы. Близость с девушкой подействовала на него, как сказочная живая вода, не иначе. Он чувствовал в себе перемены день ото дня, чувствовал крепость духа и тела, даже несмотря на покушение Ванька, на поломанные ребра и ноющую боль в ногах – им, видимо, тоже досталось как следует.

– Алеша, ты кто, расскажи!

Он только виновато улыбнулся в ответ и пожал плечами.

А кто он теперь, действительно? Кто он? Деревенский пастух Леха-пришибленный? Алексей Петрович Серебряный? Главный хирург военно-полевого госпиталя Адам Сигизмундович Домбровский? Откуда он взялся в этом степном поселке? Он помнил начало войны, помнил отдельные сцены прифронтовой госпитальной жизни, но ведь теперь война закончилась, и, говорят, она длилась четыре года – 1419 дней. Первый год он частично помнил, а где остальные три?

Ксения давно понимала, что у ее Алексея есть тайна. Теперь, в конце июня 1945 года, у Ксении, кажется, появилась и своя тайна – от мамы, от бабушки, от тети Глаши, даже от Алексея и вообще ото всех на белом свете… Да, кажется, тайна возникла, и беречь и прятать ее нужно было и день, и ночь…

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

Бог дал родных,  

чтобы учиться на них любви.

Ф. М. Достоевский

 

 

XXXII

Банальная истина: едва наступив, каждая следующая секунда становится минувшей, а каждая будущая – настоящей. Все знают об этом, но редко кто чувствует движение времени, а говоря проще, свое соскальзывание, как по крутому склону, – в небытие или в вечность? Ответа на этот вопрос пока нет, и, наверное, так лучше для каждого из нас.

За долгий век мимолетной жизни тысячи людей пересеклись с Марией Александровной. Если представить ее судьбу как большое поле, то оно было исключительно многолюдно. Многим она помогла, а многих и спасла от неминуемой гибели – очевидно, так было предопределено ей свыше, такой дан удел. Она никогда не думала и не говорила о своем “служении людям”. Она просто была сама собой, жила, как мама учила в том далеком 1911 году, в незабываемом Николаеве: “Держись веселей, Маруся, и помни о других! ” Навсегда остался в памяти Марии Александровны тот миг, когда мама ловко поправила белый воротничок ее форменного гимназического платьица приготовишки холеными, нежными руками с длинными пальцами…

Жизнь и судьба Александры Александровны по сути своей были схожи с жизнью и судьбой старшей сестры Марии, которую она не видела до сих пор, но после Праги о которой точно знала: “Жива, жива Маруся, и она обязательно найдет меня. Когда и как, одному Богу известно, но найдет непременно! ” А пока Александра Александровна жила, как мама учила, еще давным-давно, году в 1926-м, на берегу Авачинской бухты, поправляя красными, пропахшими свежей рыбой, разбитыми работой на рыбозаводе, опухшими пальцами шарфик на тонкой шее дочери: “Тримайся веселiше, Сашуня, та пам'ятай про iнших! ”*.

 

* “Держись веселей, Сашуля, и помни о других! ” (укр. )

 

XXXIII

 

Под знаменитым ныне Эль-Аламейном фельдмаршал Роммель получил из ставки приказ, вошедший в историческую литературу как “указ о заложниках”, в котором было недвусмысленно сказано, что британских военнопленных следует уничтожать, дабы не тратить воду, силы и средства на их содержание. Специальный приказ был завизирован лично Гитлером. Офицер связи передал его под подпись осенним вечером 1942 года, на марше, в пустыне, близ населенного пункта Сиди-Баррани.

До захода солнца оставались минуты. Роммель и его начальник штаба Вестфаль вышли из бронированного “Мамонта” (огромного автомобиля, захваченного у британцев) и спрятались от северного ветра за его циклопическим кузовом. Сначала бумагу прочитал Роммель и протянул ее Вестфалю, тот прочитал и вернул листок фельдмаршалу. Помолчали, глядя, как удаляется танкетка с фельдъегерем и как быстро надвигается на песчаные буруны ночь, как уходит отовсюду свет, словно впитывается в бескрайние волнообразные пески, еще недавно яркие, желто-серые, а теперь темно-серые.

– У вас есть зажигалка? – спросил Роммель.

Вестфаль не сразу нашарил в кармане модную в те времена английскую зажигалку. День стремительно угасал.

– Мы не можем ожесточать войска, – сказал фельдмаршал усталым, бесцветным голосом, настолько безадресным, что было неясно, о каких войсках он говорит – германских или британских. А может быть, о тех и других одновременно… Во всяком случае, жизнь показала, что он был дальновиден: если бы Роммель принял приказ к исполнению, трудно сказать, как бы сложилась судьба тех десятков тысяч немецких солдат, что вскоре попали в плен в Тунисе.

Словно завеса, упала на пустыню темная ночь.

Роммель поджег листок с личной подписью фюрера. Бумага была очень плотная, высочайшего качества и горела медленно, притом не рассыпаясь в прах, а только чернея и скукоживаясь, – пламя было далеко видно в черной мгле ночной пустыни с беззвездным небом над ней. Наконец листок догорел. Обжигая пальцы, фельдмаршал бросил его перед собой и затоптал, перемешав с песком. За полтора года беспрерывных маневров и боев в пустыне, постоянно находясь в боевых порядках своих войск, Роммель устал до высшей степени изнеможения, здоровье его было крепко подорвано, да плюс ко всему еще мучила экзема, особенно нестерпимая в лютый дневной зной и ночной холод Сахары, среди неодолимого моря песчаной пыли.

За всю историю второй мировой войны это был единственный приказ фюрера, сознательно уничтоженный его высокопоставленным подчиненным. Рассказ генерала Вестфаля об этом эпизоде содержится в материалах Нюрнбергского процесса.

Под Эль-Аламейном немецкие войска понесли поражение, определившее судьбу войны на африканском континенте. Все началось с утечки информации, которая была передана англичанам опять же не без помощи Марии Александровны, узнавшей об отъезде фельдмаршала Роммеля на лечение в Германию через туарегов-проводников, которых немцы, видимо, считали предметами малоодушевленными и вообще не принимали в расчет. Как допустила такой грубый промах немецкая контрразведка, никогда не станет известно. Узнав об отъезде Роммеля на родину, Монтгомери (получивший впоследствии титул – Первый виконт Монтгомери Аламейнский) немедленно отдал приказ о подготовке к наступлению. Оставшийся за Роммеля генерал фон Штумме, сам того не желая, подыграл противнику – растянул ударные войска по всей линии обороны, тогда как Роммель, безусловно, сосредоточил бы их в один кулак и не упустил свой шанс на молниеносную контратаку. Когда недолечившийся Роммель вернулся из Берлина, игра была сделана и не с кого было спросить: генерал фон Штумме накануне скоропостижно умер. Роммелю оставался только один путь – отступление, не бегство, на грани которого находились немецкие войска, а именно планомерное отступление на Север, в Тунис. Узнав о событиях под Эль-Аламейном, Гитлер отдал приказ: “Армии “Африка” развернуться и занять прежние позиции”. Увы, исполнить этот приказ было невозможно: на тысячу английских танков приходилось всего двести немецких, а ВВС союзников давно уже подвергали колонны пресловутых тяжелых танков Роммеля ковровому бомбометанию, и они горели изумительно! Кстати сказать, именно там, в Ливийской пустыне, “ковровый” способ был впервые применен в военном деле, так же как и тотальное минирование зон в десятки квадратных километров*. Расчеты Роммеля не оправдались. Опять же не без помощи туарегов и Марии Александровны координаты минного поля были переданы через доктора Франсуа праправнуку Пушкина капитану Джорджу Майклу Александру Уэрнеру – англичане не пошли в приготовленную для них ловушку.

 

* По данным ливийской исторической науки XX века, за годы второй мировой войны в Ливии произошло 127 сражений, в которых приняли участие 1, 5 миллиона человек. Как пишет сегодня знаток Ливии востоковед А. З. Егорин: “Воевавшими сторонами были созданы обширные минные поля. Самым крупным минным полем в мире, по мнению специалистов, стало пустынное пространство в районе Буэрат (на побережье) – Геддахия (на западе). Оно простирается по широкой фронтальной части на 45 км, уменьшаясь в глубь пустыни до 1 км. Эта треугольная область Буэрат являлась наиболее удобной для минирования, что, по расчетам Роммеля, должно было остановить продвижение британских войск или надолго задержать их”.

 

Десятки тысяч немецких мин, о которых пишет русский востоковед в начале XXI века, были изготовлены на рубеже сороковых годов века XX-го на заводах семейства юного Фрица, которого Александра и главврач госпиталя Папиков спасли на Сандомирском плацдарме.

Установили эти мины в ливийской пустыне “русские рабы Роммеля”…

 

XXXIV

 

Его Величество Случай не раз замыкал целые круги жизни Марии Александровны, изменял ход судьбы или давал ему новое дыхание. Если бы в 1909 году, неполных четырех лет от роду, она не шлепнулась однажды во время дневной репетиции в Венском оперном театре, не “расквасила” себе нос и не испачкала кровью платье маминой приятельницы Елены Бреслау, то большой черноусый дядя не взял бы ее на руки и не стал утешать, нося взад-вперед по широкому, пахнущему мастикой проходу темного зрительного зала с рядами пустых кресел, отсвечивающих отполированными многими локтями деревянными подлокотниками, и, таким образом, она никогда в жизни не могла бы сказать о себе, что ее нянчил сам Альберт Швейцер.

В 1909 году только что помолвленная со Швейцером Елена Бреслау гостила в России, сначала у своих родственников в Санкт-Петербурге, а потом и на юге, в Николаеве, где и познакомилась с семьей адмирала Мерзловского. Той же осенью адмирал Александр Мерзловский взял трехнедельный отпуск и отправился с молодой женой и малышкой Машей (старший сын Евгений был на учебе) в первое и последнее семейное турне по Европе – так они попали в Вену, где тогда проходил конгресс Международного музыкального общества, на котором жених Елены Бреслау тридцатичетырехлетний Альберт Швейцер был весьма заметной фигурой.

Через много лет, в тридцатые годы, в Страсбурге на вечере органной музыки Баха, где солировал маэстро Швейцер, Мария Александровна подошла к нему после концерта выразить восхищение, и как-то само собой сказалось:

– А вы нянчили меня. В Венской опере, давным-давно. На репетиции я баловалась, бегала по залу и упала – разбила нос.

– О Боже, неужели это вы? – всплеснула руками сухощавая, пожилая, но все еще красивая дама с тонким, одухотворенным лицом и светлыми глазами. – Альберт, это дочь моих знакомых из России, помнишь?

Так состоялась их вторая встреча, столь же мимолетная, как и первая. Однако этого вполне хватило, чтобы в 1942 году, отправляя в Габон русских военнопленных, Мария Александровна могла с легкой душой снабдить их рекомендательным письмом к всемирно известному в ту пору Большому Белому Доктору из джунглей.

В жизни Марии Александровны не раз случалось так, что она, хоть и мельком, но пересекалась со многими персонажами мировой истории. Правда, пересекалась с ними, как правило, она в ту пору, когда каждый из них только-только вступал на шаткий путь к мировой славе. Повстречавшись с ними однажды и познакомившись, она не извлекала в дальнейшем ни малейшей корысти для себя лично. Существенно и то, что обычно знакомились с Марией Александровной будущие сильные мира сего как с представительницей стран Магриба*, где она занимала весьма важное неофициальное место красивой, умной, образованной, энергичной женщины, располагающей к тому же не только крупным состоянием, но и широкими связями в обществе и любовью коренного населения, после спасения от казни пятерых туарегов распространявшего о ней легенды.

Время было сумбурное, власть французской администрации в Тунизии держалась на волоске, что значительно облегчало задачу Марии Александровны как можно быстрее натурализовать ее воспитанников, вывозимых на яхте “Николь” из Марселя, выправить им документы: кому – французского протектората Тунизии, а кому – и самой метрополии. Мария Александровна не жалела средств на взятки и подношения, так что дела ее в этом важнейшем направлении продвигались весьма успешно. Она понимала, как рискованно держать в Джебель-Кебире слишком много людей, и уже в начале осени отправила первую партию своих подопечных в Габон. Почему в Габон? Тому были весьма веские причины: француз-ский губернатор Габона еще летом 1940 года одним из первых присягнул на верность генералу де Голлю и порвал с петеновской администрацией, в Габоне жил и работал Альберт Швейцер, из Габона открывался выход в океан… Да, кроме хорошо знакомого Марии Александровне губернатора, когда-то дружившего с генералом Шарлем и не раз приезжавшего к ним в Тунизию, в Габоне жил пусть и мельком, но все-таки знакомый ей Альберт Швейцер – врач, музыкант, философ, во всех трех ипостасях человек с мировым именем, чья деятельность была очень близка Марии Александровне не только по букве его философских трудов, но и по самому будничному существу. Об этом, собственно, она и написала Швейцеру в первом сопроводительном письме:

“Мне очень понятна Ваша мысль о том, что “этика – это безграничная ответственность по отношению ко всему, что живет”, а также – “этика начинается там, где кончаются разговоры”. Как бывшим военнопленным** Вам и Вашей жене Елене Бреслау не нужно многого объяснять, хотя Вы и представить себе не можете, в каких чудовищных условиях содержались и как тяжко работали русские военнопленные на шахтах и рудниках родных Вам Вогезских гор.

 

* Арабское название стран, находящихся к западу от Египта: Ливия, Тунис, Алжир, Марокко.

** Речь идет о первой мировой войне.

 

Я хочу, чтобы все мои посланцы, кроме проводников-туарегов, разумеется, были переправлены за океан и получили образование в университетах Америки и Канады – они к этому готовы”. Мария Александровна не писала доктору Швейцеру, что все расходы по содержанию будущих студентов она берет на себя, – она всегда делала подобные дела молча и без лишних слов. Еще в 1928 году, в Париже, на первом русском балу она дала себе слово, что не будет принадлежать ни к каким партиям, объединениям, обществам… Слово свое она держала твердо всю жизнь, и это помогло ей избежать многих благоглупостей, обид, предательств, всегда сопутствующих групповому энтузиазму, в случае победы этих самых энтузиастов, как правило, заканчивающемуся банальным казнокрадством и унылым стяжательством. Кстати сказать, Альберт Швейцер вел в жизни ту же самую линию.

Он давно уже был человеком мира. Так что, когда в 1939 году Геббельс прислал ему почтительное приглашение в Третий Рейх и подписался: “С германским приветом! ”, Швейцер ему ответил: “С центральноафриканским приветом! ”. Слова словами, а между тем шла война, провозглашенное Швейцером “всемирное Братство Боли” множилось день ото дня, и каждую минуту где-то гибли солдаты и мирные граждане.

Старый людоед из джунглей как-то сказал Швейцеру: “Какие вы жестокие белые люди – вы даже не съедаете погибших врагов. Вы убиваете просто так, только для того, чтобы убивать”.

 

XXXV

 

Шел нескончаемый дождь, и дул пронзительный ветер с моря, но это за черными, глянцевито взблескивающими окнами, а внутри виллы была благодать. Мария и гостившая у нее Уля тем ненастным осенним вечером сидели у жарко горящего, облицованного африканским малахитом камина и с наслаждением вдыхали тонкий аромат пылающих фруктовых веток. Фунтик горделиво лежал между их креслами на красноватом гранитном полу с отсветами пламени.

Мария устало говорила о том, что пора бы проведать Николь и Клодин в Марселе, а там и проехать в Париж – узнать о судьбе Антуана, о котором до сих пор ни слуху ни духу: где он, что с ним?! Сердце подсказывает, что жив и здоров, но сведений никаких… и от этого иногда тоска смертная. Спасибо есть форт Джебель-Кебир, есть живое дело – скорее выучить “наших мальчишек” и заниматься обустройством их жизни. У всех очень разный уровень подготовки, и поэтому пришлось разбить ребят на четыре группы, слава Богу, есть кому учить – преподавателей хватает по всем дисциплинам, все они еще из тех, кто приплыл когда-то в Бизерту из Севастополя… Как добралась наша первая партия до Габона? Скоро вернутся их проводники-туареги…

Уля рассказывала, как она лечит своих туарегов и их рабов иклонов; рассказывала, что купила в племя пять швейных машинок, груду мануфактуры, иголки-нитки, пуговицы, рюшечки, тесемочки и прочее в этом роде, научила нескольких женщин шить на машинке, и теперь, как она сказала: “Мои девочки самые модные во всей Сахаре”; как хочется ей ребеночка, но пока Бог не дает; как уважают в ее племени Марию, а заодно перепадает и ей, Уле.

– Болтушка ты у меня! – засмеялась на ее последнюю реплику Мария, – Тебя и саму есть за что уважать и любить, без моей фальшивой святости. Послушай, а как там наш Коля-туарег?

– Отлично. Разговаривает по-туарегски без акцента и у наших девочек нарасхват!

– Что без акцента – то понятно, он ведь из музыкантов, слух идеальный, такому выучить язык просто. А не взревнуют твои мужчины, не обидят его?

– Еще чего! По нашим законам любая незамужняя сама вольна выбирать себе ухажера насколько захочет, это только ее дело, а не мужское! – горячо сказала Уля, которой, видимо, нравились туарегские обычаи.

Коля-туарег был одним из двух молчунов, которых Мария привезла еще первым рейсом из Марселя, оказалось, что он почти что земляк Ульяны, родом из соседнего городка, и как только он проговорился об этом при знакомстве с Улей, когда та еще в апреле приезжала “посмотреть своих”, так она тут же пригласила его в гости и увезла с собой. С тех пор он не возвращался в Джебель-Кебир и не собирался возвращаться, – до того по сердцу пришлась ему вольная туарегская жизнь. В войну, до плена, Николай был стрелком-радистом на бомбардировщике дальнего действия, а перед войной он жил в Пскове, окончил там музыкальное училище по классу скрипки. Музыкальный слух у него был прекрасный, память блестящая, так что, побыв в немецком плену, он немного освоил немецкий, а попартизанив во французских маки – французский.

– Да, чуть не забыла. – Мария поднялась с кресла и молча пошла по лестнице на второй этаж, Фунтик тут же побежал следом. Вернулись они с продолговатым черным футляром из кожи. – Вот она, красавица! – Мария раскрыла перед Улей футляр, и отсветы пламени из камина заиграли на лакированной поверхности скрипки. – Передай ему от меня в подарок, пусть пустыня услышит что-нибудь из Чайковского!

– Вот это да! Ай да сестричка! – восхитилась Уля. – Ой, спасибо! Колька будет рад незнамо как! Пусть теперь все наши услышат! – Под “нашими” Ульяна подразумевала на сей раз туарегов, она давно и навечно сроднилась с ними.

– А немцы драпают, – садясь в кресло к камину, сказала Мария, – С востока их жмут англичане, с запада – американцы, да и “Сражающаяся Франция” де Голля набирает силу.

– Драпают, – согласилась Ульяна, – но здесь, в Тунизии, попробуют закрепиться. Роют землю от Хамамета и дальше вверх, к полуострову. Я слышала от моих туарегов, что немцы пригнали с собой из Ливии тысячи русских рабов для земляных и прочих работ…

– Вот это новость!

– Не новость. Русские давно у Роммеля. Люди нашего племени раньше не работали ни у итальянцев, ни у немцев, а сейчас я их послала.

– Молодец!

– Извини, что не посоветовалась, – смущенно сказала Ульяна.

– А чего время терять? – Знакомый холодок пробежал в груди Марии, он всегда предвещал важнейшие решения в ее жизни. – Чего тут советоваться? Молодец! Надо действовать, действовать, действовать! Как можно больше наших должно бежать из плена! Сейчас такая неразбериха – самое время! Завтра же начну наводить справки через петеновскую администрацию, они как бы в дружбе с немцами, хотя я давно вижу по их лицам, что чувствуют себя в дураках, это нам поможет! – Мария воодушевилась, разрумянилась. Она была человек действия, как и многие русские, “долго запрягала, да быстро ехала”. – Уля, а ты сегодня же возвращайся к себе на стоянку, посылай гонцов к тем, что уже при немцах, и я жду доклада: где? сколько? какие возможности? В общем, ты меня поняла? Твоя охрана во флигеле, верблюды – на конюшне. Переговори с мужем. Поняла?

– Поняла, – послушно поднимаясь с мягкого кресла, отвечала Уля. – Мои уверяют, что и раньше туареги уже помогли сбежать многим русским из Ливии и приютили их на своих стоянках как равных*.

 

* По данным современных ученых, в частности, уже упомянутого выше востоковеда А. З. Егорина, в самом начале своей кампании в Африке Роммель попросил прислать ему для тяжелых фортификационных работ “starke und gesunde” (сильных и здоровых) военнопленных. Согласно этой просьбе, Роммелю в его группу “Африка” было доставлено через Италию 22 тысячи русских военнопленных.

“Русские рабы Роммеля” не только возводили укрепления, перетаскивали по пескам технику, но и минировали наиболее уязвимые участки фронта. Жили русские в ямах, прикрываемых от дождя брезентом. Считалось, что бежать в пустыне некуда, поэтому батальон СС, не только охранявший военнопленных, но и орудовавший в тылу армейской группировки Роммеля, охранял их довольно небрежно. Главные силы и чаяния эсэсовцев уходили на добывание драгоценностей в оазисах, проще говоря, мародерство, на отлавливание “тунисских евреев” и тому подобные подвиги. Только на земляные работы они согнали более двух с половиной тысяч евреев, которые впоследствии были уничтожены. Об этом весьма подробно и доказательно рассказывается в современных (год выпуска 2007) документальных телефильмах “Rommels Krieg”, “Rommels Schatz” (“Война Роммеля”, “Клад Роммеля”) немецких кинематографистов Йорга Мюллнера и Жан-Кристофа Карона.

Судьба “русских рабов Роммеля” сложилась следующим образом: примерно третья их часть погибла от нечеловеческих условий существования, непосильной работы, побоев, недоедания и обезвоживания; еще одна треть добровольно перешла на сторону англичан, потом – в основном насильственно – была отправлена англичанами морем в Новороссийск, а там советскими карательными органами в штрафные батальоны или на Колыму… Примерно семь тысяч русских (русских в широком смысле этого слова – были среди пленных люди разных национальностей СССР) сбежали и нашли приют в Сахаре, на туарегских стоянках, разбросанных по пустыне на сотни километров.

Для посвященных известно, что туареги изначально относились к “русским рабам Роммеля” с исключительной симпатией: давали им воду, подкармливали, лечили местными снадобьями, рискуя собственной жизнью, помогали бежать.

Туареги – народ жесткий, и остается загадкой, в чем причина их удивительно родственного отношения к русским. Да, среди них не редкость голубоглазые и русые, ну и что? В чем все-таки причина? Может быть, в том, что Мария Александровна была когда-то признана ими святой? Может, они были наслышаны о русской царице одного из их племен – Ульяне? А есть даже версия, что туареги – прапредки южных славян… Странно, но именно к ним бежали от балканской резни многие сербы. Туареги – единственные, кто за четырнадцать веков арабского владычества сохранили в чистоте не только свои народные обычаи, язык, но и свою уникальную письменность – “тифинаг”. У туарегских палаток еще и сейчас можно увидеть коврики со звездой Давида, а после иудаизма они были некоторое время христианами… Чудны дела твои, Господи!

Чудны… и еще как чудны! Всерьез занимавшийся темой “русских рабов Роммеля” востоковед А. З. Егорин встречался с теми, кто после Сахары прошел штрафные батальоны или Колыму. Он побеседовал не с одним и не с двумя, а почти с сотней этих людей в городах, городках и селах России. И вот что свидетельствует Анатолий Захарович Егорин:

“Последний из них умер в 2004 году под Ростовом-на-Дону. Хотя к этим людям и приклеился сейчас ярлык “русские рабы Роммеля”, но вот чего-чего, а рабского не заметил я в них ни капли. Отчетливо выраженное чувство собственного достоинства было их общей чертой. Никто не жаловался на судьбу, просто говорили: “Так сложилось, такая моя доля…” Никто не проклинал своих мучителей – ни немцев, ни наших. Все, с кем я встречался, были граждане весьма малообеспеченные, но никто из них никогда ничего не просил у власть предержащих. Это были люди большого внутреннего спокойствия, они ничего не боялись и радовались каждому новому дню, как дети…”

В настоящее время в институте Востоковедения ведется работа над книгой “Голубоглазая Африка”.

 

– Со второй партией отправь на фронт Колю-туарега. А сейчас не забудь его скрипочку, – велела Мария.

– Скрипочку возьму, а Колю я отправила сразу… Он давно на месте.

Мария не нашлась, что сказать, только крепко обняла Улю на прощание и перекрестила:

– С Богом!

 

XXХVI

 

Слава Богу, еще не задул хамсин, но жара стояла изнуряющая. Белесое марево зноя с утра колыхалось над горами Берегового Атласа, где все еще бродили последние недобитки из печально прославленной теперь на весь мир армейской группы Роммеля “Африка”. Сам фельдмаршал давно уже был в Германии, а его фактический победитель английский генерал Монтгомери воевал в Италии. Как это нередко бывает – бьются насмерть одни, а победные парады принимают другие.

20 мая 1943 года Айк, как звали его когда-то в кругу семьи и ребятишки на улице, а теперь дружелюбно называли солдаты, он же Дуайт Эйзенхауэр, возвышаясь на том самом бетонном постаменте у губернаторской канцелярии, где не так давно стоял гроб с телом генерала Шарля, принимал парад победы в Тунисе. Всю осень прошлого года, всю зиму и весну года текущего газеты мира бросались заголовками вроде “Сталинград и Эль-Аламейн”; репортажами о несметном количестве военнопленных немцев в Тунисе (“несравненно большем, чем было пленено русскими под Сталинградом”); аналитическими статьями военных историков, в которых разгром группы Роммеля “Африка” оценивался едва ли не выше, чем все совокупные усилия Советской Армии; статьями, в которых назывались цифры в 240-250 тысяч только плененных в Тунисе роммелевцев. *

 

* В 2002 году в связи с 60-летием битвы под Эль-Аламейном западные историки начали называть цифру в 130 тысяч военнопленных, а куда девались или откуда взялись остальные, никто не объяснил и теперь уже не объяснит. Есть сегодня такая странная версия, что многие из роммелевцев, плененных в Тунисе, потом каким-то непостижимым образом оказались на восточном фронте… Война – это не только потоки крови, но и потоки лжи. Давно известно: гибель одного – трагедия, гибель десятков тысяч – статистика. Увеличиваясь, число как бы меняет изначальный смысл.

 

Те, кто готовил и режиссировал военный парад в Тунисе, собирались начать его с утра пораньше, до большого солнца. Но из-за того, что действо было многонациональное, этого не получилось: пойди собери и построй американцев, англичан, шотландцев, ирландцев, алжирцев, марокканцев, южноафриканцев, австралийцев, французов деголлевского генерала Леклерка, бедуинов в белых бурнусах, арабов в красных плащах и с саблями наголо, туарегов в намотанных вокруг головы легких синих покрывалах на одногорбых верблюдах – три последних отряда были набраны исключительно ради украшения парада, придания ему еще и местной специфики. Одним словом, собрать эти разномастные когорты было так нелегко, что упустили время и начали ближе к полудню.

Вокруг постамента, на котором принимал парад Эйзенхауэр, собралась его свита из генералов и старших офицеров всех трех союзнических армий и их сателлитов. Под стенами канцелярии расположились еще человек сто из местной знати. Среди последних, разумеется, нашлось место и для Марии Александровны.

А вот банкир Хаджибек приглашения в этот узкий круг не получил, что было для него весьма прискорбно. Мария Александровна среди прочих была приглашена и на торжественный ужин в губернаторский дворец, так что сейчас она пришла только для того, чтобы отметиться, поулыбаться, обменяться обычными в таких случаях шутками или комплиментами. Доктор Франсуа в мундире полковника медицинской службы также был среди гостей. Как обойтись без человека, знающего не только европейские, но и местные языки?! В отличие от Марии он владел даже английским, который в те времена еще не являлся языком международного общения.

Под бой барабанов и звонкий лязг литавр, под звуки духового оркестра, игравшего поочередно то американский гимн, то английский – “Боже, храни королеву”, то “Марсельезу”, шла нескончаемая вереница разноплеменных войск. Пыль на дороге, запах конского навоза, бряцание оружия, громкие команды возглавлявших колонны офицеров, топот многих сотен ног, особенно рьяно отбивавших шаг напротив стоявшего на постаменте и беспрерывно козырявшего Главнокомандующего, и зной, нестерпимый зной в стоячем воздухе, зной надо вся и всем.

Постояв минут тридцать, Мария Александровна тихонько ретировалась за канцелярию, а там села в свое авто и укатила готовиться к ужину, подготовка ее ждала серьезная.

Ноги командующего затекли, голова гудела от жары и шума, а тут еще перед носом стала кружить маленькая зеленая металлически блестящая муха. Генерал вспомнил детство, вспомнил, как в такую же жару в Арканзасе он однажды принес отцу обед на железнодорожные пути и, пока отец со своим напарником обедали, лежал под кустом орешника в полосе отчуждения и читал какую-то тонкую книжечку про муху цеце – очень опасную муху, смертельно опасную. В те времена он читал все, что попадалось под руку. И сейчас ему вдруг показалось, что вот эта гадкая зеленая муха и есть муха цеце. Сядет на нос, куснет – и гуд бай, Америка, и его победная операция “Торч”, и все планы на будущее! Чтобы отвлечься, он прикрыл глаза, хотя солнце слепило, казалось, даже сквозь веки, и стал вспоминать о прохладных, вкусно пахнувших известкой свежевыбеленных жилищах троглодитов. Боже мой, как он завидовал сейчас троглодитам! Их он видел недавно в Матмате, том городке, через который прорвались англо-американские войска в тыл немцам. В Матмате он побывал в пещерах троглодитов, вырубленных в известняковых склонах. Раньше он думал, что троглодиты – это какие-то звери, а оказалось, обыкновенные люди, да к тому же белые, одно из берберских племен, просто приноровившихся жить в пещерах. Особенно ему запомнился рассказ о том, что среди троглодитов выше всего ценятся белокожие и пышнотелые невесты. Чтобы преуспеть в этом, за месяц до свадьбы невесту натирают медом, глиной, запирают в абсолютно темном помещении и кормят с утра до ночи, потом купают и опять натирают медом и глиной и кормят, кормят, кормят… Берберы утверждают, что результаты этих экзекуций бывают очень хорошие. Невеста получается белая, полная, нежная… Интересный обычай… А какая прохлада в пещерах троглодитов даже в такой, как сейчас, зной! Эх, к троглодитам бы, а не стоять из последних сил на жаре, не видеть эту проклятую муху…

Проехал отряд всадников на белых лошадях, в красных плащах с саблями наголо – так называемых спаги, придворной конной кавалерии наиболее крупных царьков-землевладельцев, которым было положено иметь такой отряд еще со времен Османской империи. Наверное, в другое, прохладное время это зрелище и понравилось бы Эйзенхауэру, а сейчас оно было ему отвратительно: эти красные плащи, этот невыносимый блеск обнаженных сабель… Эх, хорошо сейчас в пещерах у троглодитов!

А победители все шли и шли, и не было им ни конца, ни края… Кто-то попытался подставить генералу кресло, но он гневно оттолкнул его, – парад так парад, на войне как на войне… Хотя в глазах рябило, да еще эта проклятая муха. Цеце? Или не цеце? … Пока не укусит, не узнаешь… А если цеце, то все планы побоку! Хотя, говоря правду, планы забрезжили у него не так давно… Меньше, чем три года тому назад, когда ему исполнилось пятьдесят, в кругу близких Айк грустно и искренне сказал: “Все, ребята, мой поезд ушел”. Происходя из бедной семьи и будучи третьим среди семерых детей, после школы он был путевым рабочим на железной дороге, работал на маслобойне, как потом его отец, и был профессиональным футболистом, пока наконец в двадцать три года чудом не выиграл номинацию в Вест-Пойнт. Окончив эту лучшую из офицерских школ США, он долгие годы мыкался по штабам в качестве хотя и прилежного, но бесперспективного офицера. В пятьдесят лет он еще не был даже полковником. А в пятьдесят два фортуна вдруг повернулась к нему лицом. В неполных пятьдесят три Эйзенхауэр уже стал Главнокомандующим союзническими войсками в Северной Африке, а в пятьдесят четыре – всеми объединенными союзническими войсками в Европе, всемирно известным генералом Дуайтом Эйзенхауэром, как оказалось впоследствии, только начинавшим свой путь к верховной власти в США, а значит, фактически и далеко за ее пределами. Май 1943 года в Тунисе и этот парад были как бы перекидным мостиком к его будущим грандиозным успехам.

Левую ногу свело судорогой – такое бывало с ним и на футбольном поле, – боль нестерпимая, а тут еще эта проклятая зеленая муха! И завели свои волынки шотландские волынщики в клетчатых юбках! Господи! Неужели все это никогда не кончится?! Но надо стоять, надо держаться во что бы то ни стало!

Говорят, что, когда потом его спрашивали домашние: “Айк, а трудно было на войне? ” Он отвечал: “Да, на параде в Тунисе”.

Сколько же может летать эта неутомимая проклятая муха?!

Овдовевший в конце ноября 1942 года доктор Франсуа стоял неподалеку от Эйзенхауэра. Он был привычен к жаре, тепло одет и бодр духом. Почему тепло одет? Да потому, что от сильной жары, как и от сильного холода, одно и то же спасение – теплая одежда, защищающая тело от холода и от зноя в равной мере. Доктор Франсуа обратил внимание на неестественность позы Главнокомандующего, на то, как тот старается справиться с судорогой в ноге. Франсуа хорошо знал помещение канцелярии, помнил, где должна быть трибунка, которую обычно ставили на постамент для выступлений генерала Шарля перед широкой аудиторией. Доктор разыскал эту, хотя и не маленькую, но легкую конторку, не чинясь, сам притащил ее к постаменту. Не спрашивая разрешения Эйзенхауэра, он водрузил перед ним конторку, надежно скрывавшую его фигуру от взглядов и позволившую облокотиться о нее. Доктор тут же сел на корточки и принялся массировать ногу генерала. Он делал это так жестко, так умело, что боль вскоре отпустила Эйзенхауэра.

– Вы спасли меня, дружище! – сказал Эйзенхауэр на ломаном французском.

– Все нормально. Главное, меняйте опорные ноги и переносите тяжесть тела на руки – теперь вам есть обо что облокотиться. Мужайтесь! Я буду рядом, массаж еще понадобится. Этому параду еще часа три… – сказал Франсуа по-английски.

Увидев маленькую зеленую муху перед носом генерала, доктор Франсуа ловко поймал ее в кулак, придавил и выбросил вон. Главнокомандующий был счастлив!

До конца парада доктор Франсуа еще раз массировал ноги генерала, и они расстались друзьями.

– Я жду вас на ужин, – напомнил Эйзенхауэр. – Вы будете моим личным гостем.

 

XXXVII

 

Много земель повидала на своем веку Мария Александровна, но ни в одном краю не приходилось ей наблюдать такого многослойного света, как в Тунисе, света, играющего десятками оттенков и словно перетекающего по предметам, на которые он падал. А какая ясность цвета, особенно над пустыней, какая чистота тонов! “Сюда бы собирать художников со всего мира, - думала она и сейчас, автоматически ведя авто по белой насыпной известняковой дороге, как бы парящей в небесах, размытых зноем. – Боже, сколько оттенков белого, желтого, серого, голубого, дымчатого над морем, почти фиолетового у горизонта и сколько еще других полутонов света и тени…”

Внизу справа проплывали столбики словно посыпанных мукой белых от пыли кактусов, слева скользило синее зеркало Тунисского залива с далекими черными парусами рыбацких фелюг. Дорога была пустынной, и Мария Александровна предельно утопила педаль газа – только скорость и гибельный риск еще как-то трогали ее почти омертвевшую душу. А ведь ей лишь 38 лет, она здорова, умна, богата, красива, большая война еще не окончилась, но все это для других…

11 ноября 1942 года десять немецких дивизий одномоментно пересекли демаркационную линию и оккупировали ту часть Франции, что якобы была независима и находилась под управлением правительства в Виши маршала Петена, которому шел восемьдесят седьмой год. Одновременно с немецкими подразделения итальянской армии оккупировали Французскую Ривьеру. И немцы и итальянцы были потрясены тем, что французы не оказали им ни малейшего сопротивления.

В декабре до Тунизии дошли французские газеты. В той самой, где когда-то была напечатана фотография Марии Мерзловской с Коко Шанель, от 21 ноября 1942 года, в разделе “Хроника”, Мария Александровна прочла одну за другой две заметки.

“… Hier, dans dans la cour de son h& #244; tel particulier, & #224; la p& #233; riph& #233; rie de Marseille, une patrouille allemande a fusill& #233; la veuve du g& #233; n& #233; ral fran& #231; ais c& #233; l& #232; bre Charles J., h& #233; ros de Verdun et gouverneur de la Tunisie, ainsi que sa cousine et les trois, soi-disant, prisonniers de guerre russes des maquis qui travaillaient dans la propri& #233; t& #233; de Mme Nicole. Les t& #233; moins oculaires de l'incident, les domestiques Jeanne et Jean N. affirment que Mme Nicole, en r& #233; ponse au massacre des Russes a donn& #233; une gifle & #224; l'officier SS, ce qui a servi de pr& #233; texte pour la fusillade…”*

“… d'apr& #232; s les agences d'information anglaises, hier, & #224; l'aube, l'aviateur c& #233; l& #232; bre de la France, h& #233; ros de Verdun, & #233; tant, ces derniers temps, moniteur militaire de l'& #233; cole d'aviation, pr& #232; s de Londres, compte Antoine K., en pilotant l'avion d'& #233; tude d’origine fran& #231; aise " Potez-25" a & #233; peronn& #233; un bombardier lourd allemand & #224; 4 moteurs " Focke Wulf -200", se dirigeant avec sa charge mortelle du c& #244; t& #233; de la capitale britannique. Les deux avions ont saut& #233; en air au-dessus de la Manche. Il para& #238; t que les bombes allemandes se sont explos& #233; es. L'explosion & #233; tait d'une telle force, qu'on l'entendait des deux c& #244; t& #233; s du d& #233; troit. En tant que h& #233; ros de la premi& #232; re guerre mondiale, le compte Antoine K. ne pouvait pas ignorer que le premier & #233; peronnage dans le monde a& #233; rien a & #233; t& #233; pratiqu& #233; par le pilote russe Nest& #233; rov, en 1914…”**

 

* “…Минувшим днем во дворе своего особняка на окраине Марселя были расстреляны немецким патрулем вдова прославленного французского генерала Шарля Д., бывшего героя Вердена и губернатора Тунизии, а также ее кузина и трое якобы русских военнопленных из маки, работавших в усадьбе мадам Николь. Очевидцы происшествия, слуги Жанна и Жак N, утверждают, что мадам Николь в ответ на избиение русских дала пощечину офицеру СС. Это и послужило поводом для расстрела”.

** “… как сообщают английские информационные агентства, вчера на рассвете прославленный авиатор Франции, герой Вердена, а в последнее время инструктор Высшего летного училища близ Лондона граф Антуан К., пилотируя учебный самолет французского производства “Потез-25”, пошел на таран четырехмоторного тяжелого немецкого бомбардировщика “Фоке Вульф-200”, направляющегося со смертоносным грузом в сторону британской столицы. Оба самолета взорвались в воздухе над Ла-Маншем. Видимо, сдетонировали немецкие бомбы. Взрыв был такой силы, что его слышали по обе стороны пролива. Как герой первой мировой войны, граф Антуан К. не мог не знать, что первый в мире таран был применен русским пилотом Нестеровым в 1914 году…”

 

Далее шел абзац о широкомасштабном контрнаступлении русских (сразу тремя фронтами) под Сталинградом – собственно, для этого и понадобился журналисту пассаж о русском пилоте Нестерове.

Но Мария Александровна никогда не читала ни этого абзаца, ни других материалов, напечатанных в этой газете…

В том же ноябре нелепо погиб праправнук Пушкина Джордж Майкл Александр Уэрнер. Ночью его случайно раздавило между двумя немецкими танками в маленьком городке под Тунисом. Так как у доктора Франсуа была назначена с ним встреча, он и похоронил юношу. Благо на том был, как всегда, мундир французского лейтенанта, и тело без хлопот отдали французскому полковнику Франсуа.

Война забрала у Марии всех: Антуана, мсье Пиккара, Николь, Клодин, Шарля, Джорджа Уэрнера… Остались на этом берегу только Уля и Франсуа, а на том, далеко-далеко за морем, мама и Сашенька… Все эти месяцы Мария Александровна жила на земле словно эфемерно: она как бы была и в то же самое время ее как бы и не было. Главной связующей нитью с жизнью оставались для нее: там – мама и Сашенька, а здесь – русские военнопленные. Всех доставленных ею из Франции она давно переправила в Габон; последним уехал Толик Макитра, – Мария очень хотела, чтобы он выучился на врача. Толик оказался на редкость одаренным и упорным юношей. Доктор Франсуа говорил, что если он будет учиться, то его ждет большое будущее, а Франсуа никогда не завышал своих оценок.

Путь во Францию был закрыт – теперь там везде хозяйничали немцы. Но, слава Богу, и здесь, в Тунизии, были у Марии Александровны свои заботы. Во-первых, во-вторых и в-третьих – это судьба “русских рабов Роммеля”, оставшихся в живых, перешедших на сторону англичан и теперь закрытых ими в лагерях “до особого распоряжения”. Что это за “особое распоряжение”, Мария Александровна догадывалась – отправка в СССР, а значит, на муки, а то и на погибель. Милые союзники отправили в трюмах и в скотских поездах более 2, 5 миллионов русских военнопленных, большая часть которых умерла в пути от голода, холода и нечеловеческих условий содержания. Особенно усердствовали в выполнении обязательств перед дядюшкой Джо (Сталиным) англичане, как и прочие союзники, – ревнители буквы закона не могли не знать международного права, которое гласит: “Военнопленный – это не преступник. Военнопленный должен быть неприкосновенным, как суверенитет народа, и священным, как несчастье”.

Мария ехала сейчас домой отдохнуть, принарядиться к званому ужину, подготовить бумаги, точнее, одну бумагу на имя Дуайта Эйзенхауэра: она наблюдала его на параде, он показался ей человечным, и она решила сделать нестандартный ход… Хотя почему нестандартный?! Эйзенхауэр пока еще Главнокомандующий объединенными войсками, а значит, первое лицо и, если захочет, исполнит ее просьбу… Замысел ее был на первый взгляд очень прост: обратиться к генералу Эйзенхауэру с прошением разрешить ей использовать на посменных работах в портах и ремонте дорог хотя бы двести военнопленных из бывших “рабов Роммеля”. А в порядке компенсации за их услуги улучшить содержание и полностью взять на себя питание в лагерях всех военнопленных. Двести человек из семи тысяч – не так уж и много, но вполне достаточно для того, чтобы “вытащить” как можно больше людей. Мария Александровна всегда начинала с малого: лишь бы он подписал “цидульку”, а там она разберется.

И англичане, и французы почти успели обустроить кладбища, а итальянцы, за две тысячи лет так и не покорившие эти земли, увезли своих покойников в Италию. Метрах в пятистах от дороги среди ровных, кажется, британских холмиков вдруг поднялся клуб дыма и раздался хлопок. Мария Александровна горько усмехнулась – она поняла, что случилось. Наверное, шакал или маленький пустынный лис, воспетый Экзюпери, разрывал могилку и был наказан. Опасаясь мародеров и зверьков, какой-то умник из интендантов распорядился класть в карман каждому похороненному гранату с выдернутой чекой. В скором времени даже шакалы перестали подходить к кладбищам цивилизованных европейцев.

 

XXXVIII

 

Фельдшер санчасти комбикормового завода Витя сделал свою работу на “отлично” – ребра у Алексея срослись наилучшим образом. Фельдшер был так доволен, что проникся к своему пациенту горячей симпатией.

– Образцовый больной, – говорил фельдшер Витя, осматривая Алексея, – и в полном уме. Я по глазам определяю, меня не обманешь, Иван Ефремович, – обратился он к присутствовавшему при осмотре Воробью, – вполне годный мужчина, хоть для строевой службы, да и поумней нас с тобой будет. Ты согласен, Алексей?

– Нет, – вдруг ответил больной, от которого и не ожидали никакого ответа. – Может, теперь уже не дурак, но тебя не умней, Виктор Иванович.

– Истествено, – пробормотал фельдшер Витя и покраснел от внезапного смущения. А смутился он оттого, что, во-первых, почувствовал, что Алексей отзывается о нем искренне, и это ему очень польстило, а во-вторых, потому, что сам он сейчас точно знал, что его пациент совсем другого полета птица, не им с Воробьем чета… Отчего вдруг так ему показалось? Бог его знает. Но, что это так, а не иначе, в этом Витя был уверен. Почему? Да, по всему: и по глазам, и по интонации, и по общей осанке Алексея, которой у того прежде не было, а здесь, в медсанчасти, она вдруг появилась сама собой, – обстановка была для Алексея во многом привычная, если не сказать родная, почти госпитальная, вот он и стал нечаянно прежним.

В медсанчасти комбикормового завода, где проходил осмотр, было чисто, светло, так же, как и везде в округе, пахло подсолнечным жмыхом, а еще чуть-чуть йодом, валерьянкой, хлоркой – обычным набором больничных запахов. В стеклянном шкафчике, на стеклянных полочках, как на витрине, довольно приличный набор хирургических инструментов, что очень удивило Адама. В чистой поллитровой банке на столе, застеленном облезлой клеенкой в голубой цветочек, торчал градусник с чьей-то забытой температурой – 37, 3 показывал столбик ртути.

– Паршивая температура, – чуть слышно сказал Алексей, машинально вынул градусник из банки, ловко встряхнул его двумя короткими резкими движениями кисти и поставил назад, в банку. По тому, как он все это проделал, – вроде бы небрежно, но точно, – фельдшер понял, что в чем в чем, а в медицине Алексей свой, не хуже его, Вити. Так, как встряхнул градусник Алексей, встряхивают только профессионалы, те, кто делал это тысячи раз. Сам Витя встряхивал точно так же: двумя небрежными, короткими, резкими движениями кисти.

– Потом поговорим как-нибудь, – сказал фельдшер Витя своему пациенту на прощание и загадочно подмигнул ему, по-свойски.

Тот молча кивнул в ответ и вышел за порог медсанчасти.

В конце августа пастух Леха вернулся к своим коровам, которые встретили его счастливым мычанием.

– Интересная штука, – сказал наблюдавший встречу Лехи с коровами Иван Ефремович Воробей, – прямо они тебе натурально радые, видать, ты хороший человек, спасибо, Ванек не убил.

Ванек категорически отказывался возвращаться домой и пока квартировал у Ивана Ефремовича, хотя тот и держал его в свирепой строгости. С горем пополам, но в 1945 году Ванек окончил семилетку, и Иван Ефремович решил заняться устройством его дальнейшей жизни. Раньше он относился к нему безразлично, как к траве при дороге, а после того, как увидел Иван Ефремович рыдания Ванька во сне, душа его дрогнула: “Какой-никакой бросовый, а все ж человек и Ксению любит страшно, лучше бы их развести подальше друг от дружки – так всем будет спокойнее”.

Свои решения Иван Ефремович всегда старался претворять в жизнь немедленно. Так что и на сей раз он действовал сообразно своему характеру: взял документы Ванька, двадцатилитровый бидон с бражкой и покатил на двуколке в соседний городишко, где было ФЗУ (фабрично-заводское училище). С бидоном бражки и со своим веселым напором ему не стоило большого труда уломать директора ФЗУ насчет Ванька – тем же днем тот был зачислен для обучения слесарному делу, а главное – с местом для проживания в общежитии, с обмундированием и другим довольствием.

– Слесарем будешь, чудик, – сказал Иван Ефремович Ваньку по приезде вечером, – тридцатого сдам тебя в ФЗУ, а пока пять дней болтайся, набирай силов, но без глупостей – ухи отверну! И в сторону Лехи не моги смотреть. Обещаешь?

– Нужен мне твой Леха! – пробурчал Ванек – Обещаю.

– Я тебе верю. На, держи! – подал ему руку Иван Ефремович. Он был врожденный педагог.

На том и порешили: се договорено, впереди у Ванька настоящее дело, а значит, и новая жизнь.

– Руки у тебя и сейчас правильно растут – вон какие свинчатки, паразит, льешь, – беззлобно сказал Иван Ефремович. – Будешь мастер золотые руки, хоть у нас на жмыховом первый человек – слесарь-наладчик.

Ванек порозовел от открывающейся перед ним перспективы и доброй интонации в голосе всегда строгого с ним Ивана Ефремовича. “Ладно, еще посмотрим, чья жилда выяснится, – думал Ванек, мысленно глядя в ожидавшую его светлую даль, – я еще всем докажу…”

…Четвертый день Алексей пас коров у дальних оврагов, и Ксения приносила ему из дома Глафиры Петровны обед. Она научилась у тети Глаши варить настоящие украинские борщи – и постный, на подсолнечном масле и старом толченом сале, и на мясном бульоне сварила бы, да где его взять, мясо? Еще она научилась печь настоящие тонкие блины и толстые, дрожжевые, жарить оладушки и из муки, и картофельные, варить узвар (компот) – если бы ее мама и бабушка узнали об этих умениях Ксении, то они бы не поверили. Дома Ксения была что называется “ни за холодную воду”, то есть неумеха полная, а ради Алексея в несколько месяцев стала домовитой хозяюшкой.

29 августа, накануне того дня, когда Иван Ефремович Воробей должен был отвезти Ванька в соседний городишко, застрявший в излучине Сойки еще со времен татаро-монгольского ига, Ксения, как обычно, принесла обед к дальним оврагам.

Ствол кривой березы, у которой Ксения постелила на шелковистую траву чистое полотенце, как скатерть-самобранку, был наклонен едва ли не параллельно земле, видно, в войну березку ударили танком или тягачом, она надломилась, покосилась, но удержалась корнями в земле и начала расти не вверх, как все ее соседки, а в сторону. Рана давно затекла, образовался бугорчатый нарост, и жизнь в березке пошла своим ходом.

Алексей ел борщ из зеленого плоского немецкого котелка, в верхней части пробитого в войну пулей, а потом зарихтованного местным умельцем до полной исправности, во всяком случае, так, что ничего из него не проливалось, даже не просачивалось. Алексей ел бесшумно, так, как умели есть в поселке только Ксениины мама, бабушка и сама Ксения. Он ел постный теплый борщ с удовольствием, заедая картофельным оладушком и иногда поглядывая на Ксению, сидевшую напротив него.

– Не сиди на земле, подложи. – И он пододвинул Ксении свою пастушескую телогрейку.

– Да нехолодно.

– Подложи, тебе нельзя на земле.

Ксения повиновалась. Он посмотрел на нее с благодарностью и обожанием.

– Вкусно. Спасибо тебе.

– На здоровье. Еще узвар…

– Попозже.

Примерно с месяц, как они стали разговаривать между собой совсем по-другому, чем раньше, как минимум, на равных, а то и с некоторым превосходством Алексея, не в тоне, а в ясности выражений. Но до настоящего объяснения им было еще далеко, пока Алексей на него не шел – вежливо, но непреклонно он отбивал робкие попытки Ксении “вывести его на чистую воду”.

Недалеко от них, по левую руку от сидящей напротив Алексея Ксении, тянулся тот самый овраг, где нашла она его когда-то; на склонах все так же, как и прежде, рос шиповник. И сразу ей вспомнилось то, что никогда не забывалось: обнаженный мужчина, лежащий навзничь, усыпанный листьями шиповника. Ксения несколько раз уже порывалась рассказать Алексею о том, как она его нашла, но он всегда останавливал ее на полуслове: и когда был больной, и теперь, когда выздоровел. Сейчас Ксении тоже не терпелось рассказать, однако она смолчала: взрослела Ксения не по дням, а по часам.

Алексей прислонился спиной к корявому стволу березы, взглянул в сторону просвечивающего сквозь листву озерца в желтоватом песчаном карьере, и что-то забрезжило в его памяти… какое-то купание, с кем-то очень знакомым, но с кем? Нет… он не мог припомнить.

– А можно, я около тебя посижу? – робко спросила Ксения.

– Давай, но на телогрейке.

Она подсела к нему вплотную и спиной тоже откинулась на кривую березку. День стоял жаркий, и Ксения невольно расстегнула ворот ситцевого платья, а потом еще одну пуговку на груди… И тут Алексей увидел серебряную цепочку на обнажившихся ключицах. Он обнял девушку, потянул за цепочку и вытянул маленький серебряный крестик.

Ксения смутилась, поцеловала крестик и заправила его на место.

– Бабушка дала. Теперь мне надо.

– А ты крещеная?

– Бабушка говорит – да, еще в Смоленске, тайно от родителей.

Что-то очень знакомое было во всей этой сценке: и высокая, загорелая девичья шея, и нежная белизна ключиц, и крестик, и то, как она его поцеловала… – все это уже было когда-то с ним… В сознании Адама промелькнула Сашенька, целующая свой крестик, промелькнула впервые за годы его выздоровления.

Ключицы Ксении резко отличались от загорелой шеи, на белой коже сверкала тонкая серебряная цепочка. Все это уже было когда-то… Лицо Сашеньки опять промелькнуло перед ним смутно, расплывчато, и он, наверное, вспомнил бы его, если бы Ксения не прижалась к нему и не поцеловала в щеку. “Как хорошо мне с Ксенией, как спокойно! Она меня вытащила – это факт. Если бы не она, мне не выкарабкаться, так бы и остался на всю жизнь в дураках. А сейчас что? Что делать мне теперь умному? Кому я нужен, кроме Ксении? …” В памяти опять зыбко промелькнуло девичье лицо, гимнастерка с расстегнутыми верхними пуговичками, серебряная цепочка, убегающая меж сомкнутых лифчиком грудей… и еще ствол березы, очень похожий на этот…

Над озерцом в песчаном карьере на солнцепеке кружились мошки.

– Алеша, а можно, я искупаюсь? Ты меня посторожишь? А потом ты искупаешься, тебя посторожу!

– Давай! Полотенце возьми. – Он встряхнул лежавшее на траве полотенце и подал Ксении.

Воды в озерце было чуть выше пояса, но Ксения даже поплавала, крупичатый песок приятно щекотал ступни ног, в верхушках деревьев, в основном берез и кленов, гулял вольный ветерок, и было видно, как изредка, но уже облетают листья. Опять пролетело лето… “Летом жарко, а осенью жалко, что еще одно лето прошло…”, – прочла через много лет в каком-то журнале* профессор биохимии Ксения Алексеевна Половинкина. Да, именно так все и было всегда, именно так… Так она и проистекает, эта самая биохимия жизни.

 

* Речь идет о стихах Игоря Шкляревского: “Хвалят – стыдно, не хвалят – обидно, летом жарко, а осенью жалко, что еще одно лето прошло”.

 

– Алеша, купайся, я одеваюсь! – крикнула, выходя из воды, Ксения и пошла с полотенцем и со своей одежкой чуть подальше, за клены.

Алексей разделся и с разбегу бросился в воду, брызги полетели в разные стороны веселым солнечным фейерверком. Он фыркал, рычал, радостно вскрикивал. И вот здесь, в озерце, с его крупичатым песочком, память тела пришла ему на помощь, и вместо одевающейся за деревьями Ксении он увидел Сашеньку в гимнастерке, в юбке, в сапогах. Он быстро вышел из воды, направляясь за клены, но там снова была Ксения, уже в платьице, сияющая от переполнявшей ее радости существования. Все было у нее: и ее Алексей, такой стройный, красивый, со сверкающими каплями на теле, и этот перелесок, и солнце, и самое главное – ребенок…

– На! – Ксения кинула ему полотенце, которым только что слегка обтерлась сама.

Он поймал его, а взгляд у него был при этом какой-то странный, отсутствующий.

– Алеша, ты где?

– Да, да, спасибо, – сказал он опять же каким-то странным, чужим голосом и пошел к своей одежде.

Интуицией Ксению Бог не обидел: “Наверное, вспомнил что-то. Лучше я помолчу”. И она замолчала и сделала вид, что ничего не поняла и ничто ее не взволновало.

– Ну ты посиди, а я пойду. Еще бабушке обещала белье погладить.

“О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной”, – вспомнилось ему, едва Ксения скрылась за деревьями перелеска. За годы болезни впервые пришла ему на память стихотворная строчка. Да, здесь был госпиталь, здесь он купался с девушкой в этом озерце, и так же вились над его зеркально сияющей гладью мушки, много мушек, рой сверкающих в солнечном свете мушек. Но с кем он купался, что это была за девушка? Кто она? Да ведь это его жена Саша! Как будто дубиной ударили его по голове, в глазах помутилось, и к нему вдруг вернулось прежнее сумеречное состояние.

Речка Сойка почти пересохла за лето, только кое-где еще сохранялись влажные серо-зеленые островки ила. Ксения шла от оврагов босиком, ей очень нравилось ступать по пыльному проселку; переходя Сойку, она все-таки выпачкала ступни илом, и пришлось ей сесть на том бережку и как следует оттереть и ступни, и пальцы ног жухлой травою, чтоб только потом надеть подаренные бабушкой сандалии. Узелок с пустым котелком она перебросила за спину и шагала легко, весело. После встречи с Алексеем и купания в карьере на душе ее было радостно, в особенности от того, что сегодня как никогда ясно она поняла, что Алексей знает о ее положении и одобряет его. Пускай не говорит, но что значат специально сказанные слова, когда и между других, обыденных слов все ясно… И бабушка знает. И мама, наверное, догадывается… “Надо сходить до первого сентября в школу и перевестись в вечернюю, при заводе, не толкаться же мне с пузом среди первоклашек… А тетя Глаша прямо сказала: “Не боись, Ксень, подымем дитя, роди смело! ”

– Шалава! Шалава! Шалава! – вдруг раздались петушиные крики пацанвы, стоявшей гурьбой в тенечке под высокой стенкой комбикормового завода из белого силикатного кирпича.

Оказывается, Ксения и не заметила, как вошла в поселок, задумалась о своем и сперва даже не поняла, что эти крики относятся к ней, даже огляделась по сторонам.

– Шалава! Шалава! Шалава! – Местная шпана всегда толклась здесь под стенкой – это местечко было у ребят чем-то вроде клуба по интересам. – Шалава!

Ксения наконец поняла, что это обзывают ее, и тут откуда ни возьмись в гурьбу подростков врубился Ванек, и вспыхнула свалка. Мальчишки были разного возраста – примерно от двенадцати до шестнадцати лет. Ванек лупил всех подряд, молча, остервенело. Кто-то заплакал, кто-то завыл от боли – Ванек бил беспощадно, и руками, и ногами. И вдруг все кончилось…

Гурьба человек в двадцать расступилась, и Ксения увидела лежавшего навзничь Ванька. Она бросилась к нему, встала перед ним на колени:

– Ваня? Ванечка!

По его белесому виску стекала на щеку кровь, он вздохнул, и глаза его закатились. Кто-то достал Ванька по виску свинцовым кастетом его же собственного изготовления. А кто, так никогда и не выяснилось, вернее, не стали выяснять, повесив вину на малолеток. Троих отправили в детскую трудовую исправительную колонию, хотя выброшенных кастетов было найдено вокруг одиннадцать штук, да еще два у Ванька – один в кармане и один на руке. Слава Богу, он сам никого не успел убить. Наверное, его тогда и стукнул кто-то, когда увидели, что Ванек надевает кастет.

Хоронили Ивана первого сентября 1945 года. Из мужчин были на похоронах Иван Ефремович Воробей, фельдшер Витя, освидетельствовавший погибшего, и, конечно, Алексей. Сначала гроб везли на линейке Ивана Ефремовича, на которой они с покойным обычно ездили в баню, а от ограды кладбища и до могилки несли на руках: три крепенькие женщины-соседки и Алексей. Чтобы шагать вровень с невысокими женщинами, ему приходилось подгибать ноги в коленях.

 

XXXIX

 

В середине сентября 1945 года из Уфы пришло известие о кончине матери Александра Суреновича Папикова Екатерины Александровны. Письмо прислала соседка по питерской коммунальной квартире и по бараку в Уфе, где они проживали вместе с матерью Папикова после эвакуации из Ленинграда. Письмо шло долго, так долго, что приближался уже сороковой день после смерти матери. Его и решили отметить. Отец Папикова Сурен Георгиевич – полковой врач в армии генерала Брусилова – погиб в 1916 году во время знаменитого Брусиловского прорыва, два старших брата умерли в младенчестве, что по тем временам было не редкость, жена Папикова погибла во время бомбежки накануне блокады Питера. Детей у них не было, и вот теперь на восемьдесят четвертом году жизни умерла мать и Александр Суренович остался совсем один, если не считать, конечно, его фронтовой жены Наташи.

На поминки Папиков пригласил в маленькую комнатку в построенном чехами бараке для медперсонала только Александру. “Старая” Наташа, само собой разумеется, была здесь хозяйкой. Комнатка занимала не больше десяти квадратных метров, но фронтовая жена Наташа так хорошо распорядилась вверенным ей пространством, что нашлось место для кровати, для тумбочки, круглого стола, трех венских стульев, для посудной полки и книжной, и еще оставалось места полным-полно. И все было чистенько, ладно и вместе с тем по-домашнему просто, без излишнего напора на стерильность, но все по делу и все как бы между прочим.

– Как у вас хорошо! Какая ты молодец, Наталья! – от души похвалила Александра подругу. Прежде она никогда не бывала в этой уютной, светлой комнатке с большим окном, выходящим прямо на миндальное деревце у забора. – А пахнет – Господи, спаси!

Разведенный и закрашенный вишневым вареньем спирт стоял посреди стола в высоком, ребристом, наверное, хрустальном графинчике среди многочисленных закусок, возникших на этой скатерти-самобранке, безусловно, не без участия Ираклия Соломоновича. Чего только не было на столе: и греческие маслины, и чешские охотничьи колбаски, и жареная курица, и всевозможные соленья – от каперсов до помидоров, и сыры трех сортов, и настоящая черная, как говорили про нее, – “наркомовская”, осетровая икра, и ароматнейшее сливочное масло в масленке, и специально испеченный лаваш. Когда-то Ираклий Соломонович слышал, что Папиков любит лаваш, вот и расстарался – угодил. О предстоящей тризне Горшков узнал от самого Папикова, тот сказал ему позавчера:

– Загляни послезавтра вечерком.

– Извини, – отвечал Ираклий Соломонович, узнавший еще раньше о существе предстоящего события от Натальи, – извини, это дело семейное, мне неудобно. Тогда и…

Папиков понял Горшкова: он ведь имел в виду, что если приглашать его, то надо приглашать и Ивана Ивановича, и многих… Папиков не обиделся, на месте Горшкова он поступил бы точно так же.

На столе стояла стопка с выпивкой, накрытая ломтиком черного хлеба. К стопке была приложена маленькая фотокарточка матери, которую Папиков всегда носил с собой в документах, и лежал треугольничек письма из Уфы, в котором соседка писала ему, что бережет для него то, что берегла его мама: пожелтевший от времени его, Папикова, младенческий чепчик и бокал, из которого пил Пушкин, – соседка писала, что в Питере машины на эвакуацию подъехали к дому вдруг и было велено взять с собой только самое ценное, и вот мама взяла его, Александра Суреновича, чепчик и пушкинский бокал.

– А откуда у вас пушкинский бокал? – горячо спросила Александра.

– Маме достался от ее бабушки, а ей откуда, я не знаю, – отвечал Александр Суренович. – Помню его – так, чуточку зеленоватый. По глупости своей не знаю, а мог бы и докопаться.

– Красивая у вас мама, – сказала Александра.

– Мамы все красивые – это правда, – вставила слово Наталья. – Налили?

Налили.

– Царство небесное! – сказала Александра.

Выпили.

Еще налили.

Выпили.

Разведенный водой и закрашенный вишневым вареньем спирт напомнил Александре ее первую в жизни выпивку на праздновании двадцатидевятилетия главврача ППГ Адама Домбровского. Она вспомнила черноусого начальника госпиталя Грищука, других ребят – хирургов, вспомнила перелесок у песчаного карьера, заполненного прозрачной водой, зеленую плащ-палатку на земле, на которой были разложены закуски… Вспомнила даже слово в слово, как сказал первый тост Константин Константинович Грищук: “Сегодня нашему главному хирургу, нашему уважаемому Адаму Сигис… Сигизмундовичу исполнилось двадцать девять лет, еще годок, и стукнет тридцать, а там уж, как говорится, поедет он с ярмарки. А пока молодой, давайте за него выпьем! ”. Все сдвинули граненые стаканы со спиртом, все были молодые, лихие, пили неразведенный, все были согласны с К. К. Грищуком, что после тридцати начинается старость. Сашенька не хотела, а взяла в руку свой стакан со специально для нее разведенным водой и подкрашенным вареньем спиртом, под призывными взглядами всех поднесла его к общему кругу и стала чокаться со всеми подряд, и стакан плясал в ее дрожащей руке… Прошло всего три года, а кажется – вечность, или все это вообще приснилось? А та воронка от бомбы, где сгинул Адам, наверное, заросла бурьяном… Вспомнила она, и как пели тогда…

– Говорить неохота, спой, Саша, – как будто прочитав ее мысли, попросила Наталья, – а мы подпоем. Подпоем? – обратилась она к фронтовому мужу.

– Давайте по третьей, а тогда и споем, – согласился Александр Суренович.

Налили.

Молча выпили.

Закусили с удовольствием, смачно, хозяин очень ловко ухаживал за дамами, Александра впервые видела его таким домашним, таким компанейским.

Пели негромко, но очень слаженно, как будто не в первый раз. Оказалось, у Папикова был довольно красивый по тембру, глубокий, чуть-чуть глуховатый баритон, именно эта глуховатость, бывшая вроде бы изъяном, придавала его голосу шарм. Наташа тоже пела хорошо, но самый красивый и чистый голос был у Александры, она и заводила одну за другой старые народные песни…

… Я о прошлом теперь не мечтаю,

Только сердце затмила печаль.

И я молча к груди прижимаю

Эту темно-вишневую шаль…

Через несколько дней после поминок Александра и Папиков, как обычно после тяжелой и безуспешной операции, переводили дух под миндальным деревом; на Сандомирском плацдарме в немецком госпитале они обычно сидели под фикусом в коридоре, а здесь, в Праге, – во дворике бывшей пражской больницы для бедных, под невысоким миндальным деревом. Дерево еще не растеряло листья, но они пожухли – кончался сентябрь, и хотя было еще теплым-тепло, однако дни становились все короче, и Ираклий Соломонович Горшков обеспокоился подготовкой как помещения, так и личного состава к зиме. Уже была Хиросима, уже капитулировали японцы, много чего было, и плохого и хорошего, не дождались только госпитальные самого желанного – демобилизации. Все лето 1945 года Александра томительно ждала, а в сентябре сказали, что “увольнение в запас отложено до особого распоряжения”.

Они просидели молчком минут тридцать, а потом Александра спросила:

– И как нам теперь?

Папиков понял, о чем она спрашивает, у всех госпитальных и армейских было на уме одно: домой, домой, домой…

Папиков жевал свой специальный табак и ответил не сразу. Долго сидели молча, потом он прошел вдоль забора, подальше от скамейки, сплюнул табачную жижу, а вернувшись, сказал:

– Формируются части, которые останутся в Восточной Европе надолго. Наверное, до весны дело протянется, а то и до следующей зимы, но я обещаю отпустить вас с первой партией. Мне все равно, где работать, а вам надо окончить медицинский институт.

– Мне теперь двадцать пять, а если еще год, когда же я его закончу – старухой?

– Александра, – Папиков посмотрел на нее внимательно большими печальными глазами, – во-первых, тридцать два – это не старость, а во-вторых, вам незачем учиться шесть лет – вы не от школьной парты, у вас красный диплом медучилища и фронтовой опыт операционной сестры высшего класса.

– Это вы – высшего, – потупилась Александра, – с вами любой станет лучшим.

– Я не льстец. – Папиков сделал большую паузу. – Хочу вам сказать то, что говорил очень немногим… Я всегда с интересом наблюдаю за вами в операционной, у вас безошибочное чутье, вы обучаемы в высшей степени – это редкие качества. А что касается шести лет учебы, то мы с Иваном Ивановичем напишем всякие бумажки, чтобы можно было сдавать экстерном и сразу на четвертый курс, а там на специализацию – и дело в шляпе.

– По блату? – смущенно усмехнулась Александра. – По блату я не хочу.

– Вы почти готовый хирург.

– И в хирурги не хочу – хватит. Я хочу быть детским врачом.

– Ну уж нет! – вдруг резко сказал Папиков. – Нет, нет и нет!

На этом их разговор неожиданно прервался: к госпиталю подъехали сразу четыре виллиса: два с охраной, а два – с начальством.

Охрана быстро рассредоточилась по периметру госпитального дворика, а начальник госпиталя Иван Иванович, Ираклий Соломонович и с ними какой-то малорослый узкоплечий генерал-лейтенант в высокой фуражке на большой голове, с длинным носатым лицом, направились к ним.

– Важная птица, – проворчал Папиков, поднимаясь со скамейки, – чего-то будет…

Александра улыбнулась – прибывший генерал и правда был похож на какую-то замысловатую птицу с непомерно большой головой и маленьким телом с покатыми плечами.

– Личный состав, на построение! На построение! – побежал по госпиталю Ираклий Соломонович.

Иван Иванович подвел приезжего генерала к Папикову и Александре.

– Полковник Папиков! – неумело вытягиваясь, представился главврач.

Не отвечая на козыряние, генерал протянул ему руку и произнес совсем не по форме:

– Кто же вас не знает, Александр Суренович, только с вашей помощью на мне все как на собаке зажило. Это мой первый вылет из Москвы.

Папиков промолчал, он понял, что как-то соприкасался с жизнью генерала, но как – вспомнить не мог.

– На Сандомире, – подсказал Иван Иванович, – это вы и Александра, – он кивнул в сторону Сашеньки, – ну и Наталья, конечно, оперировали товарища генерал-лейтенанта.

– Да? И вы?! – Маленький генерал с живым интересом взглянул на Александру. Она была женщина видная, и, наверное, ему примерещился какой-то шанс. И тут он сделал невероятное – и по тем временам и по своему служебному положению: взял и театрально поцеловал ей руку. К всеобщему удовольствию не обошлось без курьеза: большущая фуражка слетела с его головы наземь, под ней обнаружилась шевелюра густых, рыжих, курчавых волос, и Александра вдруг обратила внимание, что генерал совсем молоденький, с кадыкастой шеей, длинным носом, большим тонкогубым ртом, с двумя верхними металлическими вставными зубами, придающими его вытянутому лицу какое-то странное выражение игрушечности.

Словно материализовавшийся из воздуха адъютант в чине капитана ловко поднял, отряхнул и обтер генеральскую фуражку рукавом своего новенького мундира.

Возникла неловкая пауза: всем хотелось смеяться, но люди сдерживались изо всех сил. К счастью, тут выскочил из дверей госпиталя Ираклий Соломонович и закричал визгливо, заполошно:

– В две шеренги становись!

Следом вынесли длинный стол, покрытый красным сукном, скоро он заполнился красными картонными коробочками разных размеров, которые принесли из виллисов.

– Равняйсь! Смирно! – приказал начальник госпиталя. Почти строевым шагом, во всяком случае, насколько позволяли ему лета и армейский опыт, он подошел к гостю, браво поднес к виску культю правой руки, обтянутую поверх протеза черной лайковой перчаткой, и доложил:

– Товарищ генерал-лейтенант, по вашему приказанию личный состав госпиталя построен!

– Вольно! – распорядился гость.

– Вольно! – повторил Иван Иванович.

– Дорогие товарищи, я прибыл из Москвы по поручению руководства, хорошему поручению, – мягко и как-то совсем по-свойски начал гость. – Встаньте в строй! – неожиданно приказал он Ивану Ивановичу.

Тот выполнил его команду, встал на правом фланге своих госпитальных.

– Рота, смирно! – скомандовал приезжий генерал. Адъютант тут же подал ему раскрытую красную папку с бумагами. Явно подражая Левитану*, маленький генерал один за другим зачитал три указа Президиума Верховного Совета СССР о присвоении генеральских званий. Начальнику госпиталя было присвоено очередное воинское звание генерал-лейтенант медицинской службы, Папикову – генерал-майор медицинской службы, Ираклию Соломоновичу Горшкову – генерал-майор интендантской службы. Потом пошли приказы о присвоении офицерских и сержантских воинских званий. Александре и Наташе, перескочив через ступеньку, присвоили старших лейтенантов, всем другим также хоть что-то да присвоили, а к тому же всех еще и наградили.

 

* Прославленный диктор Всесоюзного радио, сообщавший вести с фронта.

 

Когда маленький генерал прикалывал к гимнастерке Александры медаль “За освобождение Праги”, его дрожащие пальцы невольно чуточку вдавились в ее грудь – это очень не понравилось Александре.

Наверное, чтобы скрасить неловкость, генерал тут же спросил:

– Первая награда?

– Никак нет! Награждена орденами Трудового и Боевого Красного Знамени, Красной Звезды, медалью “За отвагу”.

– Ого! А чего не носите?

– Ношу на парадной гимнастерке, а эта – рабочая.

Генералу очень хотелось поговорить с Александрой, но он не нашел о чем, замешкался.

– Да, тогда вам мало, тем более… – наконец, проговорил генерал нечто невнятное. Возможно, он имел в виду, что Александра непосредственно участвовала в спасении его драгоценной жизни. – Ладно, я это так не оставлю… Сделайте представление, – кивнул он адъютанту. – На что? Пока не знаю, оставьте графу свободной… Я был без сознания и не мог вас видеть. А вы меня вспомнили? – с надеждой спросил маленький генерал Александру, уж очень не хотелось ему отходить от нее.

– Сейчас вспомнила: пулевое проникающее ранение правого легкого на уровне четвертого и пятого ребер, сквозное пулевое ранение задней трети правого плеча…

– Это диагноз, – с детской обидой в голосе казал генерал. – Ладно, извините, – и он отошел вручать медаль “За освобождение Праги” следующему награжденному – этой медали удостоились все госпитальные, всех чинов и должностей.

Она и вправду вспомнила его левое легкое – она его расправляла…

Странно, но от прикосновений маленького генерала, от его явной робости Александра вдруг впервые за годы после исчезновения из ее жизни Адама почувствовала себя женщиной.

Ираклий Соломонович пытался оставить начальство на обед, но генерал со свитой уехали, даже не попрощавшись толком ни с Иваном Ивановичем, ни с Папиковым, ни с Александрой, а только козырнув всем на прощание уже от виллиса, в который садились.

Ираклий Соломонович накрыл праздничный стол во дворе госпиталя – никто не был обойден вниманием, и это делало праздник волнующим.

– Ваша работа? – спросил Александр Суренович Ивана Ивановича за третьей. – Я обратил внимание, как часто вы ездили в штаб армии всю вторую половину мая и весь июнь.

– Насчет генералов почти не моя, а за остальным, конечно, я проследил. Если бы кого-то обошли, лучше было бы?

– Не лучше, – сказал Папиков, – будь здоров, товарищ генерал-лейтенант.

– Буду, товарищ генерал-майор, – в тон ему ответил Иван Иванович.

Обмывали ордена и медали, макая их металлические части в стаканы с разведенным спиртом, с новых погон свинтили звездочки и тоже обмывали отдельно.

– Генералам нашего госпиталя слава! – крикнула Александра.

– Слава! Слава! Слава! – троекратно подхватил хор голосов.

Все чокались, невзирая на чины и должности, все были счастливы.

– Ну вот, и гостинцев нам прислали, – сказал Папиков, – так что зимовать будем здесь.

– Перезимуем! – весело подхватила Наташа, которой зимовать здесь с Папиковым было совсем неплохо.

“Бедная моя мамочка”, – подумала Александра.

 

XL

 

Когда Ксениина мама или бабушка по отцу случайно встречали на улице Алексея-пастуха, они демонстративно отворачивались от него, а зря: если бы присмотрелись, то поняли бы, что давным-давно он совсем не тот Леха-пришибленный. Положение Ксении скоро стало понятно обеим женщинам, и они смирились, а Алексея простить не могли. Иначе как “старым дурнем” бабушка его не называла, а что касается Ксенииной матери, то она деликатно помалкивала: во-первых, Алексей был ее ровесник, а во-вторых, она сама родила Ксению в неполных восемнадцать и читать мораль ненамного опережающей ее саму дочурке было как-то неловко. Ситуация осложнялась еще и тем, что между невесткой и свекровью были традиционно не лучшие отношения: ни по поводу Ксении, ни по поводу Алексея они до сих пор так и не поговорили между собой начистоту, что дополнительно усложняло их и без того нелегкие отношения друг с другом.

Игра в молчанку давно угнетала Ксениину бабушку, маму, саму Ксению, Алексея и Глафиру Петровну, – каждому было что сказать, у всех накипело на сердце, все понимали, что дальше тянуть нельзя. Мама и бабушка Ксении преподавали в двух разных школах поселка русскую литературу, и в ноябре в девятых классах они как раз проходили с учениками понятия “текст” и “подтект”. Так вот, этого самого “текста” в их общении друг с другом было совсем немного, притом легкого, наполненного лишь простеньким бытовым смыслом, а “подтекст” нависал над душой каждого тяжелой глыбой, из-под которой не то что вылезти, которую тронуть было боязно.

Гибель Ивана подействовала на поселковых удивительным образом: и старые, и малые враз прекратили злословить по поводу Лехи-пастуха и Ксении, отныне все приняли их отношения всерьез и сочли законными и естественными. Ксении в феврале 1946 года должно было исполниться шестнадцать лет – по меркам того степного южного поселка, где они жили, возраст, вполне подходящий для замужества.

Ксениины бабушка и мать были пока не на стороне влюбленных, поселковое общество как бы дало добро, Иван Ефремович Воробей и его дружок Витя-фельдшер не видели в происходящем ничего предосудительного, а Глафира Петровна даже за Ванька не держала обиду на Ксению: “Не мучься, Ксень, он бы усе рамно нарвався, ни седня, так завтрева, така яго планида”. Глафира Петровна всегда говорила на смешанном русско-украинском языке, и все прекрасно понимали ее.

Ксения оформилась в вечернюю школу при комбикормовом заводе. В поселке действовало две дневных школы и одна вечерняя, а преподаватели были в ней из дневных школ, поэтому Ксенииным маме и бабушке не стоило труда договориться с коллегами о том, чтобы круглая отличница с первого класса Ксения Половинкина посещала только письменные контрольные работы. К пятнадцати годам Ксения прочла многое из русской классической литературы, читала и кое-каких зарубежных авторов из того, что было в поселковой библиотеке, – книга всегда была и для бабушки, и для мамы важной частью их жизни, жизни на самом деле очень скудной, а с любимыми книгами даже и богатой. Что же до точных наук, то они давались Ксении с лету, тут она уродилась в отца, математика, не доучившегося из-за войны и раннего брака. С химией, физикой, алгеброй, геометрией она управлялась, как никто в школе, бывало, учителя просили ее “решить задачку”, и она решала их очень быстро и точно. Если раньше недюжинные способности внучки были гордостью бабушки, то сейчас, в новой ситуации, они же стали ей дополнительным укором.

– Была бы какая-то дура, ну и брюхатила бы себе на здоровье! – причитала бабушка. – Боже мой! Что будет? Боже мой!

– По-вашему, только дуры могут родить? – бесцветным, но довольно ехидным голоском отвечала ей невестка. – А умным что делать? В монастырь? Так их сейчас нет.

– В институт, в люди выбиваться, отцу не удалось…

Тут бабушка умолкла, почувствовала, что зашла слишком далеко.

Миролюбиво смолчала и невестка. Так они и жили.

Дело шло к зиме. В конце октября выпас коров прекратился – трава в округе была почти вся вытоптана и съедена, а дожди зарядили изо дня в день. Алексей со своими коровами перебрался в коровник и работал теперь там с зари до зари.

В октябре шли беспрерывные обложные дожди, темнело рано, тоска надвигалась вселенская, но тут стали прибывать в поселок первые демобилизованные, и жизнь забурлила гулянками, истериками вдов, промолчавших всю войну, заливистым, порой беспричинным девичьим смехом на улицах, а в клубе комбикормового завода играл теперь на трофейном аккордеоне одноглазый танкист со следами ожогов на юном лице и ширкали сапогами по щелястому полу разучившиеся танцевать кавалеры, которых и было-то всего ничего, а больше танцевали друг с дружкой дамы – “шерочка с машерочкой”. Опять бойко пошло в ход это присловье, залетевшее к нам, в Россию, еще с первой Отечественной войны с французами, залетевшее вместе с “шаромыжниками” и “взять на шару”, то есть – даром.

Речка Сойка наполнилась дождевыми водами и стала не просто речушкой, а настоящим бурным темно-серым потоком. А дожди все шли и шли, и не было им ни конца ни края. Зато голова теперь почти не болела у Алексея, вернее, болела, но уже не в прямом, а в самом что называется переносном смысле. Как быть? Ответить на этот вопрос с каждым днем становилось все трудней и трудней. Он еще не поговорил напрямик ни с Ксенией, ни с Глафирой, ни с Ксенииными мамой и бабушкой. Они молчат, и он молчит, но кому-то ведь надо начать… И начинать надо ему, хватит дураком прикидываться…

Весь день он проводил в коровнике, Ксения приносила по непролазной грязи ему обед, в конце ноября он запретил ей это делать, с этого и начался их долгожданный прямой разговор в коровнике, где крепко пахло навозом, соломой, пойлом на подсолнечном жмыхе, известкой, которой Алексей вчера выбелил стены по приказанию Ивана Ефремовича Воробья: “чтобы мышей не было”.

– Тебе нельзя лазить по этой грязи, не дай Бог, поскользнешься и упадешь. Больше не приноси мне обедов.

Ксения молчала.

– Ты понимаешь, о чем я говорю?

– Понимаю.

– Хочу сказать, хоть я и Леха-пришибленный, но детей мы вырастим.

– Алеша, правда?! – Глаза Ксении просияли таким чистым, таким пронзительным светом, что показалось, в полутемном коровнике стало светлее. Она прижалась щекой к его плечу в стеганой телогрейке и поцеловала припухшими губами ее заношенную, лоснящуюся ткань.

– Правда. С твоими я поговорю.

– Не надо. Родим – тогда, – чуть слышно сказала Ксения, как будто боялась спугнуть желанное будущее.

Редкое в эти дни солнце внезапно ударило в замурзанные окошки коровника и разделило его десятком солнечных столбов, в которых заблестели и ожили мириады танцующих пылинок.

– Видишь – солнышко. Все будет хорошо! – сказал Алексей с чувством, не таясь скотниц, прошедших мимо них по широкому проходу между рядами стойл слева и справа. Раньше молодые скотницы хихикали, глядя на Алексея и Ксению, а теперь затихли и здоровались с подчеркнутым уважением, а может, и с белой завистью: какой молодайке не хочется ляльку? Нет таких. По крайней мере в те времена не было среди нормальных.

 

XLI

 

А с Глафирой Петровной разговор получился в тот же вечер. Всегда так бывает: то ничего, ничего, а то все сразу! Как говаривал в таких случаях Витя-фельдшер: “Р-раз – и в дамки! ”

“Опасный человек этот Витя-фельдшер – он про меня что-то понял, во всяком случае, то, что я медик. Сам себя выдал дурак! Хотя ненарочно, просто опыт сработал против меня – мой опыт. Оказывается, так тоже бывает. А Витя умный, лишь бы не стукнул куда…”

– Чайком побалуемся? – прервала невеселые мысли Алексея Глафира Петровна.

– Побалуемся.

Через четверть часа они сидели за столом в большой комнате при свете пятилинейной керосиновой лампы и пили чай, искусно заваренный хозяйкой из сбора мелисы, мяты, душицы, листьев смородины.

– Хороший у тебя чай, Глафира, мне в него и сахарина не надо – вкус портить.

– Я тоже так пью.

Лампа чуточку закоптила, Глафира Петровна отрегулировала фитиль*. Электричество вырабатывалось на заводе, там же и потреблялось до последнего киловатта. А с лампой была красота – все видно около самой лампы, да и по всей комнате какой-никакой свет.

 

* Люди, в домах которых были пяти- или семилинейные лампы, считались в поселке богатыми. Основная масса обитателей поселка освещала свои жилища коптилками на постном масле – завод-то, слава Богу, гнал жмых из семечек подсолнечника.

 

– И че, братка? – взглянув на Алексея исподлобья, спросила хозяйка.

Алексей отметил, какие у нее глубокие, какие выразительные глаза – темно-карие, с влажным блеском, глаза страстной, еще не угасшей женщины.

Молча выпили по чашке душистого чая, Глафира Петровна налила Алексею вторую.

– Ни надоило в мовчанку грать? – В основном она говорила по-русски, иногда вставляла украинские словечки, а то и вообще переходила на “харьковский”, то есть на совершенно вольную, ее собственную, смесь двух языков, с неправильностями как в том, так и в другом языках.

– Ни надоило?

Вопрос был ясен, с ответом дело обстояло сложнее.

– Надоело, – наконец проговорил Алексей, – надоело и в молчанку играть и в дурака. Да, я не Леха-пришибленный и не твой братка Алексей Серебряный, как по паспорту…

– А хоть хто, ты помнишь?

– Раньше не помнил, а сейчас знаю. Адам Домбровский – главный хирург передвижного полевого госпиталя, капитан военно-медицинской службы. Ну и что?! А где этот капитан был всю войну, она без него прошла, без него и кончилась…

Опять закоптила лампа.

– Тю ты, и че каптить – сроду ни було. Пряма к разговору, не иначе. Дай-ка я хвителек подрежу. – Глафира Петровна прикрутила фитиль, ловко сняла полотенечком горячее стекло с лампы, перегнулась к комоду, взяла с него ножницы, подрезала фитиль, обрезок нагара сбросила Алексею в подставленную ладонь, и тот быстро вынес его из комнаты и выкинул в проливной дождь. Потом Глафира ловко надела стекло по месту, приоткрутила фитиль – лампа горела ровно, ярко.

– Какая ты рукастая!

– Ногов, считай, нет, так хочь руки при мне, – с удовольствием улыбнулась похвале Глафира Петровна.

В комнатке воняло обгорелым фитилем.

– Счас вытянет, дверь открой, – велела Глафира, – момент!

Алексей распахнул входную дверь, в комнатку ворвались шум дождя и свежий воздух, хотя и с холодком, но вполне терпимый, огонек в лампе поднялся и опустился.

Опять замолчали и молчали долго, тяжело.

– Дверь закрой – по ногам тянет! – распорядилась Глафира.

Закрыв входную дверь, Алексей решительно сел напротив Глафиры Петровны.

– Да, я не твой братка Алексей Серебряный, а сказать этого никому не скажу, хоть убей, иначе и тебе, и Воробью вот… – и он показал на пальцах решетку.

– То правда, – задумчиво сказала Глафира, – а в поселке врача нет… Мы тебя с оврагов привезли. Катька в дом втащила. Ксенька выходила, ты ей по гроб жизни обязанный.

– Я всем обязан. Толку что?

– Будет и толк. Скоро дитя родите?

– Думаю, в феврале.

– У нас и роддому нема, тики у Сименовке – двадцать пять километрив.

– Обойдемся своими силами.

– Вот и толк!

– Ксении учиться надо, она одаренная девочка. Буду за няньку.

– У нее и мамка и бабка – нянек без тебя хватает. Я тебя тоже впомнила уже с полгода как. И твою молодайку – гарна дивчина. И хмыря усатого…

– Грищук Константин Константинович – хороший человек, начальник госпиталя.

– Налет был страшенный. Тогда мой загс сгорел – прямо в него бомба! И вас разбомбило. Кто-то погиб, а все уехали.

– Да, воронок там много и все глубокие, я их не раз осматривал, – сказал Алексей.

– А ты чуешь, она живая?

Алексей неуверенно пожал плечами и отвел глаза.

– Хочешь, на карты кину? – горячо предложила Глафира Петровна.

– Не надо. Ты лучше скажи: Витя-фельдшер меня не продаст?

– А он причем?

– Показалось, он про меня что-то знает. Например, насчет того, что я медик, знает точно.

– Витя-фельдшер? – Глафира Петровна призадумалась. – Парень вроде хороший, семья у него вся в тридцать третьем перемерла, как у меня. А там кто его знает? Хорошие тоже сдают, всяко бывает – кого прижмут, кто случайно, кто от обиды, кто от дурного языка. Ногу он на финской потерял – это точно, я сама документы видела – на загс пришли. Жена его с другим спуталась, уехала, вот он с тех пор и холостякует. С Воробьем надо поговорить – это и его касается.

 

XLII

 

Дождь прекратился, небо расчистилось, и полная луна агрессивно шафранового цвета с металлическим блеском ломилась в окошко комнаты Адама, маленькое, одинарное окошко с крохотной форточкой на кожаной тесемке, настолько засаленной за много лет, что лунный свет как бы стекал по ней на пол. На окне была цветастая занавеска, но луна била поверх нее своим сатанинским мертвенным светом, и некуда было от него спастись, даже сквозь закрытые веки давил этот тревожный, угнетающий душу свет полнолуния. Адам лежал на спине на узкой железной койке у стены продолговатой комнатки, а с клеенчатого коврика на стене который год смотрел и смотрел на него единственным синим глазом белый лебедь с розовым клювом и непомерно длинной шеей, смотрел и сейчас при зловещем свете луны, смотрел нацеленно, так, как будто хотел выклевать Адаму глаз.

Глафира Петровна спала в соседней, “большой” комнате. Она была женщина в теле, но спала тихо-тихо и никогда не всхрапывала. Хотя, спала ли она сейчас или тоже бодрствовала, как и он, ее “братка”, Адам не знал. Оказывается, спала.

– Спи, доню, спи, – пробормотала во сне Глафира, наверное, ей приснилась оторва Катька – она ведь тоже была когда-то маленьким ангелочком.

Где теперь эта Катька, на каком Сахалине грязь месит?

Еще не прихваченные на зиму замазкой тихо бренькнули стекла в окошке. Если прислушаться, то они бренькали часто, раз за разом, бренькали от того, что на комбикормовом заводе ухал пресс, из-под которого вылетали в широкий промасленный лоток пластины спрессованного жмыха. Сколько раз говорила Глафира: “Замажь стекла”. А он все тянул, вчера и замазку приготовил, да Витя-фельдшер сбил его с курса равномерной жизни. Вдруг вчера возьми и скажи этот Витя: “Иди ко мне в санитары, место есть”, – и при этом взглянул с такой веселой подловатостью, что у Адама под ложечкой засосало. А может, это ему показалось, что с подловатостью? Нет, не показалось. Идти в подручные к Вите-фельдшеру – такое добром не кончится, если уж хочет закладывать – пусть закладывает, а в рабство он, Адам, не пойдет… Витя понял, что он врач, к сожалению, понял, а может быть, Воробей рассказал, что привезли его когда-то с места бывшего госпиталя, вот и дотумкал Витя… А пригласил в санитары неспроста, нужно что-то Вите от него, Адама…

Неужели всю жизнь так прятаться? А в чем он, спрашивается, виноват? Контузия была такая тяжелая, что если бы с ним не нянчились три года, так бы и остался чурбаном в лучшем случае, если бы вообще выжил… Наверное, госпитальные решили, что он попал под прямое попадание. Поискали. Не нашли и уехали, посчитав его погибшим. А он виноват – жив остался, вот в чем его вина. Глафира паспорт ему липовый выправила, тоже его спасая, а теперь, получается, вляпалась: подделка документов, тут и возразить нечего – стопроцентное преступление, и Воробей соучастник – его фотографии пошли на паспорт…

Если бы не Глафира и Воробей, если бы не Ксения с ее нынешним положением, пошел бы и сдался, а там будь, что будет! Если бы? Если бы да кабы… А так результат от этой сдачи один: Глафиру – под статью, Воробья – под статью, а Ксению – в соломенные вдовы с малыми детками.

В первый раз за годы болезни Адам вспомнил маму, сидящую над тетрадками при свете зеленой настольной лампы, отца с его польским гонором и щеголеватостью, которая до старости лет сохранилась в его осанке, походке, в том, как он ловко прикуривал папироску: кстати сказать, папиросы он набивал сам специальной машинкой и своим табаком очень гордился. Когда это было? В какой другой, нереальной жизни? А сейчас вот он, свет в окошке, – эта жуткая луна с ее леденящим душу светом.

Ксения выходила его, Ксения вдохнула в него вторую жизнь… Но, оказывается, есть еще жена Саша, вот что оказывается на поверку. Сашу он не бросал и Ксению бросить не может… Сашу он вспомнил, но смутно, лица никак не улавливает, не в фокусе… А где сейчас Саша? Глафира спросила: “Хочешь, на карты кину? ” Нет, он не хочет… Так жизнь повернулась, что лучше многого не знать… Вопросы, вопросы, вопросы, и никаких ответов на них, ровным счетом никаких. А тут еще эта зловещая шафрановая луна с ее металлическим блеском… Луна, которая силой своего тяготения приводит в движения моря и океаны с их отливами и приливами, вот эта блестяшка в окне тащит к берегу и уносит обратно миллиарды тонн воды каждые сутки… Адам вдруг вообразил земной шар отдельно от себя, вообразил так, как будто он уже побывал в космосе и видел Землю оттуда, – получается, суши на земном шаре гораздо меньше, чем воды, а вся вода подвластна лунному тяготению… Так устроен мир: вокруг его койки – домик, вокруг домика – поселок, вокруг поселка – другие города, села, дороги, реки и даже моря и океаны, Европа, Азия, Африка, обе Америки, Австралия, Антарктида, Арктика… А лебедь нацеливается розовым клювом точно в глаз – будет жаль, если выклюет…

Надо поговорить напрямик с Воробьем – он в друзьях у Вити-фельдшера, поговорить открыто, ничего не припрятывая, и не при Глафире, а один на один, придется идти к Воробью домой, другого варианта нет. Не дает уснуть эта луна, как ни крутись – никуда от нее не денешься до поры до времени, пока не зайдет за тучу или не изменит свое местоположение на небе. Адам присел на койке, пол приятно холодил босые ступни. Адам пожалел, что не курит, а то как хорошо было бы сейчас выйти на воздух покурить – и причина уважительная, и удовольствие какое-никакое. “Ладно, и так выйду – без причины”. Он оделся и крадучись прошел мимо спящей Глафиры, но, когда скрипнул открываемой дверью, она все равно учуяла:

– Куда ты, Леш?

– Так. Постою. Не спится.

– А-а, ну постои, постои.

Из-за боковой стены домика, от приступок, не было видно луны, и уже это одно пролило бальзам на душу. Стояла удивительная для этого времени года теплынь, от земли поднимался туман, кособокие домики поселка как будто плыли, чуть-чуть покачиваясь; от комбикормового завода доносились равномерное, привычное уху чмоканье пресса и запах подсолнечника, на котором, казалось, был настоян воздух всего поселка, хороший запах, можно сказать, запах, призывающий к жизни.

Хорошо-то как вокруг! И чего он расквасился? Как-нибудь все наладится. “Прорвемся! ” – говорил когда-то главный хирург полевого госпиталя Адам Домбровский. “Просочимся”, – поправлял его мудрый начальник госпиталя черноусый и лысый К. К. Грищук. А теперь и Адам сказал сам себе: “Не дрейфь, просочимся! ”.

Наступившим днем Адам подошел на конюшне к Ивану Ефремовичу Воробью, который приехал на двуколке покормить свою кобылу, подошел и сказал, как не говорил никогда прежде:

– Мне обсудить надо.

– Обсуждай, – удивленно взглянув на вечно молчавшего пастуха, разрешил Воробей.

– Не здесь, разговор долгий.

– Ну так приходи вечером ко мне до дому.

– Спасибо. Буду.

Вечером они сидели у Воробья в его вкусно пахнущем свежей побелкой домике и пили чай с пирожками с яблочной начинкой, которые напекла ему какая-то приходящая женщина.

Адам пытался было начать разговор, но хозяин прервал его:

– Давай-давай, перекусывай, на голодный желудок лясы не точат.

Наконец, когда было выпито по две чашки чая и съедена глубокая миска пирожков с горкой, Воробей дал команду:

– Вот теперь разговаривай.

– Спасибо. – Адам сделал паузу, как бы собираясь с духом. – Во-первых, Иван Ефремович, хочу сказать тебе то, что давно должен: спасибо тебе за все, что ты сделал для меня.

– Хм, – удивленно хмыкнул Воробей, – то правда: не много, а кое-что сделал. Так ты, я вижу, сейчас совсем здоровый?!

– Может, и не совсем, но в большой степени. Во всяком случае, та память, что отшибло, почти вернулась ко мне. Поэтому я и пришел. Мои настоящие имя и фамилия Ад…

– Постой, не гони, – оборвал его Иван Ефремович, – от греха подальше, твое настоящее имя и фамилия мне нечего знать, еще сболтну по пьянке. Так, давай дальше.

– Правильно, – сказал Адам, – и ты не знаешь, и я забыл с этой минуты. Ну а воинское звание мое – капитан, должность – главный хирург полевого госпиталя.

– То-то мне Витька-фельдшер про тебя говорил: “Не нашего он с тобой, Ефремыч, полета птица”.

– Вот Витька меня и понудил поскорее к тебе прийти.

– Это как?

– Приглашает к себе в санитары.

– Ай да стервец! – хлопнул в ладоши Иван Ефремович, и его глаза, до этого приветливо-равнодушные, просияли восторгом.

И по глазам и по всему поведению Воробья Адам понимал, что его разговор если и новость для хозяина дома, то только в некоторых деталях – звание, должность, в основном же Иван Ефремович имеет о нем, Адаме, весьма ясное представление. А вот насчет Витиного приглашения в санитары – это действительно свежачок, действительно новенькое!

– То, что ты не солдатик, а офицер, я сразу понял, еще Глафире сказал: “Смотри, руки у него без мозолей. С лопаткой руки незнакомые”. Что ты из медиков, тоже догадаться ума не надо – на месте разбомбленного госпиталя тебя нашли. А вот начет Вити интересно. И что ж он, сукин кот, сейчас замыслил, и, главное, мне ни гу-гу, ну это зря… – Иван Ефремович поджал и без того тонкие губы, отчего выражение его маленького скуластого лица стало на секунду хищным, а потом он опять улыбнулся как ни в чем не бывало. Но, главное, Адам понял, что попал в десятку: не любил Воробей, чтобы что-то делалось за его спиной.

На столе у Ивана Ефремовича стояла пятилинейная лампа – он тоже был из богатых. Лампа ярко освещала веселенькую цветастую клеенку на столе, а тени Адама и Воробья отбрасывались через всю комнату и переламывались на дальней свежевыбеленной стене; стекла на окошках у Воробья не дренькали: как рачительный хозяин он давно прихватил их замазкой, подготовился к зиме.

– Кажись, я докумекал, куда тебя хочет приспособить этот потрох, – тихим голосом привыкшего командовать человека сказал после долгой паузы Иван Ефремович. – Дело заработное и многим женщинам нужное позарез. Дело опасное, с тридцать шестого года подсудное*. Тут у Вити хвостов много – вот и хочет он тебя приспособить, а в случае чего на тебя все и списать, под ноль.

 

* Речь идет о Постановлении Центральной исполнительной комиссии и Совета народных комиссаров Союза Советских Социалистических Республик от 27 июня 1936 года, запрещающем аборты: “В связи с ростом в СССР благосостояния трудящихся масс, ликвидацией безработицы, широким вовлечением женщин в общественно-производственную деятельность, усилением охраны материнства и помощи семье со стороны государства”.

 

– Хвостов – в смысле смертей?

– Ну!

Помолчали.

– И что теперь? – спросил Адам.

– А ты молчи да дышь – будет барыш. Я сам ему объясню на пальцах, он понятливый…

– Спасибо тебе, Иван Ефремович, а мне бы такое и в голову не пришло. Спасибо. – Адам поднялся. – Я пойду.

– Давай дуй, а то Глафира скажет: “По девкам пошел братка”.

– Не скажет! – засмеялся Адам. – Спасибо. Бывай. – И он вышел в ночь, плотно затворив за собой дверь маленького домика Воробья, в котором так вкусно пахло известкой.

 

XLIII

 

Давно, в начале июня, Адам нашел под кривой березой наган, приготовленный кем-то на долгое хранение. Приставив дуло нагана к виску, Адам подумал: “Теперь понятно, почему люди стреляются чаще всего в висок, – удобно и орудие убийства не отпугивает, не попадает в поле зрения: даже в последние секунды жизни человек не хочет пренебречь комфортом”.

Голова, как обычно в ясные дни, болела адски, и как-то сама собой вспомнилась старая шутка профессора из его родного Ростовского мединститута: “Лучший способ навсегда избавиться от головной боли – гильотина”. Наверное, так оно и есть. Адам полулежал на дне глубокого оврага и смотрел в высокое светлое небо, по которому проплывали перламутровые перистые облака. Он думал, что видит их в последний раз, и хотел запомнить. Для чего? Наверное, одному Богу известно. Ствол приятно холодил висок. Тянуть дальше было некуда…

Вдруг какая-то козявка поползла по левой щеке. Машинально положив револьвер на траву, Адам ловко снял козявку и опустил ее себе на левую ладонь. Оказалось, это был рыжий лесной муравей, голова и грудь его были красновато-бурые, отчего и создавалось впечатление, что он рыжий, а брюшко – черноватое, блестящее. Начиная с третьего и по седьмой класс школы Адам увлекался изучением насекомых, и по тому, что муравей был небольшой, с полсантиметра в длину, он сразу определил, что это не “солдат”, а “рабочий”. Муравей застыл на линии Адамовой жизни, оцепенел, как бы смирившись с неминуемой гибелью и желая принять ее достойно… Но время шло, и муравей деловито двинулся в путь – от ладони к среднему пальцу, а там и на землю, где и затерялся немедленно среди молодых травинок и старых жухлых листьев березы, которая росла чуть выше по оврагу и достигала в высоту метров семи.

Рыжий лесной муравей вовремя вмешался в судьбу Адама…

Адам аккуратно спустил взведенный курок и решил посмотреть, сколько пуль в барабане – сколько было у него шансов остаться в живых? Он нашел этот наган здесь же, под березой, четверть часа тому назад. Кобура истлела, а ствол и барабан, которые были завернуты в пропитанную машинным маслом тряпицу, сохранились в целости, даже не проржавело нигде.

Адам разломил наган – в барабане было семь пуль, так что задуманной им игры в русскую рулетку просто не могло получиться… Боже мой, откуда взялась эта дурь – попробовать?! Адаму стало стыдно, и он вдруг почувствовал, что голова у него не болит. “Прошла на нервной почве, – с усмешкой подумал он, – ай да молодец рыжий муравей, спас дураку жизнь! От кого я хотел убежать? От Ксении, от Глафиры, от Воробья – от людей, которые три года вытаскивали меня, считай, с того света и победили? А я – убежать?! А еще, дай Бог, есть на свете мама, есть отец, а может быть, даже и Сашенька – не всех ведь убивают на войне… Я сам наглядный тому пример. Боже мой, а ведь родится маленький – и от него я хотел смыться…”

Перламутровые перистые облака так медленно плыли по высокому светлому небу, что, казалось, они стоят на месте, и, только присмотревшись, Адам понял: движутся, летят на юг, может быть, долетят и до земли его юности, хотя вряд ли…

“Рыжий муравей лесной, а здесь и не лес, а так, полоска деревьев вдоль оврагов. Значит, когда-то был лес, муравьиные кучи живут долго – до ста лет. Интересно, что никакой ливень не страшен муравьям, в их муравейнике всегда тепло и сухо, такие они чудо-строители. Муравьиная куча где-то метрах в ста, не больше – такой огромный путь способен преодолеть муравей с грузом гораздо тяжелее собственного тела. А ходят муравьи по так называемым запаховым дорогам, которую каждое семей-ство прокладывает для себя, а живет в одном муравейнике до миллиона обитателей – там порядки строгие, незыблемые”, – с удовольствием вспоминал Адам уроки своего детства. Да, увлекался он муравьями, было дело, про рыжих лесных муравьев даже выписывал в тетрадку, и, выходит, не зря! Подшутил над ним Господь!

С особенным удовольствием Адам вспомнил ту толстую тетрадку в коленкоровом переплете, которую подарили папе на его юбилей в институте, а тот передарил ее ему, Адаму. Так случилось, что именно при виде этой толстой аккуратной зеленоватой тетради с оттиснутой на обложке фамилией “Домбровский” впервые в жизни его пронзило чувство красоты, осмысленности и вечности мира. Это сейчас он может выразить это чувство точными словами, тогда бы не смог, но суть от этого не менялась. Адам понял, что будет записывать в эту тетрадку самое главное, и однажды записал в том числе про лесных рыжих муравьев, тогда это ему самому показалось странным, а теперь стало понятно: просто его детской рукой водило Провидение. Оказывается, так тоже бывает. Бывает. Теперь он знал это точно.

 

XLIV

 

В День Победы 9 мая 1945 года всем казалось – еще неделька, другая, и вернутся к родному порогу долгожданные отцы, сыновья, дочери, братья и сестры… Но скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. Развернуть с Запада на Восток многомиллионную массу народа, снаряженную к тому же танками, автомобилями, пушками, пулеметами, самолетами и прочая и прочая, было совсем непросто. Выяснилось, что это очень многосложное, тяжелое, хлопотное и ответственное дело – демобилизация отвоевавших четыре года пехотных, бронетанковых, артиллерийских, саперных соединений, морского флота и авиации огромной страны, военно-производственный маховик которой раскрутился с сокрушающей силой.

Да, первые эшелоны пошли на Родину, а их должны были быть тысячи…

Страна ждала – гигантская по территории, как никакая другая страна в мире, обескровленная гражданской войной, репрессиями, которые не прекращались никогда, начиная с 1917 года, полуразрушенная немецко-фашистскими захватчиками и их союзниками, нашедшая в себе силы сломить врага, ликующая и изнуряемая каждым новым днем ожидания. Ждали везде: и на Западе, и на Востоке, и на Севере, и на Юге, ждали не только люди, но, казалось, каждое деревце, каждая кочка на всех одиннадцати миллионах квадратных километров Державы. Ждали потемневшие ликом старухи, ждали юные девы, подростки, малыши, старики, ждали отсидевшиеся за “броней” всякого чина и звания тыловые крысы, ждали сотни тысяч заключенных в советских концентрационных лагерях, в том числе и прошедшие фронт, ждали калеки, успевшие вернуться с войны ценой пролитой крови и увечья. Ждали все. Ждали всюду. Войну ведь пережили действительно Великую Отечественную, освободительную войну не на жизнь, а на смерть.

Понемногу, но демобилизация продвигалась шаг за шагом. Не каждый день, но все чаще и чаще возвращались в поселок фронтовики. И покалеченные, и целые. Было даже такое чудо: отец и сын отвоевали четыре года во фронтовой батальонной разведке и пришли домой вместе без единой серьезной раны. Фамилия их была Горюновы. Отец – Иван, сын – Петр. Здоровенные мужики, жилистые, мосластые, да еще натасканные в разведке рукопашному бою и всяким приемам – на поражение человека, на оглушение и т. д.

– Горюновы приехали – оба двое! Горюновы приехали – оба двое! – заливисто кричали на главной, прямой и очень длинной улице мальчишки, добровольные глашатаи поселковых новостей. – Горюновы приехали – оба двое!

В воздухе, как всегда, пахло подсолнечниковыми семечками, точнее, жмыхом, который из них производился; ясный, чуть-чуть морозный декабрьский день еще не истаял, не уступил тьме, хотя было далеко за полдень и до долгого зимнего вечера оставалось рукой подать. Морозец держался градуса два-три, не больше, лужи на дороге сковало тонким льдом, ярко вспыхивающим на солнце, а во вкусно пахнущем воздухе стояла такая прозрачность, что было видно далеко-далеко, – например, как в дальнем конце улицы, за километр, не меньше, выезжает из ворот комбикормового завода директорская легковая машина, черная “эмка”, и выхлопывает из выхлопной трубы синие клубы дыма, видно, мотор еще не разогрелся. Легковая машина в поселке была одна, только у директора завода Семечкина. (И догадал же Господь наградить директора завода, на котором делали жмых из семечек подсолнечника, фамилией Семечкин! ) Главное, что сам директор ничего смешного или странного в этом не видел, он был кадровый руководитель, так называемый номенклатурный, и ему было все равно, каким заводом руководить, хоть танковым, хоть комбикормовым. И, к чести его будет сказано, руководил Семечкин везде хорошо. Количество орденов у него строго соответствовало количеству партийных выговоров. Хотя в поселке гнездилось и всякое другое районное начальство, официально даже более главное, чем Семечкин, но он был здесь царь, бог и воинский начальник. Мало кого допускали к Семечкину, и не зря говорили про него в поселке: “Сам”. Иван Ефремович Воробей, на что уж верткий гражданин, и тот робел перед Семечкиным и говорил о нем так: “Хоть он и Семечко, а я Воробей, но его не склюну! ”

Адам ходил домой за солью для своих коров и теперь возвращался в коровник, предвкушая, как будут радоваться его буренки кускам темной, необработанной поваренной соли, которую он запас для них еще с лета, – их любимое лакомство.

В дальнем конце улицы выезжала из ворот директорская “эмка”, из ближнего проулка вывернула линейка Ивана Ефремовича, а мальчишки тем временем изо всей мочи кричали про Горюновых, которых Адам не знал и знать-то не мог.

Через минуту линейка поровнялась с Адамом. Кроме Воробья, в ней еще был Витя-фельдшер, он сидел, лихо выставив деревянную култышку в сторону, как бы отдельно от своего ладного тела, одетого в белый военный полушубок, какими были снаряжены сибирские дивизии, и шапка была на Вите военная, со звездой во лбу.

Гурьба мальчишек почти догнала линейку и как гаркнет в пятнадцать глоток:

– Горюновы – оба двое!

Иван Ефремович радостно хохотнул, выбрасывая пар изо рта, шлепнул кобылу Зорьку вожжами по крупу.

– Но-о, ходи шибче!

А встретившийся с Адамом взглядом Витя-фельдшер так побледнел, и в глазах его метнулся такой неподдельный страх, что Адам даже подумал: “И чего это он меня боится, дурень? Чепуха какая-то! ” Но линейка проехала, мальчишки свернули в какой-то закоулок, и Адам выбросил из головы эту встречу, не до Вити-фельдшера было ему в тот день. Еще в октябре Ксюше исполнилось шестнадцать лет, Глафира Петровна выправила ей паспорт, а сегодня сказала Адаму перед работой:

– Ну че, незаконных рожденных будем плодить? На восьмом месяце мы…

– Да, декабрь, – сказал Адам, – скоро Новый год. Я тебя понял – давай! – и он озорно подмигнул ей эмалево-синим глазом.

– Ну и славненько! – просияла Глафира, а потом ее чистое, красивое лицо помрачнело, на лбу проступили морщины… Но вдруг она снова улыбнулась и произнесла решительно сочным, молодым голосом: – А-а, хай яму грець! Шо сгорело, то сгорело! И мы не виноватые, видит Боже! Завтра в двенадцать дня у меня в загсе. Свидетелем пойдет Воробей, и я тоже. Имею право, я советовалась.

Когда вечером Адам сказал Ксении, что завтра к двенадцати часам дня они должны быть в загсе, та долго молчала, а потом вымолвила чуть слышно:

– Я теперь всю ночь не усну.

– Уснешь. Сосчитай до тысячи – и уснешь.

Назавтра, ровно в двенадцать ноль-ноль, новобрачные предстали пред ясны очи Глафиры Петровны. Новый загс она построила на новом месте, поближе к своему дому, так что добираться Ксении и Алексею было совсем недалеко. Когда они подошли к загсу, к своему удовольствию не встретив по дороге ни единой души, линейка Ивана Ефремовича Воробья уже стояла у дверей, кобыла Зорька была привязана вожжами за штакетину палисадника, что ей очень не нравилось: как-то слишком близко к штакетине привязал ее Воробей, и у нее практически не было никакой свободы действий. Прежде чем войти в загс, Адам поправил ошибку Ивана Ефремовича.

Сотрудников загса не было – Глафира Петровна отпустила их на двухчасовой перерыв, с половины двенадцатого до половины второго.

Уходя на работу, Глафира Петровна приготовила для Адама чистую, выглаженную, хотя и выношенную капитально, но все еще сохраняющую почти белый цвет рубашку, темно-синий шевиотовый костюм своего мужа и новенькие яловые сапоги в подарок Адаму к свадьбе.

– А то тебе сапоги от меня в подарок, шагай в них смело, братка, – сказала Глафира, – примерь, пока я не ушла.

Адам примерил, сапоги были ему как раз.

– Годятся!

– Ну и славненько! Невесту привести не забудь, – неловко выходя на костылях за дверь, улыбнулась Глафира, и Адам отметил, какие у нее до сих пор ровные, белые зубы – сахарные.

Коротковатые брючины Адам заправил в сапоги, и их ущербность не бросалась в глаза, а вот пиджачок на груди не застегивался, в плечах жал адски, и рукава были слишком коротки. Поверх пиджачка Адам накинул фуфайку, или, как называли их в поселке, “стеганку”.

Ксения категорически не согласилась с Адамом, что надо сказать о предстоящем событии ее маме и бабушке.

– Нельзя, Алеша, они все испортят, особенно бабушка, ты их не знаешь, а я знаю. Ни в коем случае! Родим – тогда.

– Тебе виднее, – ответил Адам настолько тусклым голосом, что было понятно: Ксения его не убедила.

Утром Ксениины мама и бабушка ушли преподавать по своим школам, а она занялась ревизией своего, маминого и бабушкиного гардеробов, конечно, условных, потому что вещичек-то у них оставалось раз, два и обчелся. Благо и мама, и бабушка были одного роста с Ксенией, конечно, она раздобрела в последнее время, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза с первого взгляда. Ксения сразу же выхватила из кучи тряпья самое лучшее: темно-лиловое шерстяное платье, приталенное, с огромными ватными плечами, расклешенное книзу и присборенное на поясе на широкой резинке, а главное – расшитое на груди стеклярусом, трофейное немецкое платье. В последние месяцы фронтовики навезли уйму трофейного барахла, и в неплатежеспособном поселке оно уходило подчас за бесценок или его выменивали на продукты. Платье было красивое, но на Ксении выглядело нелепо, все-таки восьмой месяц есть восьмой… Так что пришлось обойтись старенькой, но чистой и широкой маминой блузкой фисташкового цвета, темно-вишневой шалью бабушки да своей приношенной по новому ее состоянию расклешенною юбкой, туфли тоже надела мамины, трофейные, – на среднем каблучке, со шнурками.

В загсе с порога Иван Ефремович Воробей вручил по свертку невесте и жениху:

– От меня подаруночки. Дело сделаем, потом глянем.

Сам Иван Ефремович был гладко выбрит и невообразимо торжественен: в черном шевиотовом пиджаке, в желтой рубашке, синем галстуке на резинке, в синих галифе с красной тесемкой по шву, в начищенном до сияния хромовом сапоге.

Глафира Петровна тоже принарядилась чин-чином: на ней был темно-серый тонкого сукна пиджак с подкладными плечами, богатого табачного цвета шерстяное платье, присборенное на поясе, – все тоже трофейное. А в чем Глафира Петровна обута, как всегда в случаях церемоний, видно не было, потому что она сидела за письменным столом, а костыли были припрятаны за стулом.

– Так, – приосанилась Глафира Петровна, – начнем с Богом! – И она перекрестилась троекратно в сторону окошка, хотя на стене за ее спиной висели портреты товарища Ленина и товарища Сталина.

– Жених, остаетесь ли вы при своей фамилии – Серебряный или берете фамилию жены – Половинкина?

Возникла пауза, напряжение нарастало с каждой секундой.

– Беру фамилию жены, – вдруг четко ответил Адам.

По лицу Ивана Ефремовича скользнула тень недоумения, он даже брови поднял. А у Глафиры Петровны аж рот приоткрылся от изумления.

– Беру фамилию жены – Половинкин, – глядя прямо в глаза Глафире, повторил Алексей.

– Невеста, остаетесь ли вы при своей фамилии или берете фамилию мужа – Серебряная?

– Остаюсь при своей фамилии – Половинкина, – побледнев, отвечала Ксения и заглянула в глаза Адаму. Он кивнул ей в ответ: дескать, все правильно, молодец. Они не договаривались ни о чем, но в доли секунды поняли друг друга.

– Фу ты-ну ты, – пробормотал Иван Ефремович, но от дальнейших оценок происходящего воздержался.

С непроницаемым лицом Глафира Петровна заполнила бланк свидетельства о регистрации. Расписалась как начальник загса. Дохнула полными, еще свежими губами на круглую печать, сохранившуюся как знамя части еще от прежнего загса, ту самую, которую она ставила и на свидетельство Адама и Александры. – Так, теперь распишитесь вот тут у меня в книжечке, молодые. Сначала ты, Ксень. Вот так. А теперь ты, братка.

Адам расписался новой для него фамилией.

– Теперь расписуются свидетели, – продолжала церемонию Глафира Петровна. Расписалась сама. Потом Воробей – роспись у него была писарская – замысловатая, лихая.

Всю церемонию Глафира Петровна проводила сидя. Ксения перегнулась через стол, обняла ее, обе всплакнули.

– Живите, деточки, на счастье! Дай вам Боже! – Глафира Петровна промокнула глаза платочком, утерла нос. – Дай Боже! – и она опять перекрестилась на окошко.

Глафира Петровна подарила невесте две трофейные комбинации, а жениху – сапоги, которые он надел с утра.

– А теперь развертайте мои подаруночки, – попросил Воробей, напоминая о свертках, которые он вручил жениху и невесте, как только они вошли в загс.

В свертке невесты оказался опять же трофейный нежно-кремовый отрез на платье, а судя по его объему, то и на два. В свертке жениха были офицерский новенький китель и такие же суконные брюки галифе, еще пахнущие складом.

– Все новенькое, не смотри – муха не сидела! – гордо похлопал по кителю Воробей, хотел что-то еще сказать, да тут прервала его Глафира:

– Давай, Ваня, отметим. Где там у нас припасец? – Она взяла костыли и встала на ноги.

Иван Ефремович прошел в темный угол комнаты к какому-то шкафчику и взял с него поднос, из тех, что были в заводской столовой, а на металлическом подносе притаились четыре рюмочки, графинчик с бражкой, соленые огурчики, уже нарезанная кружочками домашняя колбаска, хлеб.

Выпили по чуть-чуть жмыховой бражки, закусили.

– Зря ты, Ксень, своих не позвала, не по-людски, – сказала Глафира.

– Наверное, – вдруг согласилась с ней Ксения, до этого категорически отказывавшаяся ставить в известность маму и бабушку.

– А-а, дело сделано, – сказал Воробей, – теперь деваться им некуда. Куда им деваться?

Глафира отозвала Ксению и что-то долго шептала ей на ухо, а Ксения смеялась и целовала Глафиру Петровну то в щеку, то в шею, то в плечо, одним словом, тыкалась, зажмурясь, в большую Глафиру, как еще не прозревший кутенок в свою мамку, а закончилось тем, что обе захохотали в голос.

– Хватит вам! – добродушно прикрикнул на женщин Воробей. – Нехай лучше жених обновки примерит, а то он в этом пиджачке с чужого плеча как съеженный!

Адам послушно прошел с подарками в маленькую смежную комнату, сплошь занятую шкафами для бумаг и двумя однотумбовыми письменными столами, за которыми располагались сотрудницы. Пустого места в комнате оставался пятачок у дверей, здесь Адам и переоделся. Иван Ефремович угадал с размером точь-в-точь, или глаз был у Воробья такой наметанный, или получилось случайно, но получилось. Роста Адам был по тем временам, как говорилось, “выше среднего” – 179 сантиметров. Китель сидел как влитой, это был уже новый китель, таких в бытность Адама здоровым, в 1942 году, еще не шили. Галифе тоже пришлись в пору, подаренные Глафирой сапоги дополняли наряд как нельзя лучше. Адам расправил плечи, выпрямился, вздохнул всей грудью и вышел на смотрины.

Когда из дверей смежной комнатки загса вместо зашедшего туда женишка в кургузом пиджачке с нелепо короткими рукавами вдруг показался рослый, широкоплечий красавец-офицер страны-победительницы, все обомлели.

– Даже в кино я таких не видала! – прошептала Глафира Петровна, и на глаза ее набежали слезы умиления.

– От это да! От это гвардеец! – восхитился Иван Ефремович, не склонный к комплиментам кому бы то ни было, а тем более мужчинам.

– Это мой муж! – прижалась к плечу Адама Ксения. – Это мой муж! – повторила она звенящим, срывающимся голосом. – Поняли?!

 

XLV

 

Отец и сын Горюновы вернулись в заколоченный по окнам крест-накрест кусками почерневшего горбыля мертвый дом. Не выбежали на порог ни дочь и младшая сестренка светловолосая сероглазая Зоя, ни жена и мать Матрена Максимовна.

Когда Горюновы увидели родной дом, то оба стали похожи на быков на бойне, которых завели в специальную колодку, вроде ярма, дали в лоб молотом, и они стоят шатаются… После этой подготовительной процедуры быки обычно валятся с ног, но Горюновы выстояли. А пока они приходили в себя, вокруг собрались соседки, поплакали и рассказали, что “спуталась” юная Зойка с фельдшером и умерла в конце 1944 года “от аборта”, а мать ее, Матрена Максимовна, зачахла с горя – “глянуть, страх, почти не пила, не ела, все приговаривала: “Че я Ване скажу? Че я Пете скажу? ” А весной 1945 года сильно простудилась и прибрал ее Господь, за два месяца до Победы.

Так что не Адама испугался Витя-фельдшер, когда проезжал мимо него на линейке Воробья, а крика мальчишек: “Горюновы приехали! ”

Шли дни, а Горюновы не спешили с расплатой. Они выскоблили и вымыли капитально весь дом; на кладбище привели в достойное состояние могилы Матрены Максимовны и Зои; устроились на работу на комбикормовый завод – в литейный цех, из которого и ушли на войну; начали работать – все больше молчком, а если и случались с кем разговоры, то ни в одном из них они не обмолвились о Вите-фельдшере. Подарки, привезенные ими для жены и матери, дочери и сестры, отец и сын аккуратнейшим образом разложили на их кроватях – так они и лежали с тех пор. И самое удивительное – они не пили бражки, которой в поселке плескалось море разливанное. Сухой закон был у Горюновых – вот что пугало население, все находили поведение отца и сына очень странным.

Тугодумы были Горюновы, только и всего. Они просто еще не решили, что делать им с Витей-фельдшером. Тот даже хотел смыться в областной центр, но заводское начальство его не отпустило, не отдало ему никаких документов, в том числе паспорта, который он сам сдуру сдал когда-то на хранение в заводскую канцелярию, в сейф. Заводское начальство можно было понять, они даже не стали докладывать о просьбе фельдшера Семечкину: где взять другого фельдшера? Негде. Хотя по штату в таком поселке и врач полагается, хотя бы один, как минимум. Война закончилась, а мирная жизнь еще не наладилась, все жили надеждами на будущее, что в России дело привычное от века!

В среду 9 января 1946 года Иван Ефремович Воробей позвал в баню Алексея Половинкина. В три часа пополудни, пасмурным днем на грани раннего зимнего вечера, они и поехали на линейке Воробья – старались успеть к пересменке на комбикормовом заводе, к тому времени, когда моечное отделение и парилка были еще мужскими.

День стоял серенький, но видно было еще хорошо: и поселок с его почерневшими от осенних дождей домами, и петляющую с той стороны, за кладбищем, речку Сойку с ее темными водами, и само кладбище, плохо ухоженное, бедное, заросшее облетевшим к зиме кустарником.

– Надо бы тебе в учетчики перейти, Леша, – сказал Воробей.

– Зачем?

– Ну работа покультурнее, сколько тебе навоз грести!

– А мне нравится. С арифметикой у меня со школы неважно, а с коровами я душой отдыхаю – хороший народ.

Вдруг они услышали страшный крик, а там и увидели, как у кладбища, чуть в стороне от дороги, метрах в двустах впереди какие-то двое мужчин что-то делают с третьим, уже лежавшим на земле. На такие случаи жизни у Ивана Ефремовича был пронзительнейший милицейский свисток, в него-то он и засвистел. Как ни странно, мучители бросили свою жертву и неспешной трусцой убежали в сторону кладбища, а там и схоронились где-то в кустах среди звездочек и крестов.

На земле лежал Витя-фельдшер со спущенными до колен штанами и трусами, а посреди его ног торчал осиновый кол. Витя был без сознания, и от него пахло мочой.

– Так, Ефремыч, ты придерживай кол и живую ногу, а я подниму его на линейку, – буднично сказал Алексей.

Сказано – сделано. В последние недели Витя так исхудал от страха, что стал совсем легкий.

– Поехали, Ефремыч, в медпункт, но не гони! – приказал Адам.

Отец и сын Горюновы вышли на дорогу и не спеша двинулись следом за линейкой.

– Горюновы, – сказал Воробей. – Их расправа.

– Вот эти?

– Ну.

– Большие у Вити перед ними заслуги? – спросил Адам.

– Подходящие. Ивана дочка, а Петра, значит, сестра… Ну он попользовался и бросил, а потом абортнул ее неудачно, не понимаю я в этом деле, но она умерла.

– Наверно, матку проткнул или вычистил плохо, – сказал Адам. – А в общем, от абортов умирают редко, если делает специалист и в условиях хотя бы медпункта. Маловероятно. Если кустарно – другое дело.

– Может, выпимши был, – сказал Воробей.

– А он любитель?

– Не особо, но с кем не бывает. Ну а мать ее, Матрена, с горя померла – это точно.

– Странно, – сказал Адам, – у него такой богатый инструментарий в медпункте – позавидуешь! Считай, все есть. Не повезло девочке. – Адам снял с себя фуфайку и прикрыл обнаженную часть тела Вити-фельдшера.

Скоро они подъехали к проходной завода. Воробей пошептался с охранниками – один открыл им ворота, а второй побежал в сторону медпункта, куда они и повезли Витю-фельдшера. Едва они подъехали к медпункту, охранник вынес оттуда брезентовые носилки с металличе-скими ручками.

Охранник и Адам подняли Витю с линейки, положили на носилки, внесли в медпункт, в котором было тепло и чисто.

– Сразу на стол! – скомандовал Адам, и они с охранником ловко переложили Витю на покрытый коричневатой клеенкой оцинкованный стол для осмотра хирургических больных.

Помимо фельдшера в медпункте работала еще медсестра Надя-булка, но сейчас ее не было на месте, она уехала в областной центр за медикаментами и должна была возвратиться завтра.

Адам внимательно осмотрел внутренность стеклянного шкафчика с наклеенной бумажкой с надписью от руки: “Мидикаменты и инструменты”. Почерк был красивый, женский, наверное, медсестра постаралась. Не зря хвастался Витя своим медпунктом: и инструменты, и эфир, и маски, и новокаин, и другие лекарства были в достатке, почти как в маленьком госпитале.

Первым делом Адам взял из стеклянного шкафчика большие ножницы и разрезал Вите штаны, трусы, голенища сапог. Охранник помог снять Витину амуницию и аккуратно убрал все в уголок.

– В сени вынеси – воняет! – велел ему Воробей.

Охранник послушно выполнил его просьбу.

Адам крепко вымыл руки со щеткой и надел резиновые перчатки.

– Так, теперь давай его на бок, ноги подогни, култышку отстегни, брось, – командовал охранником Адам, даже и не присматриваясь к нему, какой он: большой, маленький, толстый, тонкий? – Так, спасибо, нормально. А ты, Ефремыч, придерживай конец кола, чтоб не давил в месте ранения. – Адам, не торопясь, обошел больного, как поле боя. Заглянул в зрачки – увидел, что они сильно сужены. Потрогал лоб – холодный, в испарине. А лицо серое-серое и заостренное – типичная картина. Потом он занялся главным: стал осматривать сантиметров восьми в диаметре осиновый кол и место, куда он вошел.

Адам чуть-чуть, самую малость попробовал подать кол на себя – Витя застонал, и мертвенно-бледное лицо его покрылось крупными каплями пота. Адам понял, что просто так кол удалить не удастся, что нужно принимать серьезные хирургические меры.

Пострадавший лежал на боку, Ефремыч поддерживал свободный конец кола. Поза больного напомнила Адаму операцию на ягодицах и мягких тканях промежности солдатика 1942 года – на войне не всегда ранят красиво. Адам взял из шкафчика эфир и маску для наркоза.

– На, – подал он то и другое Воробью, – вот сюда, в дырочку, будешь капать. Сейчас положишь эту маску ему на нос, будешь держать левой рукой – большим и указательным пальцами, остальными тремя прикрываешь ему рот, чтоб он дышал только носом, и капаешь эфир в эту дырочку, понял?

– Понял.

– Поехали.

Адам наполнил двадцатиграммовый шприц Люэра новокаином и стал деловито обкалывать пространство вокруг кола и место, куда тот вошел.

– Повезло Вите, как в сказке, кол не вошел в прямую кишку, а прошел в мягкие ткани между копчиком и прямой кишкой. Силу надо иметь большую, чтоб так засадить…

– Да они быка каждый свалит за роги, – сказал Ефремыч, – звери мужики.

– Звери – то правда, но ошиблись на миллиметры. Капай, не зевай!

– Кап… – Иван Ефремыч осекся на полуслове, и на лице его промелькнули страх и радость.

В медпункт неслышными шагами вошел низкорослый, худощавый мужчина лет пятидесяти, одетый в полувоенный темно-серый френч тонкого сукна, такие же галифе и мягкие полусапожки.

– А-а, отлично, – сказал при виде незнакомца Адам, – давайте-ка сюда, товарищ, скоренько! Сейчас у него будет возбуждение, он задергается. Потом притихнет. Сейчас. – Адам взял максимально длинную иглу и обколол новокаином глубокие ткани, куда вошел кол. – Держим!

Незнакомец четко исполнил команду Адама. Витя пытался дергаться, но они удержали его без натуги. Через минуту-полторы Витя успокоился и обмяк.

– Капай, Ефремыч, капай побольше! – приказал Адам. – Так, а вы, товарищ, возьмите вот крючки, расширьте рану, края, и так держите, а я буду иссекать поврежденное вплоть до живых тканей. Капай, Ефремыч, не зевай!

– Ка-апаю.

Незнакомец послушно следовал указаниям Адама, по всему было видно, что он умеет подчиняться, а значит, и умеет командовать.

Обкалывая рану вокруг кола все глубже и глубже, Адам проделал путь сантиметров в пятнадцать, не меньше. А потом очень тихо, но властно сказал:

– Так. Уберите крючки. Эфира полей! Еще полей! Р-раз! – Никто даже и не понял, в чем дело, – с такой молниеносной резкостью Адам выдернул кол и вручил его незнакомцу.

– Вот это карандаш! – негромко произнес тот и положил кол на пол, в сторонку.

– Да, ему повезло зверски, – сказал Адам, – не попали в прямую кишку, а то могли просадить до плеч. На миллиметры промахнулись – силы подвели, слишком их было много, или мы с Ефремычем спугнули.

– Кто его так? – спросил незнакомец Воробья.

– Демобилизованные. Горюновы, отец и сын. За дочку – она померла из-за Вити, и мать Петра, а Ивана жена, тоже, значит, померла, с горя.

– Разберемся, – спокойно и негромко сказал незнакомец. – Товарищ, обратился он к охраннику, – быстренько разыскать их, и пусть у меня ждут, наверху.

Адам перевязал кровоточащие сосуды, взял широкий бинт, обильно смочил его мазью Вишневского и полностью затампонировал рану.

– Все, – сказал Адам, – жить будет. А вы молодец, – взглянул он на низкорослого незнакомца, – крепкий. Спасибо за помощь.

– Что нужно больному? – не отвечая на похвалу Адама, спросил тот.

– Сейчас наложу повязку, – сухо отвечал Адам. Потом сказал: – Везти в город, в больницу категорически запрещаю! Надо выделить комнатку здесь. Первые сутки я побуду с ним сам, а там приедет здешняя медсестра, и мы с ней разберемся.

– Сейчас все сделаем, – сказал незнакомец. – Ты, Иван Ефремович, пока побудь с больным. А вас, – обернулся он к Адаму, – прошу пройти со мной.

– Я боюсь один – вдруг он со стола свалится!

– Правильно боишься, Ефремыч, сейчас я его бинтами примотаю, – сказал Адам.

Незнакомец терпеливо ждал, пока Адам закреплял на столе Витю-фельдшера. Прежде чем проследовать за приглашавшим, Адам вопросительно взглянул на Воробья, тот кивнул головой, – дескать, делай, как говорят.

В аккуратном двухэтажном здании из белого силикатного кирпича, куда вошел Адам вслед за незнакомцем, было очень чистенько, вообще говоря, чистота и порядок царили на всей территории завода и воцарились они здесь только с 1943 года – с приездом нового директора. На первом этаже находились кабинеты различных служб, а на второй этаж вела узкая деревянная лестница. По этой лестнице они поднялись в просторный коридор и прошли к двери с табличкой “Семечкин Г. М. ” – без наименования должности, Адам подумал, что в этой мелочи много и простоты и амбиции вместе взятых.

– Прошу, – Семечкин, а это был он, распахнул дверь и пропустил Адама впереди себя.

Сидевший за канцелярским столом в прихожей седовласый мужчина с нежной девичьей кожей на лице бодро поднялся:

– Разрешите доложить: ваша дочка Катя звонила из Москвы, из области…

– Погоди! – прервал его начальник. – Первым делом разыскать Горюновых и немедленно ко мне! Проследить, чтобы были в военной форме и при орденах, смена их кончилась, значит, послать домой машину. Второе – сообрази нам пообедать, третье – его собака за мягкое место порвала, ясно?

– Так точно, за мягкое место, чье?

– Фельдшера. И чтоб насчет этого фельдшера ни звука не просочилось за наш забор, кроме того, что собака порвала. Ясно? Всем руководителям дай установку.

– Так точно. Разрешите исполнять?

– Исполняй.

Следом за хозяином Адам вошел в большой, светлый кабинет, обставленный старинной мебелью, – наверное, из барских усадеб во время революции, маслобойный заводик-то был здесь испокон веков.

– Григорий Михайлович Семечкин, – протянул хозяин кабинета руку Адаму.

– Алексей Петрович Половинкин, – ответил тот на рукопожатие.

– Присаживайтесь. – Семечкин указал Адаму на длинный приставной стол с полудюжиной изящных стульев с красиво изогнутыми спинками, наверное, из очень дорогого дерева, какого – Адам не знал; как выяснилось потом – из вишни. Сам Семечкин сел за большой темный стол, обтянутый зеленым сукном, в высокое, похожее на трон деревянное кресло. – Сейчас я подпишу немного бумажек, извините.

Семечкин склонился над бумагами, а Адам с любопытством принялся разглядывать кабинет и исподтишка его хозяина. В левом углу – бархатное красное знамя с золотистым серпом и молотом, над головой хозяина – портреты обоих вождей, на письменном столе – бронзовая настольная лампа с зеленым стеклянным абажуром, бронзовый чернильный прибор – два лежащих льва и две чернильницы у них в лапах. А что касается хозяина, то он был еще густоволос, волосы русые, распадающиеся на прямой пробор, черты лица правильные, цвет лица здоровый. Время от времени Семечкин взглядывал на гостя, и Адам обратил внимание, хотя при электрическом свете это и могло показаться, что глаза у Семечкина не серые, не карие, а какого-то странного палевого цвета.

“Боже, какой я безмозглый дурак! Зачем вляпался в эту операцию? – думал Адам. – Зачем? А куда деваться? Он бы умер. А у меня автомат сработал, только и всего. Как говорил мой любимый папочка: “И нравственные поступки и безнравственные одинаково инстинктивны, только инстинкты разные”. Конечно, Витя не ангел, и, коснись он Ксении, я бы тоже его придушил, но… Я врач… Странно, что за три года я ничего не забыл, хотя чего странного – автомат он и есть автомат. А вот что теперь будет? Какое противное бабье лицо у его помощника и голос писклявый – не к добру”. Фамилию Семечкин Адам, конечно же, слышал тысячу раз, а видеть Самого не приходилось – только дым из выхлопной трубы черной “эмки”. И вот этот самый синий дым кольцами вдруг материализовался в виде живого человека, сидит перед ним, Адамом, и подписывает какие-то бумаги, наверняка очень важные, иначе бы его не звали в поселке “Сам”.

– Вымойте руки, вон дверь, – неожиданно указал Семечкин на едва заметную дверь в стене. – Стеганку снимите, положите на диван.

Адам снял стеганку, положил ее на кожаный диван с высокой спинкой из того же самого, что и стулья, вишневого дерева.

Давным-давно не видел Адам настоящих цивильных туалетов и умывальников с зеркалами. Он вспомнил невольно родной дом, вспомнил квартиру на втором этаже… Да, было в его жизни то, что люди называют “удобствами”, когда это было… В зеркале умывальника Адам увидел хотя и молодого, но очень бедно одетого человека, в серой латаной рубашке – чистое осталось на линейке Воробья. В туалете и умывальнике также было очень чисто. “Какой чистюля, – подумал Адам о Семечкине, – молодец! ” Он провел в туалетной комнате минут пять, не меньше, а когда выходил, увидел женскую руку, притягивающую за собой входную дверь.

– Прошу за мной, – сказал Семечкин, выходя из-за своего роскошного стола, за которым, возможно, сиживал сам предводитель уездного дворянства.

В другой стороне кабинета, оказывается, была еще одна дверь, которую Адам не заметил. Они вошли в маленькую продолговатую комнату, в которой уже был накрыт стол на две персоны. О том, что всех работающих на комбикормовом заводе кормят обедом, знал не то что весь поселок, а вся область. Знал Адам и о том, что у завода два подсобных хозяйства – одно при колхозе Воробья, а второе – при другом поселковом колхозе “Красный Октябрь”, и они как бы соревнуются друг с дружкой.

– Я обычно обедаю в общей столовой, но там поговорить не дадут. И выпить. – Семечкин впервые улыбнулся, отчего лицо его стало гораздо моложе.

Адам отметил, что на столе не бражка, а настоящая бутылка водки, запечатанная сургучом.

Семечкин ловко откупорил бутылку, налил стограммовые граненые стопки.

– За знакомство, под борщик!

Они чокнулись и выпили.

Адам обратил внимание, что Семечкин ест борщ так же, как и он, не хлюпая, тихо, аккуратно. Борщ был отменный – на мясном бульоне, с настоящей свежей капустой, давно Адам не ел ничего похожего.

– И рабочих таким кормите?

– А как же – все из одного котла.

От выпитой водки в голове у Адама чуть помутилось, комнатка поплыла перед глазами, и Семечкин показался ему добрым, всемогущим великаном, который что-что, а уж его, Адама, судьбу изменит в корне.

– Я первый раз ассистировал при операции, а с детства мечтал. У меня дед был хирург, с самим Пироговым Николаем Ивановичем работал в оборону Севастополя*. Я в семнадцатом году даже поступил у нас дома, в Ростове-на-Дону, в Варшавский русский университет, на медицинское отделение.

Адам чуть не поперхнулся, но нашел в себе силы не проболтаться, что он сам выпускник Ростовского медицинского института**.

 

* Речь идет об обороне Севастополя 1854 года.

** Истоки возникновения медицинской школы на Дону берут начало в XX веке, когда в 1915 году на базе Варшавского русского университета создается медицинский факультет. В 1920-м году состоялся первый выпуск 295 врачей. В 1930 году факультет преобразован в медицинский институт, а в последующем в Ростовский государственный медицинский институт. В 1980-м за заслуги в деле подготовки кадров не только для нашей страны, но и для более 60 стран Африки, Азии и Латинской Америки медицинский институт был награжден орденом Дружбы народов. В 1994 году преобразован в Ростовский государственной медицинский университет, который является крупнейшим базовым учебным, научным и лечебным центром на юге России.

 

– А чего не кончили? – тупо спросил Адам.

– Да ты смеешься? Революция навалилась, гражданская война, на Дальний Восток меня занесло. Отрядом командовал, молокосос. После ранения год провалялся, даже, считай, полтора. Очухался, поставили золотым прииском командовать. Потом кочевал по всей России с завода на завод, с фабрики на фабрику – номенклатура. А в начале сорок третьего сюда прислали. А вы спец! Фронтовой хирург? Недавно к нам?

– Трудно сказать.

– Это как?

– Не помню. Почти три года, говорят, лежал, а сейчас пастухом у Воробья.

– Вы?! – Семечкин оглядел Адама с большим недоверием. – Вы ведь настоящий хирург, я сам видел.

– Может быть… это на автомате… руки помнят.

– Так вы что не в памяти?

– Да, – соврал Адам, – иногда что-то мелькает…

– Мне это понятно, я сам долго валялся. Наверное, тяжелая контузия. Голова болит?

– Всегда.

– А сейчас?

– Нет. У меня здесь сестра, а теперь еще и жена. Я уже год как хожу.

– А у меня четыре дочки, все в Москве, кто выучился, кто учится, мы здесь с женой.

Выпили еще по стопке.

Помолчали.

Выпили по третьей.

– Ну что, значит, с сегодняшнего числа, 9 января 1946 года, зачисляетесь врачом медсанчасти.

– Не имею права. У меня документов нет.

– Документы сообразим. Память вернется, и сообразим. А в деле я видел вас сам, вплотную. Все. По рукам! – Семечкин встал и протянул Адаму руку.

– Врачом не имею права, если исполняющим обязанности фельдшера, на время его болезни, временно…

– Хорошо. Потом разберемся, по ходу.

Адам пожал протянутую ему теплую, сухую кисть руки, и ему почудилось, будто он шагнул в преисподнюю – даже серой на него пахнуло.

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.