|
|||
Виктор Серж. ДЕЛО ТУЛАЕВА. Перевод Э. Грей. 1 НОЧЬ РОДИТ КОМЕТЫСтр 1 из 11Следующая ⇒ Виктор Серж ДЕЛО ТУЛАЕВА Роман Перевод Э. Грей 1 НОЧЬ РОДИТ КОМЕТЫ Уже несколько недель Костя обдумывал покупку новых ботинок, – как вдруг внезапная фантазия, удивившая его самого, спутала все его расчёты. Отказавшись от сигарет, от кино, обедая через день, он мог в шесть недель – скопить сто сорок рублей на довольно приличные ботинки, которые любезная продавщица комиссионного магазина обещала отложить для него «по знакомству». А пока что он весело разгуливал на картонных подмётках, которые приходилось обновлять каждый вечер. По счастью, погода всё ещё стояла сухая. Накопив уже семьдесят рублей, Костя отправился однажды поглядеть, удовольствия ради, на свои будущие ботинки, припрятанные на тёмной полке за старым медным самоваром, кучей футляров из-под биноклей, китайским чайником, коробкой, оклеенной ракушками, на которой небесной синевой выделялся Неаполитанский залив... На той же полке, на самом видном месте, стояли роскошные сапоги из мягкой кожи: четыреста рублей, подумать только! Люди в поношенных пальто облизывались, глядя на них. . – Всё в порядке, – сказала Косте продавщица, – ваши ботиночки здесь, не волнуйтесь... Она улыбнулась ему: это была брюнетка с глубоко посаженными глазами, с неровными, но красивыми зубами, с губами... Как описать эти губы? «У вас волшебные губы», – подумал Костя, глядя на неё в упор без всякой робости, – но он никогда не посмел бы сказать ей этого вслух. На мгновение взгляд его задержался на этих глубоко посаженных глазах неопределённого, сине-зелёного цвета – цвета китайских безделушек, выставленных в витрине, – потом стал блуждать по драгоценностям, разрезательным ножам, часам, табакеркам, другому старью, пока не остановился случайно на маленьком женском портрете в рамке из чёрного дерева, – таком маленьком, что он поместился бы на ладони. – А это сколько? – спросил Костя удивлённым голосом. – Семьдесят рублей, дорого, знаете, – ответили волшебные губы. Отделившись от куска красно-золотого бархата, косо брошенного на прилавок, её руки – тоже волшебные – вынули миниатюру. Костя взял её; и его потрясло, что в своих толстых, не слишком чистых пальцах он держит эту живую картинку, более чем живую – удивительную; крошечное чёрное окошечко обрамляло белокурую, увенчанную диадемой головку, это прекрасное овальное лицо с полными жизни глазами, в которых таилась и нежность, и сила, и бездонная тайна. – Покупаю, – к собственному удивлению, глухо сказал Костя. Продавщица не посмела возразить: тихий Костин голос шел из самой глубины его существа. Украдкой глянув направо и налево, она шепнула: – Шш... Выписываю счёт на пятьдесят рублей, только не показывайте вещь в кассе. Костя поблагодарил, почти её не видя. «Пятьдесят рублей или семьдесят – наплевать! Знаешь ли ты, девочка, что этому цены нет? » В нём разгоралось высокое пламя. По дороге домой он всё время чувствовал, как мягко давит ему грудь спрятанный во внутреннем кармане пиджака квадратик из чёрного дерева, как лучится он всё растущей радостью. Костя прибавил шагу, взбежал, наконец, по тёмной лестнице, прошёл коридором коммунальной квартиры, где в тот день стоял запах нафталина и кислых щей, отворил дверь своей комнаты, зажёг свет, взглянул с восторгом на свою складную кровать, на кипу старых иллюстрированных журналов на столе, на покривившееся окно, где в нескольких местах вместо стёкол торчали куски картона... Он услышал свой собственный шёпот: «Какое счастье! » – и ему стало неловко. На столе, из чёрной рамочки, прислонённой к стене, белокурая головка смотрела теперь только на него – и он ничего, кроме неё, не видел. Непередаваемое сияние наполняло комнату. Костя бесцельно прошёлся от окна к двери, и комната вдруг показалась ему тесной. За перегородкой послышался слабый кашель Ромашкина. «Ох уж этот мне Ромашкин! » – подумал Костя, повеселев при одной мысли о желчном человечке, вечно сидевшем взаперти в своей комнате, аккуратном, чистеньком, типичном мещанине, жившем среди горшков герани, книг, переплетённых в серый картон, и портретов великих людей: Генрика Ибсена, который сказал, что величайшее могущество человека в величайшем одиночестве; Мечникова, который благодаря гигиене продлил срок человеческой жизни; Чарлза Дарвина, доказавшего, что животные одного и того же вида не поедают друг друга, и Кнута Гамсуна – потому что он кричал о своём голоде и любил лес... Ромашкин донашивал пиджаки довоенного времени, предреволюционной эпохи – которая была до гражданской войны, – эпохи, когда земля кишела безобидными и пугливыми Ромашкиными. Костя повернулся с лёгкой улыбкой к своему полукамину: перегородка, отделявшая его комнату от комнаты Ромашкина, второго замначальника отдела, разрезала пополам прекрасный мраморный камин бывшего салона. – Эх ты, Ромашкин! У тебя до конца дней будет только полкомнаты, полкамина, половина человеческой жизни – и даже не половина вот такого взгляда... (Взгляда миниатюры, её волнующего голубого сияния... ) – Твоя полужизнь проходит в тени, бедный ты мой Ромашкин... В два прыжка Костя очутился в коридоре, перед дверью соседа; постучал три раза условным стуком. С другого конца квартиры доносился запах жареного, звуки голосов и шумных споров. Какая-то сердитая женщина – наверное, костлявая, резкая и несчастная – твердила, гремя посудой: «А он мне говорит: ну, ладно, гражданка, вот увидите, я доложу дирекции, а я ему: ну что ж, я, гражданин... » Из отворенной и тут же с грохотом захлопнутой двери вырвался короткий плач ребёнка. Ромашкин сам открыл Косте дверь. – Здравствуй, Костя. В распоряжении Ромашкина тоже было три метра в длину на два и три четверти в ширину. На полукамине красовались бумажные, без единой пылинки, цветы. На столе, аккуратно покрытом белой бумагой, стоял стакан холодного чая. – Я вам не помешал? Вы, может, читали? На аккуратной двойной полке, висевшей над постелью, стояло тридцать книг. – Нет, Костя, я не читал. Я думал. Один, в застёгнутом пиджаке, сидя перед своим стаканом чая, перед выцветшей перегородкой, на которой выделялись четыре портрета великих людей, Ромашкин о чём-то думал... «Интересно, куда он девает руки в такие минуты? » – спросил себя Костя. Ромашкин никогда не облокачивался; в разговоре он обычно клал руки на колени; ходил, сцепив пальцы; порой, робко расправив плечи, скрещивал руки на груди, – и что-то было в этих плечах, напоминавшее жалкое вьючное животное. – О чём же вы думали, Ромашкин? – О несправедливости. Большая тема! Будет тебе, браток, о чём подумать. Как странно: в этой комнате холоднее, чем в соседней. – Я пришёл одолжить у вас книгу, – сказал Костя. У Ромашкина были щёткой зачесанные волосы, жёлтое старообразное лицо, поджатые губы, настойчивый, но пугливый взгляд; цвета глаз его нельзя было разобрать, да и вообще у него не было никакой окраски, он казался серым, этот Ромашкин. Он поглядел вверх на полку и подумал минутку, прежде чем снял старую брошюрованную книгу. – Прочтите вот это, Костя, – история смелых людей. Это был девятый выпуск журнала «Каторга и ссылка. Орган Союза бывших каторжан и пожизненно ссыльных». Спасибо, до свиданья. До свиданья, друг. Что ж он теперь, бедняга, опять примется думать? Их столы стояли по обе стороны перегородки, разделявшей их комнаты. Костя сел за свой стол, полистал книгу, попробовал читать. Время от времени он поднимал взгляд на миниатюру и со сладостной уверенностью встречал таинственный призыв зеленовато-голубых глаз. Так лучится бледное весеннее небо над льдинами, когда в начале оттепели оттаивают реки и оживает земля. За стеной, в своей уютной пустыне, в полном одиночестве, Ромашкин снова сел за стол и, охватив руками голову, погрузился, казалось, в размышления. А может быть, он и в самом деле думал. Ромашкин уже давно жил с глазу на глаз с мучительной мыслью. Исполняя обязанности помощника начальника отдела зарплаты в Тресте готового платья, он знал, что никогда не будет ни утверждён в этой должности (так как не состоял в партии), ни уволен (разве в случае ареста или смерти): из ста семнадцати служащих центрального управления, сидевших с девяти до шести в сорока бюро, помещавшихся над Спиртным трестом, над Профсоюзом карельской меховой промышленности, рядом с представительством «Узбекхлопка», он один досконально знал все семнадцать категорий зарплаты, семь способов оплаты сдельной работы, всевозможные комбинации основного жалованья с производственными премиями и владел искусством пересмотра шкалы зарплаты и номинальных прибавок, никак не отзывавшихся на общем бюджете... Ему говорили: «Ромашкин, директор просит вас подготовить проведение в жизнь нового циркуляра Госплана, согласно циркуляру ЦК от 6 января и решению, принятому на совещании текстильных трестов... знаете? » Он знал. Его начальник, бывший шапочник, с прошлой весны член партии, ровно ничего не знал и даже не умел считать, но ходили слухи, что он связан с секретным отделом (для наблюдения за техническим персоналом и рабочими). Этот начальник говорил ему властным тоном: «Поняли, Ромашкин? Заготовить на завтра, к пяти часам. Я буду на заседании дирекции». Бюро помещались в Варнавском переулке, на третьем этаже дома из красного кирпича, с широкими, низкими окнами; хилые деревья, полузадушенные строительным мусором – остатками какого-то разрушенного здания, – своей трогательной листвой тянулись в окно. Ромашкин принимался высчитывать, – и оказывалось, что увеличение основной зарплаты на 5 процентов, обнародованное ЦК, одновременно с пересмотром шкалы работников 11-й категории, переведённых в 10-ю, и других, переведённых из 10-й в 9-ю, для улучшения положения самых низких категорий, – что было справедливо и соответствовало директиве ВЦСПС, – оказывалось, что всё это при самом благоприятном толковании приводило к понижению общего бюджета зарплаты на 0, 5 процента... А рабочие обеих категорий зарабатывали от 110 до 120 рублей; и в конце месяца предстояло повышение квартирной платы... Ромашкин меланхолическим тоном приказывал перепечатать свои заключения на машинке. Каждый месяц ему, под различными предлогами, приходилось проделывать такого рода операции, подытоживать объяснительные таблицы для бухгалтерии, – после чего, выждав, чтобы на часах было без четверти пять, он принимался медленно мыть руки, тихонько напевая про себя «тра-та-тата» или «ммммм... гмммм», – и это было похоже на жужжание печальной пчелы. Наспех обедая в столовке предприятия, он читал при этом передовую статью газеты, которая всё тем же казённым тоном повторяла, что мы идём вперёд, удивительно прогрессируем, замечательно развиваемся, победоносно шествуем, несмотря на все препятствия, во имя величия Республики и ради благоденствия трудящихся, о чём свидетельствуют двести десять заводов, открытых за один только год, блестящий успех хлебозаготовок и... «Но ведь я, – сказал себе однажды Ромашкин, проглатывая последнюю ложку холодной манной каши, – ведь я просто-напросто эксплуатирую нищету! » Цифры это ясно показывали. Ромашкин потерял душевный покой. Беда наша в том, что мы способны мыслить или, вернее, что есть в нас какое-то существо, незаметно для нас думающее, – и вдруг в безмятежном мозгу возникает короткая, остроироническая, невыносимая фраза – и после этого нельзя уже жить по-прежнему. Это двойное открытие – собственных мыслей и газетной лжи – привело Ромашкина в ужас. Он проводил вечера у себя в комнате, проверяя свои сложные расчёты, сравнивая миллиарды товарорублей с миллиардами рублей номинальных, тонны зерна с человеческими массами. Он листал библиотечные словари, читал статьи о навязчивой идее, мании, безумии, душевном расстройстве, паранойе, шизофрении, пришёл к заключению, что он не параноик, не шизофреник, не невропат, а только – в худшем случае – страдает лёгкой формой истерии и маниакальной депрессии. Это выражалось в неотвязной мысли о цифрах, в склонности везде обнаруживать ложь и в идее, почти навязчивой, которую он боялся назвать её именем: она была священна, эта идея, она пересиливала душевное расстройство, уничтожала ложь, и необходимо было ощущать её присутствие в себе, чтобы не оказаться несчастным мелким жуликом, недочеловеком, которому платили за то, что он урезывал чужой хлеб, – или же мокрицей, ютившейся в кирпичном здании треста... Справедливость была в Евангелии, но Евангелие считалось феодальным и дофеодальным предрассудком; справедливость, наверно, была у Маркса, хотя Ромашкину и не удалось её там обнаружить; она была в Революции, сторожила ленинский Мавзолей, освещала набальзамированный лоб бледно-розового Ленина под хрустальной крышкой, которого охраняли неподвижные часовые; и в сущности, они стояли на страже вечной справедливости. Врач невропсихиатрического диспансера в Хамовниках, к которому Ромашкин пришёл на консультацию, сказал ему: – Ваши рефлексы в полном порядке, гражданин, можете не беспокоиться. А как насчёт половой жизни? – Редко бывает... случайно, – ответил тот, покраснев. – Рекомендую совокупление по крайней мере два раза в месяц, – сухо сказал врач. – Что же касается идеи справедливости, то не волнуйтесь, это – положительная социальная идея, результат сублимации исконного эгоизма и подавления индивидуалистического инстинкта; этой идее суждено сыграть немаловажную роль в период перехода к социализму... Маша, впустите следующего. Ваш номер, гражданин? Следующий уже входил, зажимая номерок в пальцах, в бумажных пальцах, которые трепал внутренний ветер. Животная улыбка уродовала его лицо. Человек в белом халате, доктор, исчез за ширмой. А у него какое было лицо? Ромашкин этого уже не помнил. Довольный консультацией, он шутил про себя: «Это ты болен, гражданин доктор... Исконная сублимация, скажите на милость! Ничего-то ты не понимаешь в справедливости, гражданин». После этого кризиса он чувствовал себя сильнее: сознательнее. Памятуя о необходимости половой гигиены, он оказался однажды в смутный и тёмный час на скамейке Тверского бульвара, где бродят накрашенные и пьяные девицы, вялыми голосами просящие у прохожих папироску. Ромашкин не курил. – К моему величайшему сожалению, мамзель, – сказал он, воображая, что говорит игривым тоном. Она вытащила из кармана папиросу и закурила её очень медленно, так чтобы видно было, что у неё налакированные ногти и недурной профиль, – а потом села рядом, прильнув к нему. – Скучаешь? Он кивнул в знак согласия. – Пойдём на ту скамейку, что напротив, подальше от фонаря, – покажу тебе, что я умею делать. За три рубля, ладно? Мысль о нищете и несправедливости удручала Ромашкина, хотя что было общего между его идеями и этой девушкой или им самим и половой гигиеной? Он молчал, смутно догадываясь, что существует всё же между всем этим какая-то связь – тончайшая, как те серебряные лучи, что ясными ночами тянутся от звезды к звезде. – За пять рублей поведу тебя к себе, – сказала она, – только заплати вперёд, миленький, такое уж правило. Он был доволен, что и в таких делах существуют правила. Девушка повела его к своей лачуге, которую, при свете луны, давило квадратное восьмиэтажное административное здание. На осторожный стук в окно вышла, придерживая платок на впалой груди, какая-то нищенка. – У нас тепло, – сказала она, – как-никак топится. А вы не торопитесь, Катюшенька, мне и тут хорошо: подожду вас, покурю малость. Девчонку-то не разбудите. Чтобы не разбудить ребёнка, они легли прямо на пол, при свече, стащив перину с постели, где спал, полуоткрыв рот, темноволосый ребёнок. – Ты уж постарайся не кричать, миленький, – сказала девушка, обнажая бескровное, чуть тёплое тело. Вокруг них – от потолка до загромождённых углов комнаты – повсюду была грязь. Ромашкин ощущал во всём этом несправедливость, как холод, пронизывающий вас до костей. Несправедливость была и в нём самом, животная несправедливость. Несправедливостью было пропитано бездонное молчание, и он с яростью погружался в него. И в эту минуту зародилась в нём новая мысль, ещё хилая, смутная, не уверенная в себе, как вырывается из вулканической почвы крошечный язычок пламени, и это всё же знак того, что земля вскоре задрожит, разверзнется, взорвётся под страшным напором лавы. Потом они вернулись на бульвар. Девушка, очень довольная, болтала: – Мне бы сегодня ещё одного найти! Да не так-то просто. Вчера до зари здесь была, а нашла только пьяницу одного, так у него и до трешницы недостало, подумай только. Холера! Уж очень все голодные, мужчины о любви больше не думают. Ромашкин вежливо согласился, мысленно следя за движением маленького пламени, зародившегося в нём. – Это верно, питание влияет на половую потребность. Чувствуя к нему доверие, девушка начала рассказывать о том, что происходит в деревне. – Я из деревни, приехала. Ах, холера! Это, по-видимому, было её излюбленным словечком. Она мягко выговаривала «холера» и то пускала папиросный дым прямо перед собой, то мелко сплёвывала в сторону. – Нет больше лошадей. Холера! Что ж теперь будет? Сначала забрали самых лучших для колхоза, потом тех, что оставались у мужиков, а кто сопротивлялся, тому райкооператив корму не давал. Да и то сказать, какой там корм? Армия забрала последние запасы. Старики, те, что помнили голодные годы, кормили лошадей соломой с крыш, промокшей от снега, солнцем высушенной – подохнешь от такого корма. Бедная животина! Холера! Жалость брала глядеть на них: глаза умоляющие, языки повысунули, ребра сквозь кожу проступают, ей-богу! – раны у них были, все суставы распухли, под брюхом, на хребте полню маленьких нарывов, а в них черви кишат, в гною, в крови, в ранках. Живьем гнили бедные лошади! На ночь приходилось на них подпруги надевать, прикреплять к стене для поддержки, не то утром не встали бы: сил больше не было... Их пускали бродить по дворам, там они лизали заборы, землю грызли, искали травки... А нашим, сам понимаешь, лошадь дороже ребёнка. Ребят и так слишком много, не прокормишь, да и не вовремя они родятся, ребята. Вот мне, как ты думаешь, очень надо было родиться? А лошадей в поле никогда не хватает; есть лошадёнка, и дети выживут, а без лошади ты больше не человек, верно? Нет у тебя больше дома, – один голод остался, одна смерть. Ну вот, дохли лошади, ничего не поделаешь. Собрались наши старики. Я сидела в углу, у печки, на столе лампочка стояла, всё время надо было нагар снимать – коптила она, лампа-то. Что же делать, как животину спасти? У стариков и голосов больше не было – горе их доконало. Наконец мой отец сказал – а он страшный был на вид, аж губы почернели: «Нечего больше делать. Прикончить их надо, коней-то, чтоб больше не мучились. Шкуры нам пригодятся. А сами подохнем ли, нет ли, на то Божья воля... » Больше никто ничего не сказал, и так стало тихо, что я слышала, как тараканы возятся в печи под горячими кирпичами. Мой старик тяжело поднялся. «Пойду», – говорит. И взял топор из-под скамьи. Мать к нему как бросится: «Никон Никоныч, пожалей... » А на старика жалко было глядеть, на несчастное лицо его – убийца. «Молчи, – говорит, – жена». А потом мне: «Идём, дочка, посветишь мне». Я понесла лампу. Конюшня была рядом с домом: когда ночью лошадь шевелилась, нам было слышно, и это нас вроде согревало. Как вошли мы с лампой, она на нас поглядела, точно больной человек, грустно так, слезящимися глазами, голову едва повернула, потому сил у неё уж вовсе не оставалось. Отец спрятал топор, не то она бы сразу поняла; уж это наверно. Он подошёл к ней, потрепал её по морде. «Ты, – говорит, – моя Чернуха, добрый конь; не по моей вине настрадалась. Прости меня, Боже... » – и кончить не успел, как у Чернухи голова была уже надвое расколота. «Сполосни топор», – сказал мне отец... Вот так и стали мы бедняками. Наплакалась я в ту ночь на дворе, меня бы побили, если бы я в избе плакала. Кажись, все наши деревенские прятались тогда, чтобы поплакать... Ромашкин дал девушке лишний полтинник. Она хотела было поцеловать его в губы – «увидишь, миленький, как я целую», – но он сдержанно отказался – «нет, спасибо» – и пошёл, сутулясь, под чёрными деревьями. Все его вечера были похожи один на другой, все были одинаково пусты. После работы он бродил немного в толпе таких же праздношатающихся, шёл из одного кооператива в другой. В магазинах полки были полны коробок, но на каждую, во избежание недоразумений, продавцы клали записку: «Бутафория». А графики показывали растущую с каждой неделей кривую товарооборота. Ромашкин купил солёных грибов и занял место в новой очереди за колбасой. С довольно ярко освещённой улицы он свернул на другую, углубился в неё. Невидимые световые рекламы бросали в глубь улицы как бы отсветы костра. Вдруг темнота наполнилась гулом возбуждённых голосов. Ромашкин остановился. Грубый мужской голос потух, и возник быстрый и яростный голос женщины, проклинавшей предателей, саботажников, хищных зверей в человеческом облике, заграничных агентов, паразитов. Громкоговоритель, забытый в пустом бюро, изливал проклятия в темноту. Ужасен был этот безликий гневный голос, звучавший в застывшем красном отсвете – в одиночестве, в темноте какого-то бюро. Страшный холод охватил Ромашкина. Женский голос вопил: «От имени четырёх тысяч фабричных работниц... » В мозгу Ромашкина пассивно отозвалось эхо: «От имени четырёх тысяч фабричных работниц... » Четыре тысячи женщин всех возрастов – среди них были и жалкие, рано состарившиеся – а почему? – и красивые, недоступные, о которых не смеешь и мечтать, – представились ему на кратчайшее мгновенье – и все они кричали: «Требуем смертной казни для этих бешеных собак! Не жалеть их! » («Как это возможно, женщины, – строго ответил им Ромашкин. – Не жалеть? Всем нужна жалость – и вам и мне... ») «Расстрелять их! » Митинги на заводах не прекращались во время процесса инженеров, или экономистов, или продовольственных руководителей, или старых большевиков – кого они на этот раз судили? Пройдя шагов двадцать, Ромашкин опять остановился, на этот раз перед освещённым окном. Сквозь занавески он разглядел накрытый стол, чай, тарелки и руки – одни только руки на клетчатой клеёнке: грубая рука держала вилку, серая рука дремала, детская рука... Громкоговоритель изливал на эти руки митинговые вопли: «Расстрелять их, расстрелять, расстрелять! » Кого? Не всё ли равно. Почему? Потому что страх и страдания повсюду перемешались с необъяснимым торжеством, которое неустанно провозглашали газеты. «Добрый вечер, товарищ Ромашкин. Знаете, Марфе и её мужу отказали в паспорте, потому что они лишены гражданских прав: они прежде были ремесленниками, работали на себя... Знаете, старик Букин арестован: говорят, что он прятал доллары, которые получал от брата, рижского зубного врача... А инженер лишился места, его заподозрили во вредительстве. Знаете, говорят, что предстоит новая чистка служащих. Берегитесь, я слышал в домкоме, что ваш отец был офицером... » – «Ничего подобного, – задохнувшись от волнения, сказал Ромашкин, – он был всего-навсего унтером в империалистическую войну... бухгалтером». (Но у Ромашкина совесть была не совсем чиста: этот благонамеренный бухгалтер был членом Союза русского народа. ) «Постарайтесь запастись свидетельствами, говорят, что комиссии будут строгие... Говорят, что в Смоленской области волнения: нет хлеба... » – «Знаю, знаю... Заходите, Пётр Петрович, сыграем в шашки... » Сосед входил в комнату Ромашкина и принимался вполголоса излагать свои собственные беды: «Жену, пожалуй, больше не пропишут в Москве, так как она первым браком была за купцом. Три дня дают на отъезд, товарищ Ромашкин, а уехать надо минимум за сто километров от Москвы – и кто знает, пропишут ли там? » И в таком случае их дочь, само собой, не сможет поступить в Лесной институт... Топор, золотившийся в отблеске лампы, обрушивался на лошадиную голову с человечьими глазами, в багровом мраке неистовые голоса требовали, чтобы кого-то расстреляли, толпы наводняли вокзалы и почти безнадёжно ждали поезда, а поезда (на карте) спешили за последним хлебом, последним запасом мяса, самыми хитрыми спекуляциями; девушка с Тверского бульвара валилась, распахнув одежду, на своё нищенское ложе рядом со спящим ребёнком, розовым, как поросёнок, невинным, как отмеченные Иродом младенцы, – а ведь она дорого стоила, эта девка: пять рублей, цена рабочего дня, – и надо будет в самом деле раздобыть свидетельства, чтобы благополучно пройти чистку, – и входит ли в силу новая шкала квартирной платы? Если за всем этим не скрывалась чья-то огромная ошибка, чья-то безмерная вина, чья-то тайная гнусность, тогда, значит, какое-то безумие охватило всех. Сыграв партию в шашки, Пётр Петрович ушёл, всё пережевывая свою беду: «Самое главное – вопрос паспорта... » Ромашкин открыл свою постель, разделся, выполоскал рот, лёг. На ночном столике горела электрическая лампа; белела скатерть; молчали портреты... Десять часов. Перед сном он обычно внимательно прочитывал утреннюю газету. Как это бывало раза два-три в неделю, треть первой страницы занимал портрет Хозяина; вокруг него – речь на семи столбцах. «Наши экономические достижения»... Удивительные достижения! Мы избранный народ, мы счастливее всех, нам завидует Запад, обречённый на кризисы, на безработицу, на классовую борьбу, на войны. Наше благосостояние увеличивается с каждым днём, за истекший год, благодаря социалистическому соревнованию ударных бригад, зарплата увеличилась на 12 процентов, пора уже её стабилизировать, так как производительность выросла всего на 11 процентов. Горе скептикам, горе маловерным, горе тем, кто тайно питает в сердце ядовитую змею оппозиции! Всё это было выражено в неуклюжих перенумерованных параграфах: 1, 2, 3, 4, 5. Перенумерованы были и пять (выполненных) условий построения социализма, и шесть заповедей труда, и четыре доказательства исторической достоверности... Поражённый Ромашкин впился острым взглядом в эти 12 процентов прибавки. Номинальному увеличению зарплаты соответствовало по крайней мере в три раза большее уменьшение реального заработка, – из-за обесценения бумажных денег и общего вздорожания. Хозяин упомянул и об этом в своей речи, саркастически намекнув на нечестных специалистов Народного комиссариата финансов, которым не избежать заслуженного наказания. «Взрыв аплодисментов. Присутствующие, стоя, долго аплодируют оратору. Раздаются крики: «Да здравствует наш непоколебимый Вождь! Да здравствует наш гениальный Вождь! Да здравствует Политбюро! Да здравствует партия! » Новая овация. Несколько голосов кричат: «Да здравствует госбезопасность! » Гром аплодисментов». Ромашкин подумал с бесконечной грустью: как он врёт! – и сам испугался своей смелости. К счастью, никто не мог подслушать его мыслей: комната была пуста. Кто-то вышел из уборной и пошёл по коридору, волоча ноги в туфлях; наверно, старик Шлем, страдавший расстройством кишечника; тихонько жужжала швейная машина; чета, жившая по другую сторону коридора, ссорилась перед сном, обмениваясь короткими, свистящими, как удары тонкого хлыста, фразами, – и можно было угадать, что муж щипал жену, медленно наматывал её волосы на руку, бросал её на колени и тыльной стороной руки бил по губам: об этом знал весь коридор, на них доносили, но они всё отрицали: им оставалось одно – мучить друг друга, стараясь заглушить шум, а потом совокупляться, неслышно, как осторожные животные, прилаживаясь друг к другу. И те, что подслушивали у дверей, почти ничего не могли разобрать, но обо всём догадывались. Двадцать два человека жило в шести комнатах и в тёмном чулане в глубине квартиры; в ночной тишине каждого можно было узнать по малейшему звуку. Ромашкин потушил лампу. Сквозь занавеску слабый свет уличного фонаря нарисовал на потолке знакомые узоры. Они монотонно изменялись со дня на день. В полутьме массивный профиль Хозяина покрыл профиль человека, который в соседней комнате бесшумно хлестал по щекам свою упавшую на колени жену. Удастся ли этой жертве убежать когда-нибудь от мучителя? Удастся ли нам спастись от лжи? Ответственность лежит на том, кто лжёт в лицо всего народа – как будто бьёт его по лицу. Страшная мысль, которая до этой минуты зрела в тёмной глубине сознания Ромашкина, самой себя страшась, притворяясь в собственном небытии, изощряясь в самоискажении перед внутренним зеркалом, сорвала с себя личину. Так в блеске молнии открывается ночной пейзаж, – искривлённые деревья, повисшие над пропастью. Для Ромашкина это была минута почти прямого откровения. Он увидел виновного. Прозрачное пламя охватило его душу. Ему не пришло в голову, что это знание могло оказаться бесполезным. Отныне оно овладеет им, будет руководить его мозгом, глазами, шагами, руками. Он заснул с открытыми глазами, испытывая и восторг и страх. Иногда по утрам, до служебных часов, иногда же в конце дня, после работы, Ромашкин ходил на Центральный рынок. Там от зари до ночи стояла толпа в несколько тысяч человек; она казалась неподвижной, так терпеливо и осторожно передвигались там с места на место люди. Отдельные краски, лица и предметы сливались в сером однообразии затоптанной, грязной, никогда не просыхающей земли. Всё там было отмечено тяжёлой печатью нужды: она проглядывала и в недоверчивых взглядах баб с закутанными в шерстяные или ситцевые платки головами, и в землистых лицах солдат, которые, верно, уже не были солдатами, хоть и носили ещё неопределённого вида потрёпанные шинели, и в изношенных драповых пальто, и в руках, протягивавших вам неожиданный товар: рукавицу самоеда из оленьей кожи, отороченную красной и зелёной бахромой, подбитую мехом. «Мягкая, как пёрышко, пощупайте, пожалуйста, гражданка» – одинокая рукавица, единственный в тот день товар маленькой калмычки-воровки. Продавцов трудно было отличить от покупателей, и те и другие топтались на месте или медленно обходили друг друга. «Часы, часы хорошие, часы марки «Сима», хотите? » Часы шли не больше семи минут – «послушайте только, гражданин, как тикают! » – и продавец успевал схватить свои пятьдесят рублей и вовремя удрать. «Фуфайка, изношенная у ворота, заплатанная у пояса, за десять рублей продаю, всё равно что даром отдаю. Неправда, гражданин, вовсе она не пропитана тифозным потом, то сундуком от неё пахнет... » «Чай, настоящий караванный чай, чач-чай», – косоглазый китаец без конца напевно повторяет это слово, глядя на вас в упор, – и проходит мимо, а если вы ему значительно подмигнёте, он наполовину вытащит из рукава крошечный пакетик прежнего кузнецовского чая, раскрашенными картинками на обертке. «Настоящий. Из кооператива Гепеу». Что он, ухмыляется, что ли, или это его рот, усаженный зеленоватыми зубами, так устроен, что кажется, будто он ухмыляется? И почему он упоминает о Гепеу? Он, может, и сам из Гепеу? Странно, что его ещё не арестовали, что он приходит сюда каждый день – но ведь и все эти спекулянты и спекулянтки (их тысячи три, от десяти до восьмидесяти лет) торчат здесь каждый божий день, верно, потому, что нельзя же их всех арестовать, и потому ещё, что, сколько облав ни устраивала бы милиция, – имя этим людям легион. Среди них бродят, заломив сплющенные фуражки на затылки, парни из розыска, ищут свою добычу: убийц, беглых, жуликов, опустившихся контрреволюционеров. Неуловимая жульническая организация властвует над этой кишащей толпой. («Эй, следите за карманами, а когда уйдёте отсюда, отряхнитесь хорошенько, верно, вшей набрали уйму, – берегитесь, это вши тифозные, их сюда навезли из деревень, из тюрем, из поездов, из азиатских лачуг; и, знаете, их и с земли можно набрать, – немало тут завшивленных, которые их на ходу роняют – паршивая бестия тоже ищет корма, вползёт вам на ноги, полезет выше, в тепло; тоже хитрая тварь! Нет, вы вправду верите, что настанет такой день, когда не будет больше вшей? Когда наступит, значит, настоящий социализм и каждому дадут и сахара, и масла? А может быть, для общего счастья и вши тогда будут сладкие, надушенные, ласковые? ») Ромашкин рассеянно слушал высокого бородача, заросшего до самых глаз, который, посмеиваясь, говорил о вшах. Ромашкин пошёл по молочному ряду – где, разумеется, не было никакого указания ни на ряд, ни на молоко, а стояли в два ряда бабы: одни из них держали в руках завёрнутый в кисею кусок масла, а другие, те, что не заплатили надзирателю за место, прятали масло под одеждой, между грудью и животом. Время от времени некоторых всё же хватали. («И не стыдно тебе, спекулянтка? ») Дальше, на перекрёстке, продавали тайно зарезанную скотину, привозное мясо, запрятанное на дне мешка, под вещами, овощами, семенами; его украдкой показывали покупателю: «Вот хорошая, свежая говядина, не хотите? » (Из-под полы женщина вытаскивала кусок воловьей ноги, завёрнутой в запачканную кровью газету. ) «Сколько? А вы потрогайте». Какой-то зловещего вида тип с эпилептически подёргивающимся лицом молча держал в крючковатых пальцах кусок странного, чёрного мяса. Что ж, даже это съедобно, и недорого, только надо его как следует сварить, – а варить надо, разумеется, в жестяном тазу, на костре, на каком-нибудь пустыре. Вам нравятся рассказы об искромсанных на куски женщинах, гражданин? Я знаю презанимательные... Мимо прошёл мальчишка с чайником и стаканом в руке: продавал за десять копеек стакан кипячёной воды. Дальше начинался легальный рынок, лотки были расположены прямо на земле, невероятные лотки, где с синими стёклами очков соседствовали керосиновые лампы, треснувшие чайники, фотографии былых времён, книги, куклы, железный лом, гири, гвозди (большие продавались поштучно, маленькие – дюжинами, причём надо было каждый гвоздь рассмотреть в отдельности – не всучили бы вам тупых), посуда, старинные безделушки, раковины, плевательницы, леденцы, бальные туфли с облупившейся позолотой, цилиндр циркового наездника или старорежимного денди, – все вещи, не поддававшиеся классификации, но всё же годные для продажи, раз их продавали, раз жили этой торговлей: крошечные обломки бесчисленных кораблекрушений, размётанные волнами многих потопов. Близ армянского театра Ромашкин наконец кем-то и чем-то заинтересовался. Армянский театр состоял из тесно составленных ящиков, покрытых чёрным холстом, в которых проделана была дюжина овальных отверстий; зритель всовывал в дыру голову, тело его оставалось снаружи, а голова была в стране чудес. «Ещё три свободных места, товарищи, полтинничек всего, сейчас начнётся представление – тайны Самарканда в десяти картинах, с участием тридцати персонажей в красках». Набрав ещё трёх зрителей, армянин исчезал за холстами и принимался дёргать верёвки своих марионеток и говорить за них на тридцать разных голосов: тут были и гурии с удлинёнными глазами, и злые старухи, и служанки, и дети, и толстые турецкие купцы, и цыганка-гадалка, и худой, чёрный бородатый дьявол с рогами и огненно-красным зловещим языком, и красивый влюблённый певец, и смелый красноармеец... Недалеко от армянина татарин, сидя на корточках, сторожил своё добро: куски войлока, ковры, седло, кинжалы, жёлтую перину в подозрительных пятнах и очень старое охотничье ружьё. «Хорошее ружьё, – сдержанно сказал он Ромашкину, наклонившемуся над оружием. – Триста рублей». Так они познакомились. Ружьё никуда больше не годилось – разве чтобы заманивать опасных покупателей. «У меня дома есть другое, новенькое, – сказал наконец татарин, когда они встретились в четвёртый раз и вместе напились чаю. – Пойдём ко мне, покажу». Он жил в глубине двора, усаженного белыми берёзами, в квартале чистеньких и тихих переулков, что за улицей Кропоткина, – а идти туда надо Мёртвым переулком. В своём логовище, тёмном от свешивающихся с потолка кусков кожи и войлока, Ахим показал Ромашкину великолепный винчестер с синеватым двойным стволом: «Тысяча двести, приятель». Это равнялось шестимесячному жалованью Ромашкина, и оружие было недостаточно мощное, давало всего два выстрела, к тому же громоздкое, чтобы спрятать его под городской одеждой, нужно было спилить ствол и две трети приклада. Ромашкин колебался, мысленно взвешивая за и против. Если влезть в долги, продать всё, что можно, даже кое-что украсть на работе, и то не наберёшь даже шести сотен... От глухих взрывов тихо задрожала стена, зазвенели стёкла. – Что это? – Ничего, брат, это взрывают динамитом храм Христа Спасителя. Больше они об этом не говорили. – Нет, – огорченно сказал Ромашкин, – право, не могу: слишком дорого – и к тому же... Он выдал себя за охотника, члена официального Охотничьего союза, сказал, что у него есть разрешение... У Ахима изменился взгляд, у Ахима изменился голос, он пошёл за заваркой чая, стоявшей на поющем чайнике, налил чай в стаканы, сел на табуретку против Ромашкина, с наслаждением выпил янтарный напиток; по-видимому, он собирался сказать что-то очень важное, может быть, свою крайнюю цену? Девятьсот рублей? Ромашкин и такой бы суммы не набрал, А жаль! После небольшого молчания Ахим сказал ласковым голосом, слившимся с гулом дальнего взрыва: – Если тебе нужно, чтобы убить кого, – у меня есть и получше... – Получше? – переспросил Ромашкин, и у него пресеклось дыхание. На столе, между их стаканами, появился кольт с чёрным барабаном и дулом (запрещённое оружие, одно обладание которым считалось преступлением), прекрасный складненький кольт, манивший к себе руку, возбуждавший волю. – Четыреста, брат. – Триста, – машинально сказал Ромашкин: он был уже во власти волшебного оружия. – Триста, берите, – сказал Ахим, – потому что моё сердце вам верит. Только выйдя на улицу, Ромашкин заметил, как пустынна была эта местность, – не жилая, а проходная: там люди исчезали, как на переполненной вокзальной платформе во время отступления армии. На белом фоне берёзок Ахим кротко ему улыбался. Ромашкин пошёл тихими переулками, унося на груди, во внутреннем кармане пиджака, тяжёлый кольт. Откуда взялось это оружие, от какого осталось грабежа, от какого убийства в далёкой степи? Теперь оно покоилось на чистом сердце человека, думавшего об одной лишь справедливости. Он остановился на минуту у входа на большой строительный участок. Широко раскинувшийся пейзаж был чуть окрашен влажной лунной синевой. Где-то под строительными лесами, в вырезе разрушенного здания, как сквозь зубцы развалившейся крепости, блестели воды Москвы-реки, Направо, в глубине, выделялись в профиль леса строившегося высотного здания. Налево вставало городище Кремля с плоским тяжёлым фасадом Большого дворца, высокой колокольней Ивана Великого, остроконечными башнями крепостной стены и куполами соборов, которые высились друг над другом под звёздным небом. Здесь царили прожекторы, люди перебегали через ярко освещённый участок, милиционер прогонял любопытных. Весь передний план занимала раненая громада храма Христа Спасителя; потеряв, как древнюю мечту, свой огромный позолоченный купол, она оседала на развалинах, пересечённая сверху донизу чёрной зигзагообразной трещиной в тридцать метров длины, похожей на мёртвую молнию в каменной кладке. «Ну вот», – сказал кто-то. Женский голос пробормотал: «Боже мой». Гром полз под землёй, сотрясая землю, – и весь залитый лунным светом пейзаж странно покачнулся, блеснул изгиб реки, содрогнулись людские спины. Дым медленно сгустился над участком, гром оглушительно загрохотал над поверхностью земли, потом заглох – и стало так тихо, как будто пришёл конец света; глубокий вздох вырвался из потрясённой взрывом каменной громады, и она стала оседать со страдальчески мрачным видом; ломались её кости, трещал её остов. «Кончено! » – крикнул маленький, с голой головой инженер покрытым пылью рабочим, вместе с ним возникшим из облаков. Ромашкин подумал – так как читал об этом в газетных статьях, – что жизнь возрождается из развалин, что необходимо постоянно разрушать, для того чтобы строить, убивать старые камни, чтобы возводить новые здания, более светлые, более достойные человека, что на этом самом месте вырастет когда-нибудь прекраснейший Дворец Советов – и что там, может быть, не будет больше царить несправедливость. Но лёгкая боль,, в которой он сам себе не признавался, примешивалась к этим высоким идеям, пока он шёл к остановке трамвая А. Дома он положил кольт на стол. Оружие заполнило всю комнату своим иссиня-чёрным блеском. Одиннадцать часов. Прежде чем лечь спать, Ромашкин облокотился на стол и задумался. За перегородкой шевельнулся Костя: он читал, время от времени поглядывая на сияющую миниатюру. Каждый из них ощущал близость другого. Костя тихонько, кончиками пальцев, пробарабанил по перегородке. Ромашкин ответил тем же: да, приходите. Спрятать кольт, пока тот не вошёл? Ромашкин колебался одну лишь сотую секунды. Войдя в комнату, Костя прежде всего увидел сине-чёрную волшебную сталь ка белой бумажной скатерти. Костя схватил кольт, весело подкинул его на ладони: – Замечательно! Он никогда ещё не держал оружия в руках и теперь испытывал детское удовольствие. Он был порядочного роста, на его высокий лоб падали растрёпанные пряди, зрачки у него были цвета морской воды. – Как вы его здорово держите! – восхитился Ромашкин. И точно, с кольтом в руке Костя казался выше ростом, у него появилась гордая осанка молодого воина. – Я его купил, – объяснил Ромашкин, – потому что люблю оружие. Когда-то я ходил на охоту, но охотничье ружьё мне не по карману. Винчестер на два выстрела – тысяча двести, подумать только! Костя рассеянно выслушал это смущённое объяснение. Его забавляло, что робкий его сосед обзавёлся револьвером, и он этого не скрывал: его лицо осветилось лёгкой улыбкой... – Да вы им, верно, никогда не воспользуетесь, Ромашкин, – сказал он. Ромашкин осторожно ответил: – Не знаю... Конечно, он мне не нужен. На что он мне? Ведь никто мне зла не желает... Но оружие – красивая вещь. Невольно думаешь.., – Об убийстве? – Нет, о справедливости. Костя чуть не фыркнул. Сам-то ты смехотворный герой! Жалкий тип! Но и порядочный, это верно. Маленький этот человек смотрел на него со значительным видом. Костя побоялся огорчить его шуткой. Как обычно, они ещё немного поболтали. – Вы читали 12-й выпуск «Каторги и ссылки? » – спросил Ромашкин, прежде чем они расстались. – Нет. Интересно? – Да, очень. Там есть история покушения на адмирала Дубасова в 1906 году... Костя унёс с собой двенадцатый выпуск. Сам Ромашкин не хотел больше перечитывать рассказы об этих блестящих революционных подвигах. Они лишили бы его решимости. Эти покушения былых времён требовали тщательной подготовки, дисциплинированных организаций, денег, многомесячной работы, наблюдения, ожидания, союза нескольких отважных людей – и к тому же они часто заканчивались неудачей. Если бы Ромашкин серьёзно обдумал свой замысел, он показался бы ему совершенно химерическим. Но он о нём не думал: мысль его то возникала, то растворялась в нём, как сон; он не управлял ею. Но и такой она помогала ему жить; он не знал, что можно думать иначе, твёрже, яснее, ни что эта странная работа совершается в нас почти помимо нашей воли и часто приносит нам горькую радость, за которой нет ничего. Когда выпадала свободная минута – утром ли, днём ли или вечером, – Ромашкин исследовал различные участки городского центра – например, Старую площадь, где возвышается здание из крупного серого камня, похожее на банк. На входной двери дощечка из чёрного стекла с надписью золотыми буквами: Всесоюзная Коммунистическая Партия (большевиков), Центральный Комитет. Силуэт часового в коридоре. Лифты. На противоположной стороне узкой площади белеет старая зубчатая стена Китай-города. Подъезжали машины. На углу улицы стоял всегда, покуривая, какой-то субъект... Нет, не здесь. Здесь это было невозможно! Почему, Ромашкин не смог бы объяснить. Из-за белой зубчатой стены, сурового серого камня, пустоты? Твёрдая земля глушила его шаги. Ромашкин ощущал себя невесомым, бесплотным. Зато близ Кремля дыхание ветра, скользившего над садами, выносило его, ничтожного, на мостовую Красной площади; никому не известный, он задерживался на минуту с толпой провинциалов перед Мавзолеем Ленина, потом под кручёными выцветшими куполами храма Василия Блаженного. Он чувствовал себя хорошо, только поднявшись по трём каменным ступенькам на Лобное место, окружённое каменным парапетом; оно было здесь с незапамятных времён. Сколько людей тут настрадалось? Кроме него, никто из проходивших по площади не хранил в душе памяти о замученных; он же, как и они, лёг бы, не прекословя, на колесо – и ему переломали бы кости, – дикая боль, от одной мысли о которой содрогания волной пробегали по коже, – но что же делать, когда попадёшь сюда? С этого дня, выходя на прогулку, он всякий раз брал с собой кольт. Ромашкину нравились общественные сады, окружающие кремлёвские стены. Он бродил там чуть не каждый день. Именно там и произошло событие, сразившее его ударом прямо в грудь. Однажды он прогуливался в саду между часом с четвертью и двумя часами без дясяти минут и в одиночестве заглатывал бутерброд, вместо того чтобы болтать с сослуживцами в столовке Треста. Обычно главная аллея была почти пуста; трамваи, огибая решётку и лязгая железом, оглушительно звонили. На повороте аллеи, отделившись от рыжей листвы, окаймляющей высокую кремлёвскую стену, показался военный. Он шёл быстрыми шагами навстречу Ромашкину. Двое штатских шли за ним, куря папиросы. Он был среднего роста, упитанный, околыш его фуражки был опущен на глаза; военная форма без знаков отличия, суровое лицо, густые усы – этот непостижимо живой человек сошёл с портретов, напечатанных в газетах, вывешенных на четырёхэтажных фасадах и на стенах кабинетов, ежедневно запечатлевавшихся в мозгах. Не могло быть сомнения: это был Он. Властная походка, выражавшая непреклонность; правая рука в кармане, левой он помахивал... И для довершения сходства Хозяин, не останавливаясь, вынул из кармана короткую трубку и стиснул её в зубах. Он был теперь всего в десяти метрах от Ромашкина. Рука Ромашкина быстро устремилась во внутренний карман – за дулом револьвера. В эту минуту Хозяин вынул на ходу свой кисет и, не доходя двух метров до Ромашкина, с вызывающим видом остановился. Его кошачьи глаза метнули, как молнию, жестокий взгляд в сторону Ромашкина. Его насмешливые губы с уничтожающим презрением пробормотали что-то вроде: «Жалкий, жалкий Ромашкин! » Он пошёл дальше. Совершенно растерянный Ромашкин задел ногой камешек, пошатнулся, чуть не упал. Откуда-то взявшиеся два человека его поддержали. – Вам дурно, гражданин? Это были, вероятно, агенты тайной охраны. – Оставьте меня в покое! – закричал Ромашкин вне себя – на самом же деле он едва выговорил отчаянным шёпотом эти или другие слова. Охранники, схватившие его под локти, отпустили его. – Не пей, дурак, если не умеешь, – проворчал один из них. – Тоже, вегетарианец!.. Ромашкин упал на скамью рядом с какой-то молодой парой. Громовой голос – его собственный – звенел в его мозгу: «Я трус, трус, трус, трус!.. » Не обращая на него внимания, молодая чета продолжала ссориться. – Если ты с ней ещё раз увидишься, – говорила молодая девушка, – то я... (дальше нельзя было разобрать)... Я больше не могу, я слишком страдаю... я... (опять неразборчивые слова). Умоляю тебя... Малокровная девушка, вернее, девочка, с тусклыми светлыми волосами, с лицом, усеянным розовыми прыщиками... Парень ответил: – Надоела ты мне, Марья! Хватит... Надоела! – Он смотрел вдаль. Всё это подчинялось строгому закону логики. Ромашкин вскочил как на пружинах, безжалостно поглядел молодой паре в лицо и сказал: – Все мы трусы, слышите? Это было так очевидно, что его вызванное отчаянием возбуждение прошло, и он смог подняться, пойти обычным шагом, прийти в бюро, не опоздав ни на минуту, взяться вновь за свои вычисления, выпить в четыре часа стакан чая, ответить на вопросы, закончить рабочий день, вернуться домой... А куда теперь девать кольт? Невозможно было вынести присутствие этого ненужного оружия в комнате. Оно лежало на столе, от сине-чёрной стали исходил оскорбительный холод, когда в комнату вошёл Костя и улыбнулся кольту. Ромашкин ясно увидел эту улыбку. – Он тебе нравится, Костя? – спросил он. За окном был мирный вечер. Костя держал оружие в руках, теперь уже явно ему улыбаясь, – и он вновь стал похож на безбородого юного воина. – Красивая вещь, – сказал он. – Мне этого кольта не надо, сказал Ромашкин, раздираемый сожалением. – Можешь взять его себе. – Но он дорого стоит, – возразил молодой человек. – Ничего не стоит. Ты ведь знаешь, что продать его нельзя. Бери, Костя! Ромашкин не смел настаивать, – так ему вдруг не захотелось расставаться с оружием. – Правда? – переспросил Костя. И Ромашкин ответил: – Чистая правда, бери. Костя унёс кольт к себе, положил его на стол, под миниатюру, улыбнулся ещё раз верным глазам портрета, потом оружию, такому чистому, смертельно чистому и гордому, и на радостях проделал несколько гимнастических упражнений. Ромашкин с завистью услышал, как похрустывают его суставы. Почти каждый вечер, перед сном, они несколько минут беседовали: один из них с тяжеловатым лукавством без конца возвращался всё к тем же мыслям, подобно рабочей скотине, медленно идущей по борозде, потом прокладывающей другую, ещё и ещё; а другой, насмешливый, но против воли увлечённый спором, порой выскакивал из невидимого круга, начертанного вокруг него, потом, сам того не замечая, возвращался в круг. – Как, по-твоему, Ромашкин, – спросил он наконец, – кто же виноват? Виноват во всём? – Конечно, самый могущественный. Если бы Бог существовал, то Бог, – тихо ответил тот. – И это было бы очень удобно, – прибавил он с кривой усмешкой. Косте показалось, что он вдруг понял слишком многое, – и у него закружилась голова. – Ты сам не знаешь, что говоришь, Ромашкин, – тем лучше для тебя. Спокойной ночи, брат. С девяти утра до шести вечера Костя работал в конторе одного из строительных участков метро. Размеренный скрип экскаватора отдавался в дощатых стенах барака. Грузовики увозили поднятую из глубин землю. Верхние слои земли состояли, казалось, из человеческих отбросов – как перегной состоит из растительных: от них пахло трупом, разлагающимся городом, нечистотами, медленно прокисающими то под снегом, то под горячим асфальтом. Отрывистые взрывы моторов, напоенных отвратительным бензином, отдавались на всём участке таким страшным грохотом, что заглушали ругательства шофёров. Забор отделял участок № 22 от вибрирующей улицы с её автомобильными гудками, двумя уносившимися в противоположные направления потоками, истерически звонившими трамваями, новёхонькими тюремными машинами, покачивающимися извозчичьими пролётками, муравьями-пешеходами. В бараке, всю середину которого занимала печь, помещались контроль, бухгалтерия, техническое бюро, столы партии и комсомола с их картотекой, угол секретаря профсоюзной ячейки, бюро начальника участка – но начальника там никогда не было, он бегал по Москве в поисках строительных материалов, а за ним бежали контрольные комиссии, так что место его было свободно. Его по праву занял партийный секретарь: с утра до вечера он выслушивал жалобы рабочих и работниц, покрытых грязью, спускавшихся в недра земли, поднимавшихся на поверхность и вновь спускавшихся: у одной не было лампы, у другого износились сапоги, у третьего не было перчаток, четвёртый был ранен, пятый уволен за то, что пришёл на работу с опозданием и в пьяном виде, – и он неистовствовал, потому что, несмотря на увольнение, его не отпускали с участка. – Я желаю, чтобы закон уважали, товарищ парторг: я опоздал, пришёл вдрызг пьяный, наскандалил, значит, меня по закону надо гнать вон! Побагровев, парторг разражался криком: – Ты, сукин сын, интересуешься законом, потому что удрать хочешь, верно? Надеешься в другом месте спецодежду подцепить? Ах ты... – Закон, товарищ, – это закон. Костя проверял отметки, стоявшие против имён рабочих, спускался в галерею с поручениями, помогал руководителю комсомола в различных его делах – воспитания, дисциплины, тайного надзора. Он остановил на ходу коротконогую энергичную девчонку лет восемнадцати, брюнетку с острыми глазами и накрашенными губами. – Что ж твоя подружка Марья уж два дня как не приходит? Придётся мне вынести этот вопрос на комсомольское бюро. Коротконогая резко остановилась, мужским движением подтянув юбку. Шахтерская лампа висела на её кожаном фартуке. Волосы её были спрятаны под тёплым платочком, и казалось, что на ней надета каска. Она заговорила страстно, неторопливым, низким голосом: – Ну, Марьи больше не увидите! Померла она. Бросилась вчера в Москву-реку. Теперь в мертвецкой спит. Можешь пойти, поглядеть на неё, если есть охота. В этом и ты виноват, и бюро, я это прямо вам говорю, не боюсь я вас. Остриё лопаты злобно блеснуло на её плече. Она втиснулась в пасть подъёмной машины. Костя повис на телефоне – звонить в район, в милицию, секретарю комсомола (по личному телефону), секретарше газеты, другим... Отовсюду шла к нему ледяная весть, ставшая банально-непоправимой. В мертвецкой, на мраморном столе, в мрачном сером холоде лежал раздавленный трамваем безымянный ребёнок. Он спал, запрокинув голову, кожа его была как воск, из открытых рук, казалось, только что выпали шарики. Ещё лежал там старый азиат в длинном пальто, с крючковатым носом, с голубыми веками, с перерезанным чёрным горлом. Для фотографии ему грубо размалевали лицо. Получился загримированный мертвец, с зеленоватой кожей, с накрашенными скулами. И была там Марья, в белой блузке в голубой горошек, – её тонкая, страшно посиневшая шея, вздёрнутый носик, рыжие кудри, прилипшие к голове, но взгляда у неё не было вовсе, не было больше глаз – только жалкие складки помятой кожи, запавшей почему-то в орбиты. «Зачем же ты это сделала, бедная ты Маруся? » – бессмысленно спрашивал Костя, и руки его в отчаянии мяли фуражку. Вот она – смерть, конец целого мира. Но разве рыжая девчонка – весь мир? Заведующий мертвецкой, унылый еврей в грязном белом халате, подошёл к нему: – Вы её знали, товарищ? Так не задерживайтесь. Ни к чему. Идите заполнять анкету. Его натопленный уютный кабинет был полон бумаг. Утопленники, жертвы уличного движения, преступления, самоубийства, сомнительные случаи.. – В какую рубрику, по вашему мнению, записать покойную, гражданин? Костя пожал плечами. Спросил с ненавистью: – А рубрика коллективных преступлений есть? – Нет, – ответил еврей, – но я вам скажу, что покойную уже осматривал врач судебной медицины и не нашёл ни кровоподтеков, ни следов удушения. – Самоубийство, – яростно кинул Костя. Он бросился правым плечом вперёд в уличный туман. Если бы он мог подраться с кем-нибудь, набить кому-нибудь морду, сам получить здоровый удар прямо в зубы – за тебя, бедная Маруся, бедная подружка, – ему стало бы легче. Дурочка ты, разве можно позволить, чтобы до этого доводили? Ведь известно, что люди сволочи. А на стенгазету наплевать, это я тебе говорю.. Она на подтирку годится. Ах, какая же ты глупая была девчонка! Ах, Господи, ах, беда! Дело это было проще простого. У поражённого секретаря комсомола хранилось в бумажнике короткое заявление, набросанное на странице школьной тетради, важно подписанное «Мария» (за этим следовала фамилия): «Я пролетарка, не хочу жить с таким грязным позором. В моей смерти никого не винить. Прощайте». Вот и всё. Согласно инструкции ЦК комсомола, райкомы вели кампанию «за духовное здоровье, против деморализации». А как её вести, эту кампанию? Пять парней, входивших в бюро, долго над этим раздумывали, пока один из них не предложил: «Исключить венерических больных». Это показалось блестящей идеей. «Кого же исключить? » Из пятерых двое сами были больны, но ловчили – ходили лечиться в отдалённые диспансеры. «А рыжую Марью? » – «Отчего ж! » Странная была девчонка: на собраниях никогда не выступала, чистенькая, робкая, но пристававших к ней отталкивала, а на щипки отвечала тумаками. И где это она подхватила болезнь? Уж наверно не в организации. Значит, среди разлагающихся мелкобуржуазных элементов? «У неё нет классового инстинкта, – строго сказала секретарь. – Предлагаю опубликовать приказ об её исключении в стенгазете. Необходим пример». На стенгазете, среди других карикатур, акварелью была изображена Марья, которую можно было узнать только по праздничной блузке да по рыжим волосам: комическая фигура с фальшивыми бриллиантами в ушах вылетала из двери, а за ней тянулась длинная тень огромной метлы. Эта напечатанная на машинке газета висела ещё в передней барака. Костя спокойно отделил её от стены, разорвал на четыре части, спрятал их в своём ящике: на суде они могли послужить доказательством... Осенние дожди унесли этот незначительный эпизод: самоубийство Марьи. Дело было передано для следствия в райком, подпало под указания о новой срочной, безотлагательной кампании против правой оппозиции, за которой последовали непостижимые исключения, потом началась другая кампания (которая развёртывалась медленнее, но оказалась опаснее предыдущей), направленная против взяточничества в партии и в комсомоле. Этот вихрь сбросил секретаря комсомола строительного участка в пропасть позора: последовали исключение, насмешки, стенная газета (причём опять появилось помело, прогонявшее парня, у которого волосы стояли дыбом, а его набитый бумагами портфель летел в навозную кучу), в конце снятие с работы за то, что он сам себе выписал двухмесячную путевку в дом отдыха для молодых ударников – в сверкающий белизной дом в Алупке, весь в ярких цветах, стоявший под обваливающимися скалами. Костю обвинили в том, что он «демонстративно разорвал номер стенгазеты (грубое нарушение дисциплины) и попытался использовать самоубийство исключённой работницы в целях интриги и дискредитирования комсомольского бюро». , Ему вынесли «строгий выговор». Но какое ему, в сущности, было до этого дело? Каждый вечер, уходя с участка, он вновь находил город, и скрытый гнев людей, и дырявые подмётки, и кислый суп, и ледяной ветер – и он искал утешения во взгляде миниатюры. Он стучался к Ромашкину, который за короткое время сильно постарел и читал теперь странные книги религиозного характера. Костя предупреждал его: – Берегитесь, Ромашкин, скатитесь в мистику... – Это невозможно, – отвечал маленький съёжившийся человек, – я такой убежденный материалист, что... – Что? – Ничего. Я думаю, что то же самое чувство тревоги может возникнуть в противоположных формах... – Может быть, – сказал поражённый этой мыслью Костя, – может быть, мистики и революционеры – братья. Но одни из них должны обязательно уничтожить других... – Да, – сказал Ромашкин. Он раскрыл книгу: это было «Уединённое» Василия Розанова. – Вот прочтите: какая в этом правда! Он подчеркнул строки пожелтевшим ногтем: «И вот везут, везут, долго везут: «Ну, прощай, Василий Васильевич, плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы ты получше жил... С неправдой-то... Боже мой: как с неправдой умереть. А я с неправдой». [1] – Надо не умирать в неправде, – сказал Костя, – а жить в борьбе. Он сам удивился чёткости своей мысли. Ромашкин наблюдал за ним с напряжённым вниманием. Разговор перешёл на выдачу паспортов, на усиление трудовой дисциплины, на правила, обнародованные Вождём, на самого Вождя. – Одиннадцать часов, – сказал Костя. – Спокойной ночи. – Спокойной ночи. А что ты сделал с револьвером? – Ничего. Как-то февральским вечером, в десятом часу, снег перестал идти над Москвой, и мягкий мороз всё окутал сверкающими хрусталиками. В хрусталь волшебно оделись и мёртвые ветви деревьев, и садовые кусты. Хрустальный цвет, таивший в себе огоньки, возник на камнях, покрыл фасады домов, окутал памятники. Люди шли звёздным городом по звёздной пыли; мириады хрусталиков плавали в ореоле фонарей. Позднее настала неслыханно чистая ночь. Малейший свет длинной шпагой устремлялся в небо. Это был праздник мороза. Казалось, сверкало самое молчание. Выйдя на улицу, Костя только через несколько минут заметил это очарование: он шёл с комсомольского собрания, посвящённого – в который раз! – вопросу ослабления трудовой дисциплины. Был конец месяца; Костя голодал, как и многие его товарищи. На собрании он молчал, знал, что объяснение было бы неприемлемо: «Хочешь дисциплины, давай еды! Даешь суп! Хороший суп прогонит алкоголь». Так для чего же говорить? Ночное волшебство овладело им, окрылило его походку, прояснило мысли, заставило забыть о голоде и даже о шести рабочих, расстрелянных накануне; этот расстрел почему-то особенно его взволновал. «Продовольственные вредители», – кратко говорилось в официальном сообщении. Ну, конечно, они воровали, как и все, – но как же им было не воровать? А я сам? Разве я мог бы никогда не воровать? Световые колонны расширялись над фонарями, всё выше поднимаясь в ночь, усеянную крошечными морозными хрусталиками. Костя шёл по узкой улице, с одной стороны окаймлённой старинными особняками, с другой – шестиэтажными домами. Изредка в окнах мелькал скупой свет. У всякого своя жизнь – как это странно! Под ногами молодого путника снег похрустывал, как мятый шёлк. В нескольких шагах перед ним, неслышно скользнув по снегу, остановилась мощная чёрная машина. Из неё вышел толстый человек в коротком полушубке, в барашковой шапке, с портфелем под мышкой. Поравнявшись с ним, Костя увидел его круглое лицо с широким носом и висячими густыми усами. Это лицо показалось ему смутно знакомым. Человек этот сказал что-то своему шофёру, тот почтительно ответил: – Слушаюсь, товарищ Тулаев. Тулаев? Член ЦК? Тот, что организовал массовые ссылки в Воронежской области? Чистку университетов? Костя с любопытством обернулся, чтобы лучше его разглядеть. Автомобиль скрылся в глубине улицы. Быстрыми, тяжёлыми шагами Тулаев догнал и перегнал Костю, остановился, поглядел вверх на освещённое окно. Тонкие хрусталики изморози падали на его поднятое лицо, пудрили брови и усы. Костя оказался позади него, рука Кости независимо от него вспомнила о револьвере, быстро его вытащила и... Выстрел был оглушителен и сух. Он оглушил Костину душу, как гром, внезапно прогрохотавший в полной тишине. Он странно прозвучал среди северной ночи. Костя увидел, как он взорвался в его душе, разбух облаком, превратился в огромный чёрный цветок, окаймлённый пламенем, как потом исчез. Где-то невдалеке пронзительный свисток хлестнул ночь. Ему ответил другой, подальше. Невидимая паника наполнила ночь. Обезумевшие свистки перекрещивались, спешили, ища и толкая друг друга, рассекая воздушные световые столбы. Костя бежал по снегу тихими переулками, прижимая локти к телу, как он бегал обычно на комсомольском стадионе. Повернув за угол, потом за другой, он сказал себе, что теперь надо идти не торопясь. Сердце его страшно билось. «Что я сделал? Почему? Это нелепо... Я выстрелил, не подумав... не подумав, как человек действия». Отдельные клочки разорванных мыслей, как порывы снежной бури, толкались в его мозгу. «Тулаев заслужил расстрела... Но мне ли судить? Уверен ли я в этом? Уверен ли я в справедливости? Может быть, я сошёл с ума? » Откуда-то появились совершенно фантастического вида сани, и проезжавший извозчик повернулся к Косте своими хитрыми кошачьими глазами и заснеженной бородой: – Что там такое случилось, паренек? – Не знаю. Небось пьяницы опять подрались, чёрт бы их побрал! Сани медленно сделали поворот посреди переулка: подальше от неприятностей! Обмен незначительными словами отрезвил Костю, вернул ему удивительное спокойствие. Пересекая ярко освещённую площадь, он прошёл мимо милиционера, стоявшего на своём наблюдательном посту. Может быть, всё это ему приснилось? Но ствол револьвера в его кармане ещё хранил потрясающую теплоту. В груди Кости росла необъяснимая радость – чистая радость, ослепительная, холодная, нечеловеческая, как звёздное небо зимой. Из-под двери Ромашкина просачивался свет. Костя вошёл. Из-за холода Ромашкин читал в постели. Узор из серых папоротников расцвел на его окне. – Что это вы читаете, Ромашкин, в такой холод? Если бы вы знали, как хорошо на дворе! – Мне хотелось прочесть что-нибудь о счастье жить, – сказал Ромашкин, – только нет книг на такую тему. Почему никто об этом не пишет? Или писатели знают об этом не больше, чем я? Разве им не хочется, как мне, узнать, что это такое? Он забавлял Костю. Что за чудак! – Вот всё, что мне удалось найти у одного букиниста: это старинная, прекрасная книга. Павел и Виргиния... Это происходит на острове, полном птиц и счастливых растений... Они молоды, чисты, любят друг друга... Прямо невероятно! (Он заметил восторженный взгляд Кости. ) Но что с вами случилось, Костя? – Я влюблён, друг Ромашкин, это ужасно.
|
|||
|