Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





9 ЧИСТОТА ОБОРАЧИВАЕТСЯ ИЗМЕНОЙ



Прокурор Рачевский нашёл на своём столе иностранную газету, в которой сообщалось (заметка, как полагается, была обведена красным карандашом) о предстоящем процессе убийц тов. Тулаева. «В хорошо осведомленных кругах говорят о... главные обвиняемые – бывший народный комиссар госбезопасности Ершов, историк Кирилл Рублёв, бывший член ЦК, секретарь Курганского обкома А. Макеев и один агент Троцкого, имя которого ещё хранится в тайне, – как сообщают, во всём сознались... здесь надеются, что этот процесс прольёт яркий свет на некоторые оставшиеся невыясненными вопросы предыдущих процессов... » В сопроводительной записке отдел прессы Наркоминдела просил указать на происхождение этой информации. Но ведь она исходила из Верховного суда и была официозно сообщена этим же самым отделом? Неприятная история.

Незадолго до полудня прокурор узнал, что ему назначена аудиенция, которой он добивался уже несколько дней. Вождь принял его в тесной передней, как бы мимоходом, сидя за пустым столом. Аудиенция продолжалась ровно три минуты сорок пять секунд. Вождь казался рассеянным.

– Здравствуйте. Садитесь. Ну что?

Сквозь выпуклые стёкла своих очков Рачевский неясно видел Вождя: его образ распадался на ряд отдельных деталей – морщинки в углах глаз, чёрные, тронутые сединой густые брови. Слегка наклонившись вперёд, обеими руками опираясь о край стола, не смея сделать лишнего жеста, Рачевский начал свой доклад.

Он и сам не знал, что говорит, но, благодаря профессиональному автоматизму, ему удалось быть кратким и точным.

Во-первых, признания главных обвиняемых. Во-вторых, неожиданная смерть тов. Рыжика, который, по-видимому, был душой заговора; эту смерть следует приписать преступной небрежности следователя Зверевой. В-третьих, имеются серьёзные подозрения на Кондратьева, виновность которого, если она будет доказана, тем самым обнаружит связь обвиняемых с заграничными агентами. В принципе, пока Кондратьев ещё не подлежит следствию, виновность его не установлена. Но всё же... Вождь резко его оборвал:

– В этом деле я сам разобрался. Оно вас больше не касается.

Прокурор поклонился, чувствуя, что у него пресеклось дыхание.

– А, тем лучше! Благодарю вас.

За что он благодарил? Ему казалось, что он стремглав летит вниз с высотного здания какого-то невообразимого города, мимо квадратных-квадратных окон, с пятисотого этажа...

– Дальше?

Что же дальше? Прокурор как бы ощупью вернулся к началу своего доклада: главные обвиняемые во всём сознались...

– Действительно во всём сознались? У вас не осталось никаких сомнений?

Тысяча этажей, внизу асфальт. Голова летит с быстротой метеорита, шмякнется об асфальт...

– Нет, – сказал он.

– Ну так примените советский закон. Вы – прокурор.

Вождь встал, сунув руки в карманы.

– До свидания, товарищ прокурор.

Рачевский вышел, как автомат. Он не задавал себе никаких вопросов. В машине им овладело оцепенение, как будто его сразили ударом на месте.

– Никого не принимать, – сказал он своему секретарю. – Прошу оставить меня в покое.

Он сел за свой стол. В его просторном кабинете взгляду не за что было уцепиться (портрет Хозяина в натуральную величину висел у него за спиной). «До чего ж я измотался, – сказал он себе, подперев голову ладонями. – В общем, мне одно только и осталось – пуля в лоб». Эта мысль зародилась в его мозгу совершенно естественно и просто. Затрещал телефон: прямой провод Наркомвнудела. Снимая трубку, Рачевский почувствовал безмерную усталость во всех членах. В нём жила одна только мысль, – безличная, бесспорная, явная, не вызывавшая ни волнения, ни каких бы то ни было образов. «Алло... » Звонил Гордеев по поводу этой «злосчастной информации,, появившейся в некоторых иностранных газетах, о ходящих якобы слухах... Что вам известно об этом, Игнатий Игнатьевич? ». Он был преувеличенно вежлив, товарищ Гордеев, выражался уклончиво, для того, очевидно, чтобы не сказать прямо: «Я веду по этому делу следствие... » Рачевский сначала забормотал:

– Какая информация? Как вы сказали? Английские газеты? Но все сообщения такого рода проходят через пресс-бюро Наркоминдела...

Гордеев настаивал:

– Боюсь, что вы меня не поняли, уважаемый Игнатий Игнатьевич. Разрешите прочесть вам эту заметку: «От нашего специального корреспондента... »

Прокурор живо перебил его:

– Ах да, теперь знаю... Это мой секретарь передал им устное сообщение... по указанию товарища Попова.

Неожиданная чёткость ответа, видимо, смутила Гордеева:

– Очень хорошо, – сказал он, понизив голос, – но дело в том, что... (Его голос внезапно поднялся на октаву: может, кто-нибудь стоял рядом с ним? Может, этот разговор был зарегистрирован? ) У вас есть письменное указание товарища Попова?

– Нет, но я уверен, что он прекрасно помнит...

– Ну, спасибо. Вы меня извините, Игнатий Игнатьевич.

Когда Рачевский был завален работой, ему случалось ночевать в Доме правительства. В его распоряжении была маленькая, очень скромная квартирка, заваленная папками. Он много работал один, не умея пользоваться секретарями и никому не доверяя. Шестьдесят папок (саботаж, предательство, шпионаж), которые он должен был пересмотреть перед сном, валялись на столах и стульях. Самые секретные дела хранились в небольшом сейфе над изголовьем его постели. Рачевский остановился перед сейфом и, стараясь преодолеть своё оцепенение, принялся медленно протирать очки. «Ну, ясно, ясно... » Ему принесли обычный скромный ужин, который он торопливо съел, стоя перед окном, не видя городского пейзажа, в котором загорались бесчисленные золотые точки. «Остается только одно. Только одно! » Об этом единственном выходе он, в сущности, почти не думал. Мысль эта укоренилась в нём с удивительной лёгкостью. Пулю в лоб: чего проще? Никто даже не подозревает, до чего это просто.

Рачевский был простым существом и не боялся ни боли, ни смерти: ему случалось присутствовать при расстрелах. Вероятно, никакой особой боли и не испытываешь: просто толчок, который длится кратчайшую долю секунды. А небытия мы, материалисты, не боимся. Сон и ночь влекли его к себе: это самый точный образ небытия – которого не существует. Оставьте меня в покое, оставьте меня в покое. Предсмертной записки он писать не станет; это лучше для детей. В ту минуту, когда он вспомнил о своих детях, Сеня позвонил ему по телефону:

– Папа, ты сегодня вечером не вернешься домой?

– Нет.

– Папа, я получил очень хорошо по истории. А Тёпка здорово повредил себе палец: вырезал переводные картинки. Нюра сделала ему перевязку по главе из учебника: «Первая помощь раненым». А у мамы голова больше не болит. На внутреннем фронте всё в порядке, товарищ папа-прокурор. Спокойной ночи!

– Спокойной ночи, мои дорогие, – ответил прокурор.

Ах, чёрт возьми! Он открыл нижний ящик небольшого шкафчика, вытащил оттуда бутылку и хлебнул коньяку прямо из горлышка. Глаза его расширились, по всему телу разлилось тепло – очень приятное ощущение. Поставил бутылку перед собой на стол с такой силой, что она качнулась и продолжала покачиваться. Упадет или нет? Не упала. Он изо всех сил стукнул по столу и подставил руку, чтобы подхватить бутылку на лету, если ей вздумается упасть... «Не упадет, каналья, хе-хе-хе... » Он захлебывался от смеха. «Пулю в лоб, хе-хе-хе! И в бу-тылку, фью, фью, фью! » Потом всей своей тяжестью склонился на бок и попытался кончиками пальцев схватить синюю папку с соседнего столика; даже закряхтел от усилия. «Уж я тебя поймаю, сволочь, сволочь... » Поймал уголок папки, ловко подтянул, подхватил её на лету (причём несколько листков посыпалось на ковёр), положил на стол. Потом бросил свои очки через плечо – ну их к чёрту! – и, водя по строчкам толстым обслюнявленным пальцем, стал читать по складам: «Вре-ди-тель-ство в химиче-ской про-мыш-ленно-сти, де-ло Ак-мо-лин-ска». Буквы наезжали одна на другую, бежали друг за дружкой, и каждая из них, выведенная с нажимом чёрными чернилами, была окаймлена зелёным огнем. Он пытался ловить их, но они вырывались, как мыши, как крысы, как маленькие туркестанские ящерицы, которых он когда-то, когда ему было лет двенадцать, ловил петлёй-удавкой, сделанной из травинки. Ха-ха-ха! Я по части удавок всегда был спецом! Он разорвал папку на четыре части. «Иди-ка сюда, каналья бутылка!.. Ура! » И напился до потери дыхания, смеха, сознания...

Когда на другой день после обеда он пришёл в свой прокурорский кабинет, Попов уже ждал его с начальниками отделов, которых он отпустил движением руки. У Попова был болезненно-жёлтый цвет лица и недовольный вид. Прокурор уселся под большим портретом Вождя, любезно улыбнулся, – но мигрень давила ему на веки, у него был дурной вкус во рту и стеснённое дыхание.

– Плохую ночь провёл, товарищ Попов: припадок астмы, сердце пошаливает, ещё что-то – некогда было посоветоваться с врачом... К вашим услугам.

Попов мягко спросил:

– Вы читали сегодняшние газеты, Игнатий Игнатьевич?

– Не успел.

Он и утренней почты не успел просмотреть: на столе лежали нераспечатанные конверты.

– Ладно, ладно... Ну вот, товарищ Рачевский, пожалуй, лучше будет, если я сам вам сообщу новость...

Но это, по-видимому, было не так просто, потому что он полез в карман за газетой, развернул её, нашёл, наконец, на третьей странице нужный текст.

– Вот, прочтите, Игнатий Игнатьевич. Впрочем, всё уже устроено, я сам сегодня утром обо всём позаботился...

«Решением... и т. д. ... тов. Рачевский И. И., Генеральный прокурор СССР, освобождается от своих обязанностей в связи с переводом на другую работу... »

– Ну, ясно... очевидно... – сказал Рачевский без особого волнения, потому что видел перед собой совсем другую очевидность. И он обеими руками вяло толкнул свой тяжёлый портфель в сторону Попова.

– Вот...

Потирая руки, покашливая, приятно и неопределённо улыбаясь. Попов продолжал говорить – и всё это не имело никакого значения.

– Вы, конечно, сами понимаете, Игнатий Игнатьевич... вам пришлось выполнить... сверхчеловеческую работу... ошибки неизбежны... Мы нашли для вас должность, которая даст вам возможность немного отдохнуть. (Несмотря на полное своё оцепенение, Рачевский навострил уши. ) Вы назначаетесь... назначаетесь директором отдела туризма... с предварительным двухмесячным отпуском, который я дружески советую вам провести в Сочи... или в Сууксу, там наши лучшие дома отдыха... Синее море, цветы, Алупка, Алушта, что за места. Игнатий Игнатьевич! Вы вернётесь к нам с новыми силами... на десять лет помолодеете... А туризм, как вам известно, занимает не последнее место в нашем плане...

Бывший прокурор Рачевский вдруг как будто проснулся. Он стал жестикулировать. Толстые стёкла его очков метали молнии... Смех разрезал пополам его вогнутую физиономию.

– Я в восторге! Туризм – мечта моей жизни! Птички в лесу! Вишни в цвету! Великая Сванетская дорога! Ялта! Наша Ривьера! Спасибо, спасибо!

Его узловатые и волосатые руки стиснули вялые руки Попова, который слегка отодвинулся, с испугом в глазах, с деланой улыбкой...

Мелкие служащие видели потом, как они вышли под руку – пара добрых старых приятелей. Рачевский улыбался всеми своими жёлтыми зубами, а Попов, видно, рассказывал ему занятную историю. Они сели в машину ЦК. Рачевский велел шофёру остановиться у большого продовольственного магазина на улице Горького. Когда он вышел оттуда с пакетом в руках, вид у него опять был очень серьёзный. Он осторожно положил свой пакет Попову на колени:

Из оберточной бумаги торчало горлышко откупоренной бутылки.

– Пей, браток, тебе начинать, – дружески сказал он, обнимая тщедушные плечи Попова.

– Благодарю вас, – холодно ответил тот, – да, впрочем, и вам советую...

Рачевский расхохотался:

– Вы мне советуете – ах, как это мило!

Он жадно хлебнул из горлышка, запрокинув голову, крепко держа бутылку в сжатом кулаке, потом облизал губы.

– Да здравствует туризм, товарищ Попов! Знаете, о чём я жалею? Что начал жизнь, вешая ящериц.

После этого он ни слова больше не сказал, но сорвал бумагу с бутылки, чтобы увидеть, сколько в ней ещё осталось вина. Попов проводил его до дальнего пригорка, где тот жил.

– Как поживает ваша семья, Игнатий Игнатьевич?

– Ол райт, вери уэл. Она будет безумно счастлива. А ваша, товарищ Попов? (Что он, издевался, что ли? )

– Моя дочь в Париже, – сказал Попов с оттенком тревоги в голосе. Он смотрел, как бывший прокурор СССР вылез из машины перед дачей, окружённой чахлыми кустарниками, и сразу обеими ногами плюхнулся в грязную лужу, после чего начал, смеясь, чертыхаться. Из кармана его пальто торчала бутылка, и он то и дело притрагивался к ней рукой.

– До свиданья, друг, – крикнул он радостно – или злобно? – и побежал к садовой решётке.

«Конченый человек, – подумал Попов. – Ну и что ж? Он и всегда недорого стоил».

Париж не походил ни на одно из смутных представлений, созданных воображением Ксении. Она лишь случайно находила там мимолётное сходство с двойным обликом представлявшейся ей столицы, – столицы разлагающегося мира, столицы рабочих восстаний. Всё здесь было построено так много веков тому назад, и столько солнца, дождей, ночей, жизни запечатлелось на старых камнях, что возникало впечатление единственной в своём роде законченности. Мутная, но голубеющая Сена текла под разбросанными там и сям деревьями, между каменными набережными неопределённого оттенка. Эти камни, казалось, давно утратили былую твёрдость, загрязненная вода большого города не могла быть ни горькой, ни опасной для здоровья – и, верно, нигде в мире не проливали таких беспечных слёз над утонувшими. Всё, что было в Париже трагического, облекалось извечной славой. И какое было наслаждение останавливаться у лавки букиниста, под полувысохшим деревом, одним взглядом охватывать и доживающие свой век книги, хранившие на полях отпечатки неизвестных пальцев, и камни Лувра, и, на другом берегу, вывеску «Прекрасной садовницы»[21], ещё дальше, у вибрирующего шумного перекрёстка, – конную статую Генриха IV на горбатом Новом мосту, под мостом – тёмный узорчатый шпиль Святой часовни. Старые, грязные кварталы, как проказой, отмеченные пороками цивилизации, и привлекали и пугали Ксению: их надо было взорвать динамитом, чтобы на их месте выстроить большие дома, куда свободно вольются воздух и свет.

И всё же хотелось бы там жить, даже скудной жизнью скромных отелей или в маленьких квартирках, выкроенных в толстейших старинных стенах; туда надо было взбираться по тёмным лестницам – но цветы, примостившиеся на подоконниках, были трогательны, как улыбка большого ребёнка.

Ксения, любившая бродить там в предвечерние часы, испытывала странную нежность к этим нищенским, жалким кварталам – городкам, жившим в стороне от огромного города с его широкими улицами, великолепными набережными, благородной архитектурой, триумфальными арками, пышными бульварами... Вечерний свет сосредоточивался на белых куполах храма Святого сердца, встававшего в конце отлого поднимавшихся улочек. Обычно некрасивые и бездушные, эти купола нежно золотились.

На этих улицах, обойденных и христианским и атеистическим милосердием, можно было видеть женщин, поджидавших клиентов в дверях или за тусклыми окнами, в подозрительной полутьме. В своих облегающих свитерах или в капотах, со скрещенными на груди руками, они издали, с противоположного тротуара, казались хорошенькими; вблизи же у всех были измождённые, грубо и ярко накрашенные лица. «Это – женщины, и я тоже женщина». Ксении трудно было усвоить эту истину. «Какое между нами сходство, какое различие? » Было бы очень легко на это ответить: «Я – дочь народа, свершившего социалистическую революцию, а они – жертвы исконной капиталистической эксплуатации», – так легко, что этот ответ казался штампованной фразой. Ведь и у нас в Москве на иных улицах можно увидеть таких же женщин. Какой же сделать вывод?

Любопытные взгляды провожали иностранку в белой кофточке и в белом берете, поднимавшуюся вверх по улице. «Чего ей надо в нашем квартале? Не за счастьем, видать, пришла и не за делом, не за клиентом, так для чего ж? Чего-нибудь особенного ищет? А девчонка ничего, гляди, какие у неё лодыжки, – подумать, что и у меня в семнадцать лет были такие! »

Ксении попался навстречу мрачный араб, похожий на крымского татарина, искоса заглядывавший в окна и внутренние коридоры домов, и она поняла, что его толкает тот голод, который настойчивее и унизительнее всякого другого голода. В витринах самых жалких лавчонок, соседствовавших с притонами, были выставлены шоколад, предоставленный на съедение мухам, рис «Ля руа» в синих пакетах, разные сыры, заморские фрукты. Ксении вспомнились убогие кооперативы московских предместий. Как это объяснить? Неужели они так богаты, что даже их нищие ни в чём не нуждаются? Эти подонки общества живут в страшном болоте, но их окружает жирный, отвратительный комфорт: обильная еда, ликёры, хорошенькие тряпки, сентиментальная любовь и острый эротизм.

Ксения возвращалась на левый берег Сены. Торговый город с его неумолчной вибрацией кончался у площади Шатле. Башня Св. Иакова – никому не нужная каменная поэма – была окружена убогим оазисом из листвы и стульями, отдававшимися напрокат за два су. («Пережиток теократической эпохи, – думала Ксения, – а этот город живёт в меркантильную эпоху... ») Только перейти мост – и окажешься в эпохе административной: Префектура, Консьержери, Дворец правосудия. Тюрьмам по семисот лет, но в очертаниях их башен, глядящихся в Сену, столько благородства, что забываешь о камерах пыток былых времён. Целое племя писарей питалось там процессами; но рядом был Цветочный рынок.

Перейти ещё один мост через ту же реку – и перед вами книги, выставленные в витринах; идут с тетрадями под мышкой простоволосые молодые люди; мимоходом, на террасах кафе, видишь лица, склонившиеся над «Пандектами» Юстиниана и над «Комментариями» Юлия Цезаря, а может быть, над «Толкованием сновидений» 3. Фрейда, над сюрреалистическими поэмами. С террас кафе жизнь текла по направлению к Люксембургскому саду с его мирными аллеями, а сад кончался у буржуазных домов бронзовым земным шаром, который поддерживали человеческие фигуры: символ мысли, прикреплённой к земле, металлической, но прозрачной, земной, но гордо сопротивляющейся.

Ксения любила возвращаться домой именно этим путём: тут небо казалось просторнее, чем где бы то ни было. Совещания о выборе набивных тканей для Иваново-Вознесенского комбината происходили только раз в неделю. В остальное время она могла жить как хотела. И это было легко, хоть и казалось вначале непостижимым.

Остановиться перед воротами XVI столетия на улице Сент-Онорэ и сказать себе, что перед этим самым домом провезли в тележке Робеспьера и Сен-Жюста... Увидеть рядом в витрине ткани Ближнего Востока, прицениться к флакончику духов... Побродить по садам, окружающим Эйфелеву башню... Красива она или нет, эта железная арматура, вздымающаяся в парижское небо? Во всяком случае, в ней есть что-то лирическое, трогательное, единственное в мире. Какой эстетической эмоцией объяснить своё чувство, когда с Менильмонтанского холма видишь эту башню на горизонте города? Сухов сказал ей, что наш Дворец Советов воздвигнет в московском небе стальную статую Вождя выше их башни и что это будет гораздо величественнее и символичнее. Что уж представляет собой эта маленькая башня, образчик давно превзойдённой техники конца прошлого века? Смешно об этом и говорить. Что вы нашли в ней интересного? (Слово «трогательного» для него не существовало. ) «Хоть вы и поэт, – сказала Ксения, – интуиции у вас меньше, чем у растений». И так как он ровно ничего не понял, то продолжал смеяться над ней и был уверен в своём превосходстве. Поэтому Ксения предпочитала гулять одна.

Встав поздно, часам к девяти, умывшись и одевшись, она открыла окно, выходившее на перекрёсток двух бульваров, Распай и Монпарнас, и, радуясь жизни, смотрела на городской пейзаж: дом, кафе с опрокинутыми ещё на столы стульями, асфальт. Станция метро Вавэн. Закрытый ларёк торговца устрицами и морскими раковинами. Продавщица газет раскрывала свой складной стул... Изо дня в день здесь всё оставалось по-прежнему. По утрам Ксения завтракала в кафе отеля; и это были приятные минуты. От утреннего ритуала этого заведения на неё веяло покоем и безопасностью. Но как эти люди могли жить, не зная смятения, не мечтая о будущем, не думая со страхом, жалостью, беспощадностью ни о самих себе, ни о других? И почему, несмотря на пустоту, их жизнь казалась полной? Едва Ксения успевала сесть за свой обычный столик (она начинала уже поддаваться власти привычки) перед занавесками, за которыми бульвар жил своей беспечной будничной жизнью, как в зал неслышно, подобно толстой важной кошке, вплывала мадам Делапорт. Она уже двадцать три года была кассиршей этого кафе-ресторана и чувствовала себя там главой королевства, не знающего никаких тревог, – чем-то вроде королевы Вильгельмины, царящей над полями тюльпанов. Даже неоплаченные счета некоторых посетителей внушали мадам Делапорт доверие. Мы отпускаем в долг, месье, почему бы и нет? Вот доктор Пуаврие, домовладелец, к тому же акционер универмага «Бон марше», должен нам пятьсот франков, – ну и что ж? Это всё равно что иметь эти деньги в банке. Мадам Делапорт считала свою почтенную и регулярную клиентуру делом своих рук. Вот, скажем, Леонардо да Винчи нарисовал Джоконду, – а мадам Делапорт создала эту клиентуру. Другим женщинам не так повезло – у них взрослые дети, они разводятся, дети их болеют, дела приходят в упадок – словом, неприятностей не оберёшься. «А у меня, месье, – это заведение, это мой дом, и пока я жива, дела будут идти». «Дела будут идти» – мадам Делапорт произносила эти слова со скромной уверенностью, которая сообщалась и слушателям.

Первым делом она открывала ящик кассы, потом клала рядом на стол своё вязанье, очки, книгу из библиотеки, иллюстрированный журнал; в свободные минуты она читала с растроганной и скептической полуулыбкой советы тетушки Соланж, письма в редакцию – «Ландыша, 18 лет, лионской Блондиночки, встревоженной Розы»: «Как вы думаете, он действительно меня любит? » Кончиками пальцев мадам Делапорт ощупывала свою причёску: каждая седая прядь должна быть на своём месте. Только тогда она бросила взгляд на кафе. Всё было в неизменном порядке. Месье Мартен, официант, расставлял пепельницы по столикам, потом принимался старательно оттирать контуры сырого пятна на столе. Он улыбался Ксении, мадам Делапорт тоже ей улыбалась, в один голос они дружески желали ей доброго утра. «У вас всё слава Богу, мадемуазель? » Казалось, эту фразу говорят ей сами предметы, довольные своим существованием и по природе общительные.

Между десятью и десятью с четвертью утра в кафе входил первый посетитель из постоянных – месье Тайандье, который облокачивался на стойку и заказывал кофе с рюмочкой кирша. Кассирша и посетитель обменивались всегда одними и теми же фразами, и Ксении казалось, что она знает их наизусть. Мадам Делапорт уже лет двенадцать страдала желудком – вздутие, кислая отрыжка... Месье Тайандье болел артритом и был весьма озабочен своей диетой. «Вот, мадам, кофе и кирш мне запрещены, но, как видите, я себе в них не отказываю, нет, нет, докторов не всегда надо слушаться, я больше полагаюсь на свой инстинкт... Например, когда я в 24-году отбывал воинскую повинность... » – «А я, месье, – и тут начинался балет её длинных вязальных спиц, – я перепробовала самые дорогие лекарства, ходила к лучшим врачам, не жалея расходов, да, месье, – ну, а теперь вернулась к домашним средствам, – один торговец лекарственными травами из квартала Марэ приготовляет для меня настойку, которая больше всего мне помогает, – и, как видите, я не так уж плохо выгляжу... » Тут появлялся элегантный месье Жэмбр, большой специалист по части скачек: «Смело ставьте на Наутилуса II, потом на Клеопатру! » В этих вопросах он не допускал возражений. Иногда, если находил другого спорщика, пускался в политику: строго осуждал чехословаков (делая даже вид, что путает их с курдосирийцами) и называл точную сумму, которую Леон Блюм заплатил за свои замки. Ксения смотрела на него поверх газеты: её раздражали его самоуверенность и низость его рассуждений. «Зачем живёт такой человек? » Мадам Делапорт тактично переводила разговор на другую тему: «А вы всё разъезжаете по Нормандии, месье Тайандье? » – и все принимались обсуждать нормандское кулинарное искусство. «Ах да», – вздыхала почему-то кассирша. Месье Тайандье уходил, месье Жэмбр запирался в телефонной будке, месье Мартен, официант, становился в открытых дверях, чтобы украдкой наблюдать за модистками магазина «У Моники», по ту сторону бульвара. Старый серый кот, страшный эгоист, пробирался под столиками, не удостаивая никого взглядом. Мадам Делапорт тихонько манила его: «Ксь, ксь, Митрон! » Но Митрон, хоть и польщённый, верно, её вниманием, шёл своей дорогой. «Неблагодарный толстяк, – бормотала мадам Делапорт и, если Ксения поднимала глаза в эту минуту, продолжала: – Животные так же неблагодарны, как люди, мадемуазель. Запомните мой совет, не доверяйте ни тем, ни другим».

Это был крошечный, спокойный мир, и люди там жили, не обсуждая контрольных цифр плана, не боясь чисток, не отдавая себя целиком мечте о будущем, не размышляя о проблемах социализма.

В то утро мадам Делапорт собиралась произнести один из своих обычных афоризмов, когда вдруг отложила вязанье, слезла со своего высокого табурета, сделала знак гарсону, выразив при этом на лице изумление, и направилась к столику, за которым перед чашкой кофе с молоком, круасанами и газетой сидела Ксения.

Странной казалась её неподвижность: подбородок на ладони, сама «белая как полотно» (подумала мадам Делапорт), брови дугой, застывший взгляд: казалось, она должна была бы видеть приближающуюся кассиршу – но не видела её, не заметила, как та быстрыми шажками пошла обратно, не слышала её приказания:

– Скорее, скорее, Мартен, принесите аперитив Мари Бризар, нет, лучше анисовку, – да не копайтесь вы. Боже мой, ей дурно!.. Мадам Делапорт сама принесла стакан анисовки и поставила его на стол перед по-прежнему неподвижной Ксенией.

– Мадемуазель, деточка, что с вами?

Рука, мягко коснувшаяся её белого берета и волос, вернула Ксению к действительности. Она посмотрела на мадам Делапорт, мигая сквозь слёзы, прикусила губу, сказала что-то по-русски. («Что делать? ») С языка мадам Делапорт чуть не сорвался ласковый вопрос: «Разочарование в любви, милая, он нехороший, он изменил вам? » Но это лицо, как бы вылепленное из твёрдого воска, растерянное и вместе сосредоточенное – нет, тут не любовная история, а что-то похуже, что-то непознаваемое, непостижимое, с этими русскими разве знаешь?

– Спасибо, – сказала Ксения.

Безумная улыбка исказила её полудетское лицо. Она проглотила анисовку, вскочила, вытерев глаза и не подумав напудриться, выбежала из кафе, пересекла бульвар, лавируя между автобусами, исчезла на лестнице метро. Развёрнутая газета, нетронутые кофе и круасаны свидетельствовали о её смятении. Месье Мартен и мадам Делапорт вместе наклонились над газетой.

– Я без очков ничего не разбираю, – посмотрите-ка, Мартен, что там случилось, – несчастный случай или какая-нибудь драма? Мартен ответил не сразу:

– Я вижу только сообщение о московском процессе... Вы знаете, мадам Делапорт, они там расстреливают людей почём зря, ни за что ни про что...

– Процесс? – недоверчиво переспросила мадам Делапорт, – вы правда так думаете? Ну всё равно, мне жаль эту бедную барышню... Мне даже самой стало нехорошо. Дайте-ка мне анисовки, или нет, лучше Мари Бризар... Точно встало передо мной какое-то несчастье...

В сознании Ксении выделялись только две ясные мысли: «Нельзя допустить, чтобы расстреляли Кирилла Рублёва» и «У нас, может, осталась только неделя, только неделя, чтобы спасти его... ».

Вагон метро унёс её куда-то, толпы людей увлекли за собой в подземные коридоры станции Сен-Лазар, она читала незнакомые названия остановок. Всё та же навязчивая мысль владела ею. Вдруг на стене одной станции возникла перед ней большая чудовищная афиша, изображавшая голову чёрного быка с широко расставленными рогами: один глаз его был живой, а другой продырявлен огромной квадратной раной, из которой лилась огненного цвета кровь. Расстрелянное животное – страшно было на него смотреть...

Убегая от этой афиши, повторявшейся на стенах всех станций, Ксения оказалась на тротуаре универмага «Трёх кварталов» против церкви Мадлен. Она всё ещё не знала, на что решиться, и говорила сама с собой. Что делать?

Какой-то господин снял перед ней шляпу; у него были золотые зубы, он что-то невнятно бормотал медовым голосом. Он сказал «очень милая», а Ксения услышала «помиловать». Надо немедленно написать, телеграфировать, просить, чтобы помиловали Кирилла Рублёва!

Увидев просиявшее полудетское лицо, пожилой господин изобразил было на своей физиономии блаженство, но тут Ксения заметила его: жидкие волосы, расчёсанные на пробор, свиные глазки; она топнула ногой и, как бывало в детстве, когда находил на неё страшный гнев, плюнула прямо перед собой. Господин смылся, а Ксения вошла в шумный бар, где продавали и табачные изделия.

– Дайте мне, пожалуйста, почтовой бумаги... Да, и кофе – поскорее!

Ей принесли жёлтый конверт и листок разграфлённой в клетку бумаги.

Написать Вождю: он один может спасти Рублёва. «Дорогой, великий, справедливый, наш любимый Вождь... Товарищ! » Вдохновение её сразу иссякло. Дорогой? Но разве, начав писать это письмо, ей не пришлось преодолеть что-то вроде ненависти? Ужасно было об этом и подумать... «Великий»? Но чего он только не допускал! «Справедливый»? Но они собирались судить Рублёва, и, конечно, все решения о таких процессах принимались Политбюро. Ксения задумалась. Чтобы спасти Рублёва, стоит и солгать, и унизиться. Но письмо не дойдёт вовремя, а если и дойдёт – прочтёт ли Он его? Ведь Он получает тысячи писем в день, их фильтрует секретариат.

Кого попросить вступиться? Генерального консула, Никифора Антоныча, невозмутимого толстяка, труса, у которого души и в помине никогда не было? Или Вилли, первого секретаря посольства, который учил её игре в бридж, возил в кабаре «Табарен» и видел в ней только дочь Попова? Он шпионил за послом, был законченным карьеристом и тоже родился бездушным. Ей представились другие лица и внезапно показались отвратительными.

Сегодня же вечером, как только придёт подтверждение газетной заметки, будет созвано собрание ячейки. Секретарь предложит протелеграфировать единогласную резолюцию: «Требуем высшей меры наказания для Рублёва, Ершова, Макеева, предателей, убийц, врагов народа, подонков человечества». Вилли проголосует за, Никифор Антоныч проголосует за, остальные тоже. «Подлецы! Пусть моя рука отсохнет, если она поднимается вместе с вашими! »

Некого умолять, не с кем говорить, никого нет. Рублёвы гибнут в полном одиночестве. Что делать?

Ксения вспомнила: отец! Отец, помоги мне. Ты знаешь Рублёва с молодых лет, отец, ты можешь его спасти, ты спасёшь его. Ты пойдёшь к Вождю, скажешь ему... Она закурила сигарету; пламя спички чуть обожгло ей кончики пальцев: хорошая примета.

В почтовом отделении она принялась составлять телеграмму. Но после первого же слова уверенность покинула её. Она разорвала бланк и почувствовала, что её лицо застыло от напряжения. Над конторкой висела афиша: «Вносите 50 франков в год в течение 25 лет, и вы обеспечите себе спокойную старость». Ксения громко расхохоталась. В её авторучке не было больше чернил. Она машинально поискала вокруг себя; чья-то рука протянула ей жёлтую авторучку с золотым ободком. Ксения решительно принялась писать.

Отец надо спасти Кирилла тчк Ты знаешь Кирилла двадцать лет – тчк Это святой тчк Невинный тчк Невинный тчк Если ты его не спасёшь мы окажемся преступниками тчк Отец ты его спасёшь.

Откуда взялась у неё эта дурацкая яично-жёлтая ручка? Ксения не знала, что с ней делать, но чья-то рука приняла у неё авторучку, какой-то господин (она заметила только его усики, вроде как у Чарли Чаплина) сказал ей любезные слова, которых она не разобрала. Идите вы ко всем чертям!

Служащая почты, сидевшая за своим окошечком (молодая женщина с большим, слишком ярко накрашенным ртом), сосчитала слова телеграммы, потом посмотрела Ксении прямо в глаза и сказала:

– Желаю вам успеха, мадемуазель.

Ксения, чувствуя комок в горле, ответила:

– Это почти безнадёжно.

Карие, с золотистыми точками, глаза посмотрели на неё с испугом. Ксения поняла их выражение и спохватилась:

– Нет, всё возможно. Спасибо, спасибо!

Бульвар Осман весь вибрировал под лёгким солнцем. На углу бульвара толпились прохожие, любуясь стройными манекенами, которые, чуть покачивая бёдрами и плечами, прохаживались в новомодных платьях за стеклом витрины...

Ксения знала, что в кафе Марбёф встретит Сухова. У неё было к нему невольное доверие – физическое доверие молодой женщины, которая чувствует, что нравится мужчине. Поэт, председатель секции поэзии, Сухов печатал в газетах свои плоские стихи, сухие, как передовые статьи, а потом Госиздат издавал их отдельными сборничками: «Барабан», «Шагом марш», «Охраняем границы»... Он повторял слова Маяковского: «Нотр-Дам? Отличное вышло бы кино». Сотрудник госбезопасности, он посещал комнатки молодых служащих, командированных за границу, чтобы тёплым и мужественным голосом декламировать там свои стихи, а потом сочинял доклады о поведении этих граждан в капиталистической среде.

Когда они вдвоём гуляли в каком-нибудь саду, Сухов целовал Ксению. Трава и запах земли, говорила Ксения, возбуждали в нём чувство влюблённости и желание бегать и прыгать. Но его ухаживание было ей приятно, хоть она и твердила, что любит его только как товарища, «и если ты вздумаешь мне писать, – пиши прозой, ладно? ». Он, впрочем, никогда ей не писал. Она не позволяла ему целовать её в губы, отказывалась идти с ним в отель у Золотых ворот, «чтобы начать там роман во французском стиле, – может быть, Ксенечка, я ударюсь тогда в лирику, как старик Пушкин! Ты должна полюбить меня из любви к поэзии». Сухов поцеловал ей обе руки.

– Ты с каждым днём хорошеешь, Ксенечка, у тебя появился стиль Елисейских полей, с ума сойти можно... Но ты что-то плохо выглядишь... Садись-ка поближе.

Он зажал её в угол дивана, колени к коленям, обнял за талию, оглядел с головы до ног жадными глазами, – но после первых же слов Ксении весь похолодел, отодвинулся и строго сказал:

– Главное, Ксенюшка, не делай глупостей. Не впутывайся ты в эту историю. Если Рублёва арестовали, значит, он виноват. Если он во всём сознался, ты не можешь за него отрицать вину. Вот моя точка зрения, – другой нет!

Ксения мысленно искала уже другого союзника.

Сухов взял её за руку. От этого прикосновения её охватило отвращение, с которым она справилась с трудом. «Я, видно, с ума сошла, когда думала, что эта лошадиная морда может спасти такого человека, как Рублёв? »

– Ты уже уходишь, Ксенечка? Ты на меня рассердилась?

– Ну что ты! Я спешу. Нет, не провожай меня.

«Ты просто сволочь, Сухов, и только на то и годишься, чтобы фабриковать стихи для ротационных машин. Твой вязаный жилет в стиле краснокожих – верх пошлости, на твои двойные микропористые подошвы противно смотреть... » Раздражение как будто бы облегчило Ксению.

– Такси! Везите меня куда-нибудь... в Булонский лес... Нет, на Холм Шомон!

Холм Шомон плыл куда-то в зелёном тумане. Ясными летними утрами в Петергофском парке такая же зелень. Ксения разглядывала листья вплотную. «Листья, успокойте меня». Наклонившись над прудом, она увидела следы слёз на своём лице. Смешные утята спешили ей навстречу... Какой-то нелепый кошмар, – ничего не было в этой проклятой газете, это совершенно невозможно... Она напудрилась, накрасила губы, глубоко вздохнула. Какой ужасный сон! Минуту спустя страх опять охватил её, но тут ей вспомнилось одно имя: Пасро. Как это я раньше о нём не подумала? Пасро – большой человек, Пасро был принят Вождём, отец и Пасро вместе спасут Кирилла Рублёва.

Около трёх часов Ксения попросила доложить о себе профессору Пасро, известному в обоих полушариях, председателю Конгресса защиты культуры, у которого сам Попов не отказывался останавливаться, когда приезжал для инспекции в Париж.

Дверь провинциального салона, увешанного акварелями, немедленно отворилась, и профессор Пасро ласково взял Ксению за плечи.

– Мадемуазель, как я рад вас видеть! Вы приехали в Париж на некоторое время? Знаете, что вы просто очаровательны? Дочь моего старого друга простит мне этот комплимент.

Он взял её под руку и усадил на диван в своём кабинете, он улыбался ей всем лицом – лицом старого седовласого офицера. Сюда не проникал городской шум. В углах комнаты стояли под стеклом точные измерительные приборы. Букет из веток почти заслонял дверь, ведущую в сад. Большой портрет в золочёной раме привлек к себе внимание Ксении.

– Это граф Монтессю де Баллор, – объяснил профессор, – гениальный учёный, расшифровавший загадку подземных толчков.

– Но ведь и вы, – с жаром сказала Ксения, – вы тоже...

– О, для меня это было гораздо проще. Когда путь в науке проложен, остается только идти им дальше.

Ксения охотно давала отвлечь себя от своей трудной проблемы.

– Ваша наука – чудесная и таинственная, правда? Профессор засмеялся:

– Чудесная? Пожалуй, как всякая другая наука. Но ничего таинственного в ней нет. Мы раскрываем её тайны, и она не умеет защищаться.

Он раскрыл картонную папку:

– Смотрите: вот координаты мессинского землетрясения 1908 года. Когда я продемонстрировал их на конгрессе в Токио...

Тут он заметил, что у Ксении дрожат губы.

– Мадемуазель! Что с вами? Вы получили плохие известия о вашем отце? Или у вас какое-нибудь большое огорчение? Расскажите мне всё...

– Кирилл Рублёв... – пробормотала Ксения.

– Рублёв, историк? Члец Коммунистической академии? Я слыхал о нём и даже, кажется, встретился с ним на одном банкете... Он друг вашего отца, не правда ли?

Ксении стыдно было слёз, которые она глотала, стыдно было нелепого чувства унижения и того, что должно было сейчас произойти. У неё пересохло в горле; в этом доме она почувствовала себя врагом.

– Кирилл Рублёв будет расстрелян через неделю, даже меньше, – если мы немедленно не заступимся за него.

Профессор Пасро весь съёжился в своём кресле, и она увидела, что у него острый животик, старомодные брелоки на часовой цепочке, старомодного покроя, жилет...

– Ах! – сказал он. – Какое ужасное известие...

Ксения рассказала ему об информации, полученной из Москвы и напечатанной в газетах, о гнусной фразе («обвиняемые во всём сознались»), об убийстве Тулаева год тому назад. Профессор Пасро подчеркнул этот пункт:

– Значит, было убийство?

– Да, но обвинять в нём Рублёва – это так же нелепо, как...

– Понимаю, понимаю...

Ей больше нечего было сказать. В наступившей тишине особенно заметно было механическое устройство сейсмографов, их блестящие странные формы. Земля нигде не дрожала.

– Верьте моему искреннему сочувствию, мадемуазель... уверяю вас... это ужасно! Революции пожирают своих детей, – мы, французы, давно это знаем, со времён жирондистов, Дантона, Эбера, Робеспьера, Бабёфа... Эта безжалостная поступь истории...

Ксения слышала лишь отрывки его фраз, но мысленно извлекала из них «самое существенное», и слова профессора приобретали для неё совсем другой смысл.

–... В этом – что-то роковое, мадемуазель... Я старый материалист, но эти процессы напоминают мне роль рока в античных драмах... («Короче, короче! » – сурово подумала Ксения. ) И перед роком мы бессильны. Впрочем, вы действительно уверены, что политические страсти и склонность к заговорам не завлекли слишком далеко этого старого революционера?.. которого я, как и вы, глубоко уважаю... о котором думаю с тревогой...

Профессор упомянул о «Бесах» Достоевского. («Если он заговорит о «славянской душе», я устрою скандал», – подумала Ксения. «А ваша душа где, мандарин? » Её отчаяние переходило в ненависть. «Запустить бы булыжником в эти идиотские сейсмографы, ударить бы по ним кузнечным молотом или попросту мужицким топором! »)

– И наконец, мадемуазель, по-моему, надежда ещё не вовсе потеряна. Если Рублёв не виноват, Верховный суд его оправдает...

– Вы действительно в это верите?

Профессор Пасро сорвал вчерашний листок календаря. Эта девушка в белом, с её криво надетым беретом, враждебным ртом, острым взглядом, беспокойными движениями рук, смутно казалась ему опасным существом; какой-то ураган занес её в его мирный кабинет. Если бы профессор Пасро обладал поэтическим воображением, он сравнил бы её с буревестником. В её присутствии ему было не по себе.

– Вы должны немедленно телеграфировать в Москву, – решительно сказала Ксения. – Пусть ваша Лига тоже пошлет телеграмму, сегодня же вечером. Скажите им, что вы отвечаете за Рублёва, что вы ручаетесь за него: Рублёв принадлежит науке.

Профессор Пасро тяжело вздохнул. Дверь приоткрылась, ему передали визитную карточку на подносе. Он поглядел на свои часы и сказал:

– Попросите этого господина подождать минутку.

Какие бы драмы ни переживала их далёкая революция, – у нас наши ежедневные обязанности. Вторжение визитной карточки вернуло профессору красноречие.

– Вы не сомневаетесь, надеюсь, что я.... Не могу вам сказать, до чего я взволнован!.. Но заметьте, что я видел Рублёва – которого я глубоко уважаю – только раз в жизни, на каком-то приёме. Как я могу ручаться за него при таких сложных обстоятельствах? Конечно, я не сомневаюсь в том, что он – выдающийся учёный, и от всей души надеюсь – как и вы, – что его сохранят для науки... Но я преклоняюсь перед правосудием вашей страны... и я верю в доброту человека, даже в наше время... Если бы Рублёв был хоть отчасти виноват (заметьте, это простая гипотеза), великодушный Вождь вашей партии оставил бы ему шанс на спасение... Что касается меня, то, верьте мне, я разделяю ваше волнение, от всей души желаю, чтобы всё кончилось для Рублёва благополучно, но, право, не вижу, чем я могу ему помочь... Я поставил себе за правило никогда не вмешиваться во внутренние дела вашей страны – это для меня вопрос совести. Комитет нашей Лиги собирается лишь раз в месяц, следующее собрание состоится через три недели, 27-го, и я не уполномочен созвать его раньше: ведь я только вице-председатель... Кроме того, цель нашей Лиги – борьба с фашизмом; предложение, даже исходящее от меня, но противоречащее нашему уставу, рискует вызвать горячие возражения и может даже привести к расколу Лиги – организации, которая преследует благороднейшую цель... Это значило бы нанести ущерб кампании, которую мы ведём в защиту Луиса Карлоса Престеса, Тельмана, преследуемых евреев... Вы понимаете меня, мадемуазель?

– Как не понять, – грубо ответила Ксения, – значит, вы ничего не хотите сделать?

– Поверьте, я в отчаянии, но, право, вы преувеличиваете моё влияние... Ну, подумайте сами, что я смогу сделать?

Большие светлые глаза Ксении холодно смотрели на него:

– Расстрел Рублёва не помешает вам спать, верно?

Профессор Пасро грустно ответил:

– Вы очень несправедливы ко мне, мадемуазель, но я старый человек и понимаю вас...

Она больше не взглянула на него, не протянула ему руки, вышла с окаменевшим лицом на тротуар этой буржуазной улицы, на которой не было прохожих. «Его наука – гнусная, гнусны его аппараты и коричневые обои его кабинета. А Кирилл Рублёв погиб, все наши погибли, нет больше выхода, нет выхода! »

В редакции еженедельного, почти «крайне левого» журнала другой профессор, лет тридцати пяти, выслушал её с таким видом, как будто она была вестницей его личного горя. Казалось, сейчас он станет рвать на себе волосы, ломать руки. Нет, ничего подобного. Имени Рублёва он никогда не слыхал, но эти русские драмы преследовали его денно и нощно...

– Это – трагедии Шекспира... Я разразился криком негодования на страницах нашего журнала, я закричал: «Пощады! Во имя нашей любви к русской революции, нашей преданности!.. Но меня не захотели услышать, – я вызвал реакцию вполне, впрочем, понятную, я сказал нашему редакционному комитету, что готов уйти... А при теперешней политической обстановке такая статья вообще бы не прошла. Мы выражаем мнение читателей, связанных с различными партиями; министерский кризис, о котором газеты пока умалчивают, ставит под вопрос все достижения последних лет... В данный момент конфликт с коммунистами мог бы иметь самые нежелательные последствия. И разве мы этим спасли бы Дублёва?

– Рублёва, – поправила Ксения.

– Ну да, Рублёва, – разве нам удалось бы его спасти? Мой печальный опыт убеждает меня в противном... Я, право, не знаю, что мне предпринять... Разве пойти сейчас к вашему послу и сказать ему, как это дело меня тревожит...

– Да, сделайте хотя бы это, – безнадёжно пробормотала Ксения и тут же подумала: «Они ничего не сделают, никто ничего не сделает, они даже неспособны понять... »

Ей хотелось биться головой о стену.

Она побывала ещё в нескольких редакциях, но так спешила, испытывала при этом такое мучительное страдание, что об этих посещениях у неё осталось только смутное воспоминание. Какой-то пожилой интеллигент с грязным галстуком ответил на её настойчивые просьбы почти грубо:

– Ну что ж, идите к троцкистам, они вам помогут! У нас достаточно сведений, мы составили себе обо всём этом определённое мнение. Все революции порождают предателей, которые могут казаться и даже лично быть замечательными людьми. Все революции в отдельных случаях могут быть несправедливы. Их надо принимать целиком.

Он с яростным видом вырезал что-то из утренней газеты.

– У нас здесь только одна задача – бороться с фашизмом!

В другой редакции какая-то пожилая, небрежно напудренная дама так растрогалась, что назвала Ксению «милой девочкой».

– Если бы у меня в этом журнале был какой-нибудь вес, то, поверьте, милая девочка, я... Впрочем, я всё же постараюсь напечатать заметку о значении научных трудов вашего друга, как его, Уплёв, Рублёв? Запишите, пожалуйста, его имя на этой бумажке... Вы сказали – композитор! Ах, историк, ну хорошо, историк...

Старая дама кутала шею в выцветший шёлковый шарфик...

– В какое время мы живём, милая девочка! Прямо страшно подумать.

Она склонилась к Ксении с искренним волнением:

– Скажите, милая, – это нескромный вопрос, но ведь мы с вами женщины, – вы его любите, этого Кирилла Рублёва? Кирилл, какое красивое имя...

– Нет, нет, я его не люблю, – ответила Ксения, подавляя слёзы и раздражение.

Сама не зная для чего, она остановилась перед витриной американского книжного магазина на авеню Оперы. Маленькие голые красавицы принимали изящные позы над пепельницами, – по соседству с картой расчленённой Чехословакии. Среди роскошно изданных книг были и серьёзные, и дурацкие: «Тайна безлунной ночи», «Незнакомка в маске», «Пожалейте женщин». Создавалось впечатление ненужной роскоши, созданной для перекормленных, чисто вымытых, надушенных людей, которым хочется испытать лёгкую дрожь от страха или жалости, перед тем как уснуть на шёлковых простынях. Неужели в наше страшное время они так и не узнают – на собственной плоти, на собственных нервах, – что такое жалость и страх?

В другой витрине, белой с золотом, морские коньки в аквариуме сулили счастье покупателям драгоценностей. Удача в любви, удача в делах благодаря нашим брошкам, кольцам, новомодным ожерельям. Скорее бежать отсюда...

Ксения вздохнула на другом конце Парижа, на скамье, в сером пейзаже, под окнами госпиталя, у его меловой стены. Каждую минуту чудовищный железный грохот пролетавших по мосту вагонов метро до основания потрясал её нервы.

Откуда она вернулась, совершенно измученная, когда настала ночь? Как могла она заснуть? На другое утро она оделась, преодолевая тошноту, дрожащими пальцами нарумянила щёки, спустилась в кафе, где была уже мадам Делапорт, села за свой столик, не замечая соболезнующих или любопытствующих взглядов, оперлась подбородком на ладонь, взглянула на бульвар Распай... Мадам Делапорт сама подошла к ней и дотронулась до её плеча:

– Вас просят к телефону... Ну, как дела? Не лучше?

– Нет, ничего, – сказала Ксения, – это всё пустяки... В телефонной будке уверенный и бархатный мужской голос заговорил по-русски:

– С вами говорит Кранц. Я узнал о ваших неосторожных и преступных хлопотах... Советую вам немедленно их прекратить. Вы меня поняли? Последствия могут быть очень серьёзные – и не только для вас.

Не отвечая, Ксения повесила трубку. В эту минуту в кафе вошёл Вилли, первый секретарь посольства, красивый малый английского типа, в сером пальто покроя реглан, в фетровой шляпе; подарить бы ему пепельницу с изображением голой дамы, журнал «Эсквайр», перчатки из жёлтой кожи, бросить бы ему всё это в физиономию! Карьерист! Лжеджентльмен, лжекоммунист, лжедипломат! Всё в нём ложь.

Он снял шляпу, поклонился:

– Ксения Васильевна, у меня для вас телеграмма.

Пока она вскрывала голубой конвертик, он с острейшим вниманием её разглядывал; измучена, нервна, на всё решилась. Надо действовать осторожно.

Попов телеграфировал:

«Мать больна просим немедленно вернуться».

– Я зарезервировал для вас место в самолёте на среду...

– Я не еду, – сказала Ксения.

Не дожидаясь приглашения, он сел на стул против неё. Они склонились друг к другу, похожи были на поссорившихся и мирящихся влюблённых, тихо разговаривающих между собой, Мадам Делапорт теперь всё было ясно.

– Кранц поручил мне сказать вам, что вы должны вернуться домой. Вы вели себя очень неосторожно, Ксения Васильевна, позвольте мне вам это сказать... Все мы принадлежим партии.

Надо было сказать это по-другому. Вилли начал сначала.

– Кранц очень порядочный человек... Он беспокоится за вас. Беспокоится за вашего отца, которого вы серьёзно компрометируете... А ведь ваш отец старик! И вы здесь ничего не добьётесь. Здесь пусто.

Вот это было сказано удачнее. Выражение её бескровно-белого лица чуть смягчилось.

– Между нами говоря, я думаю, что вас по приезде арестуют. Но это не страшно, Кранц за вас заступится, он мне обещал... Ваш отец поручится за вас. Вам нечего бояться...

Намёк на страх был очень ловко пущен. Ксения сказала:

– Вы думаете, я боюсь?

– Вовсе нет! Я говорю с вами как товарищ, как друг... Я...

– Я уеду, когда закончу то, что должна сделать. Скажите это Кранцу. И можете сказать ему, что если Рублёва расстреляют, я буду кричать об этом на всех перекрёстках, напишу во все газеты...

– Процесса не будет, Ксения Васильевна, мы получили об этом информацию. И мы не посылаем опровержения в газеты, чтобы поскорее забыли об этой несчастной заметке. Кранц не знает даже, арестован ли Рублёв. Во всяком случае, если он арестован, шумиха, которую вы здесь поднимете, может ему только повредить. Ваши слова меня пугают. Я вас прямо не узнаю!

Что бы ни случилось, вы не в силах изменить что-либо и вы не станете кричать на улицах, – да и к кому вы обратитесь? К окружающему нас враждебному миру? К буржуазному Парижу, к фашистским газетам, которые на нас клевещут? К троцкистам, агентам фашизма? Чего вы добьётесь? Небольшого контрреволюционного скандала, на радость фашистской прессе? Ксения Васильевна, обещаю вам забыть всё, что вы мне только что сказали. Вот вам билет на самолёт: в среду к 9. 45, с аэродрома Бурже. Я там буду. У вас деньги есть?

– Да.

Но Ксения знала, что это неправда, – и вопрос о деньгах её беспокоил. Когда она заплатит по счёту в отеле, у неё почти ничего не останется. Она оттолкнула от себя книжечку с билетом на самолёт.

– Возьмите ваш билет, если не хотите, чтоб я его разорвала у вас на глазах.

Вилли спокойно спрятал билет в бумажник.

– Подумайте ещё, Ксения Васильевна! Я зайду к вам завтра утром.

Мадам Делапорт была разочарована: они попрощались холодно. «Верно, она здорово ревнивая, эта русская девочка, – когда на них такое находит – чистые тигрицы! Тигрицы или распутницы: эти народы не знают меры».

Сквозь занавеску Ксения увидела, что Вилли, прежде чем сесть в свою машину «крайслер», повернул голову к перекрёстку бульвара, где маячила фигура в бежевом плаще. За ней уже следили. Они заставят меня уехать. На всё способны. Но мне наплевать. Хотя...

Она сосчитала оставшиеся у неё деньги. Триста франков. Зайти во Внешторг? Но там ей аванс не дадут – и, пожалуй, не выпустят. Продать ручные часы, «лейку»? Она уложила чемодан, сунула в портфель пижаму, всякую мелочь и пошла не оглядываясь, зная, что за ней слежка, по улице Вавэн. В Люксембургском саду, в пятидесяти метрах за собой, она заметила плащ. «Значит, и я теперь стала предательницей, вроде Рублёва. И мой отец предатель, потому что я его дочь». Как справиться с потоком мыслей, со стыдом, возмущением, яростью? Это можно было сравнить с ледоходом на Неве: огромные льдины, похожие на расколовшиеся звёзды, сталкиваются, борются, уничтожают друг друга, пока не исчезнут под спокойными морскими струями. Чтобы преодолеть эту мысль, надо было додумать её до конца, проследить её извилины, дойти до той неизвестной, но неизбежной минуты, когда так или иначе всё будет кончено. Эта минута наступит... Неужели она придёт? Неужели не придёт? Ксении казалось, что её мучениям не будет конца. Что же кончится? Моя жизнь? Меня расстреляют? За что? Что я сделала? А что сделал Рублёв? Страшно об этом думать... Остаться здесь? Без денег? Искать работы? Какой работы? С кем жить? Для чего жить?

Дети пускали кораблики в большом круглом бассейне. В здешнем мире жизнь спокойна и бесцветна, как детские игры. Каждый живёт только для себя. Жить для себя? Какая нелепость!

Если меня выгонят из партии, я не посмею взглянуть рабочему в лицо, ничего не смогу объяснить, никто меня не поймёт. Этот подлец Вилли только что сказал: «Ну да, может быть, это действительно преступления, но нам ничего неизвестно, наш долг – слепо верить партии, ничего другого нам с вами не остается. Обвинять, протестовать – значит служить врагу. Я предпочитаю, чтобы меня самого расстреляли по ошибке. Несмотря на преступления и ошибки – долг остается долгом». И это верно. В устах карьериста это, конечно, заученные фразы, и сам-то он изловчится, чтобы ничем никогда не рискнуть, – но по существу это верно. А что бы сказал Рублёв? Он не допустил бы и тени измены...

На станции метро Сен-Мишель Ксения потеряла из виду плащ шпиона. Она продолжала бродить по Парижу, изредка заглядывая в зеркала больших магазинов: у неё был вид потерпевшей кораблекрушение, измятая жакетка, глубоко запавшие глаза, но она себя не жалела, напротив: «Я хочу быть некрасивой, я должна быть некрасивой! » Проходившие женщины – занятые только собой, холёные, с нелепыми безделушками в петлицах кофточек или на блузках – казались ей беспечными человеческими животными; глядя на них, не хотелось больше жить.

Когда наступила ночь, Ксения, совершенно измученная ходьбой, очутилась на сверкавшей всеми своими огнями площади. Потоки электрического света струились по монументальному куполу кино и окружали ослепительным сиянием два огромных, до тошноты блаженных лица, слившихся в дурацком поцелуе. На другом конце площади, горевшей пурпурно-золотым светом, летел в ночь, под аккомпанемент пронзительных вскриков и дробного стука каблуков по доскам, исступлённый голос громкоговорителя, распевавший любовный романс. Для слуха Ксении всё это было протяжным, назойливым мяуканьем. Мужчины и женщины, пившие у стойки, казались ей странными, беспощадными друг к другу насекомыми, запертыми в жарко натопленном вивариуме. Между этими двумя заревами – кино и кафе – уходила в ночь широкая улица, вся в ярких вывесках, как в звёздах: ОТЕЛЬ, ОТЕЛЬ, ОТЕЛЬ.

Ксения направилась туда, вошла в первую же дверь и попросила комнату на ночь. Маленький старичок в пенсне, которого она потревожила, был, казалось, неотделим от ящика с ключами и конторки, между которыми ютилась его протабаченная фигурка.

– Пятнадцать франков, – сказал он, кладя пенсне с тусклыми стёклами на газету, которую читал. Его кроличьи глазки заморгали:

– Что-то я вас не признаю, милая. Вы не Поля будете, из пассажа Клиши? Ведь вы всегда останавливаетесь в отеле «Мор-биган»? Ах, иностранка? Ну, повремените минутку.

Он наклонился, исчез, потом вынырнул из-под доски, рядом с Ксенией, опять исчез в глубине коридора; а потом появился сам хозяин с засученными рукавами на толстых, как у скотобойца, руках. Он внимательно рассмотрел Ксению, будто собирался её продавать, поискал что-то под конторкой и наконец сказал:

– Ну ладно, заполните карточку. А документ есть? Ксения протянула ему свой дипломатический паспорт.

– Вы без кавалера? Хорошо. Я дам вам одиннадцатый номер: тридцать франков, ванная под боком...

Он подымался перед нею по лестнице – огромный, с бычьей шеей, помахивая зажатой в толстых пальцах связкой ключей. При виде комнаты номер одиннадцатый – холодной, скупо освещённой двумя лампочками под абажурами на ночных столиках – Ксении вспомнился какой-то детективный роман. Вот в этом углу стоял железом окованный сундук, в котором нашли разрезанный на куски труп девушки. Из угла несло карболовой кислотой. Когда Ксения потушила свет, вся комната, от зеркала до потолка, озарилась световыми арабесками, отблесками уличных неоновых ламп. Ксения тотчас нашла среди них с детства знакомые образы: вот волк, а вот рыба, прялка, профиль Ивана Грозного... Она так устала от мыслей и хождения по городу, что немедленно уснула. Убитая девушка робко приподняла крышку сундука, вышла наружу, потянулась всем своим израненным телом. «Не бойтесь, – сказала ей Ксения, – я знаю, что мы с вами ни в чём не виновны». У убитой девушки были русалочьи волосы и ласковые глаза, похожие на полевые маргаритки. «Мы вместе прочтём «Сказку о золотой рыбке»... Слушайте эту музыку... Ксения положила девушку рядом на кровать, чтобы согреть её. Внизу, в швейцарской, владелец отеля «Двух лун» говорил по телефону с господином Ламбером, помощником полицейского комиссара.

С каждым пробуждением жизнь начинается сначала. Ксения была слишком молода, чтобы предаваться отчаянию. Ей показалось, что кошмар, наконец, рассеялся. Если процесса не будет, Рублёв не погибнет. Да и не может быть, чтобы его убили: он такой большой человек, такой простой и верный! Попов это знает, Вождь не может не знать. Она почувствовала себя лёгкой, как пёрышко, оделась, увидела в зеркале, что она сегодня хорошенькая. Но где же мне почудился сундук с убитой? Она была довольна собой: не испугалась.

В дверь тихонько постучали: она отворила и в полутьме коридора увидела кого-то – широкоплечего, с широким и грустным лицом. Ни знакомый, ни незнакомый: неопределённые тяжёлые черты. Посетитель представился густым бархатным голосом:

– Кранц.

Он вошёл, оглядел комнату, всё как бы взвесил. Ксения прикрыла неубранную постель.

– Ксения Васильевна, я пришёл за вами по поручению вашего отца. Машина ждёт нас внизу. Пойдёмте.

– А если я не хочу!

– Даю вам слово, что вы поступите, как вам будет угодно. Вы не изменили, вы никогда не будете изменницей, и я не собираюсь увозить вас силком. Партия доверяет вам, – как и мы. Идёмте.

Уже сидя в машине, Ксения вдруг взбунтовалась. Кранц, повернувшийся к ней вполоборота и сделавший вид, что очень занят своей трубкой, почувствовал приближение грозы. Машина ехала по улице Риволи. Жанна д'Арк, всё ещё красивая, хотя и потерявшая свою позолоту, размахивала детским мечом на своём маленьком, окружённом решёткой пьедестале.

– Я хочу здесь выйти, – твёрдо сказала Ксения и привстала.

Схватив её за руку, Кранц заставил её снова сесть.

– Вы выйдете, когда захотите, Ксения Васильевна, но это будет не так просто.

Он опустил окно машины со стороны Ксении. Вандомская колонна исчезала в бледном свете, на фоне арок.

– Прошу вас, не будьте импульсивной. Поступайте смело, как знаете. На нашем пути немало полицейских. Мы едем медленно. Вы можете обращаться к ним, я вам не помешаю. И вы, советская гражданка, окажетесь под защитой французской полиции! У меня потребуют документ, вы же можете уйти. В три часа специальные выпуски газет известят мир о вашем бегстве, то есть о вашей измене. Я один улечу на самолёте в среду, и я заплачу за вас, – я и ваш отец. Вы знаете закон: близких родственников ссылают – в лучшем случае – в самые отдалённые области Союза.

Слегка отодвинувшись от неё, он полюбовался белой русалкой на своей красивой пенковой трубке, открыл кисет и обратился к шофёру:

– Будь так добр, Федя, замедли ход, когда будешь проезжать мимо полицейских.

– Слушаюсь, товарищ начальник.

Руки Ксении болезненно сжались. Она с ненавистью смотрела на короткие пелерины полицейских. Наконец сказала:

– Как вы сильны, товарищ Кранц, – и какой вы презренный человек!

– Не такой уж сильный, как вам кажется, – и не такой презренный. Просто я верен. И вы тоже, Ксения Васильевна, вы должны быть верны, что бы ни случилось.

В среду они вместе улетели на самолёте с аэродрома Бурже. Эйфелева башня, прилепившаяся к земле, уменьшилась в размере, вокруг чётко обозначился классический рисунок садов. Триумфальная арка на миг представилась прямоугольным камнем в центре звездой расходившихся улиц. Чудесный Париж исчез под облаками, и Ксения пожалела, что лишь коснулась этого мира, что не поняла его и, может быть, никогда не поймёт.

«Я ничего не смогла сделать, чтобы спасти Рублёва, но я буду бороться за него в Москве – только бы приехать вовремя!.. Я заставлю отца хлопотать, попрошу, чтобы Вождь меня принял. Он столько лет нас знает, он не откажет выслушать меня, а если выслушает – Рублёв спасён». Мысленно она представляла себе свидание с Вождём. «Надо быть бесстрашной и доверчивой, не унижаться перед ним, но помнить, что – никто, а он – олицетворение партии, для которой мы все должны жить и умереть, надо быть искренней и краткой, потому что его минуты драгоценны. Ему приходится ежедневно разрешать все проблемы шестой части света... Надо будет говорить с ним от полноты души, чтобы в несколько минут его убедить... » Предупредительный Кранц не мешал ей думать; сам он то листал глупые иллюстрированные журналы, то читал военные сборники на разных языках. Над пролетающей землёй разворачивалась поэма облаков; реки, спускавшиеся со склонов, радовали взгляд.

Они почти весело пообедали в Варшаве. В этом городе элегантность и роскошь ещё больше бросались в глаза, чем в Париже, но с высоты неба видно было, что он окружён скудной и мрачной землёй. Вскоре сквозь прорывы в облаках показались необозримые тёмные леса.

– Мы приближаемся, – пробормотала Ксения, и такая щемящая радость овладела ею, что она в невольном порьюе повернулась к спутнику.

Кранц наклонился к иллюминатору – у него было усталое выражение, и он сказал с грустным удовлетворением:

– Это уже колхозные земли, видите? Маленькие участки исчезли.

Бесконечные поля неопределённого оттенка – жёлтого и коричнево-сероватого.

– Через двадцать минут мы будем в Минске.

Из-под «Журнала французской пехоты» он вытащил «Vogue» и стал перелистывать лоснящиеся страницы.

– Ксения Васильевна, прошу вас простить меня. У меня определённые инструкции. Вы должны считать себя арестованной. Начиная с Минска нашей дальнейшей поездкой займется госбезопасность... Всё же не надо слишком тревожиться: я надеюсь, что всё закончится благополучно.

На обложке журнала были нарисованы изящные женские головки – в шляпах, но без глаз, – и у них были разных оттенков губы, под стать цвету лица. В пятистах метрах под ними, между свежевспаханными участками, крестьяне в отрепьях землистого цвета шли за тяжело нагруженной телегой. Видно было, как они понукали замученную лошадёнку, как старались вызволить колёса из колеи.

«Значит, я ничем не смогу помочь Рублёву», – подумала ошеломленная Ксения.

Эти мужики с их завязшей в грязи телегой тоже не могли помочь никому на свете – и никто на свете не мог помочь им.

Плавно приближалась голая земля.

С того дня, как товарищ Попов получил преступно-безумную телеграмму дочери, он беспрестанно переходил от тревоги к унынию; к тому же его не на шутку мучил ревматизм. Вокруг него сгущался несомненный холодок. Аткин, новый прокурор при Верховном суде, который вёл следствие о деятельности своего предшественника, дважды с почти нескрываемой дерзостью отказался принять Попова или зайти к нему. Попов сунулся было в Генеральный секретариат, чтобы пронюхать, какое там настроение, но наткнулся на рассеянные физиономии, которые показались ему лицемерными. Никто не поспешил ему навстречу.

Гордеев, обычно советовавшийся с ним о текущих делах, уже несколько дней и носу не показывал. Всё же, узнав, что Попов болен и не выходит, он приехал к нему на четвёртый день, часов в шесть. Поповы жили на даче ЦК в Быкове.

Гордеев явился в форме. Попов принял его в халате; он расхаживал по комнате, опираясь на палку. Для начала Гордеев справился о его здоровье, предложил прислать ему доктора, по слухам замечательного, особенно, впрочем, на этом не настаивал; согласился выпить рюмку коньяка. Мебель, ковры – всё в этой комнате, тихой и с виду пыльной (хотя там не было ни пылинки), было старомодным. Гордеев кашлянул, чтобы прочистить горло.

– Я привез вам известия о вашей дочери. Она здорова... Она... она арестована. Вела себя в Париже очень неосторожно, вы в курсе?

– Да, да, – сказал поражённый Попов, – я догадываюсь... да, это возможно... Я получил от неё телеграмму... Скажите, как, по-вашему, это очень серьёзно?

Мысленно он задавал себе трусливый вопрос: серьёзно ли это для него?

Гордеев с озадаченным видом посмотрел на свои ногти, потом на комнату, выдержанную в полутонах, на чёрные ели в окне.

– Как вам сказать? Я и сам ещё не знаю. Всё будет зависеть от следствия. С формальной точки зрения это представляется серьёзным: попытка дезертирства во время заграничной командировки, поступки, вредящие интересам Советского Союза. Это – термины кодекса, но я надеюсь, что на практике всё это сводится к неосторожности или, скажем, к необдуманным поступкам, которые заслуживают скорее выговора, чем наказания.

Попов зябко съёжился в кресле и показался очень старым, почти бесплотным.

– Самое неприятное, товарищ Попов, это... Я, право, не знаю, как вам объяснить... Помогите мне... («Ещё помогать ему – вот сволочь! »)

– Для вас, товарищ Попов, положение получается очень... нелрвкое. Не говоря уже о том, что статья кодекса предвидит... меры, касающиеся близких родственников виновных (меры, которые мы, конечно, не станем применять во всей их строгости, пока не получим приказа свыше), – как вам, вероятно, известно, товарищ Аткин ведёт следствие, пока ещё секретное, о деятельности Рачевского. Мы констатировали – невероятно, но факт! – что Рачевский уничтожил папку с делом о саботаже в Актюбинске. Мы доискиваемся происхождения этой в высшей степени неуместной заметки о предстоящем процессе, появившейся в иностранной прессе. Мы даже думали, что это – проделка иностранных агентов. Рачевский, с которым трудно разговаривать, потому что он постоянно пьян, признаётся, что он сам велел составить это коммюнике, но уверяет, что действовал согласно вашей устной инструкции... Как только он будет арестован, я его лично допрошу и, будьте спокойны, не позволю ему уклоняться от ответственности... Как бы то ни было, совпадение этого инцидента с обвинением, тяготеющим над вашей дочерью, для вас – как бы сказать? – очень... досадно.

Попов ничего не ответил. Острая боль пронизывала все его члены. Гордеев мысленно попытался решить: что он – конченый человек или хитрая старая лиса, способная ещё выпутаться из положения? Трудно сказать наверняка, но первая гипотеза казалась ему более вероятной.

Так как Попов продолжал молчать, Гордеев решил перейти к заключению. Его собеседник смотрел на него острым взглядом зверя, затравленного в собственной норе.

– Вы, надеюсь, не сомневаетесь в моих чувствах, товарищ Попов...

Тот не шелохнулся. Может, он сомневался или ему было наплевать, а может, он был так болен, что чувства Гордеева не имели для него никакого значения. Да и какие, собственно, чувства? Гордеев не потрудился их уточнить.

– Пока что решено просить вас не выходить из вашей комнаты и воздерживаться от телефонных разговоров.

– Но с Вождём партии?..

– Мне очень неприятно настаивать на этом: ни с кем. Впрочем, возможно, что ваш телефон будет выключен.

После ухода Гордеева Попов не двинулся с места. В комнате стемнело. На сосны пошёл дождь. Фигура Попова, сидевшего неподвижно в кресле, сливалась с тёмными предметами. Вошла его жена: седая, сгорбленная, неслышно ступающая, она тоже была похожа на тень.

– Зажечь свет, Василий? Как ты себя чувствуешь?

Старик Попов ответил очень тихо:

– Хорошо. Ксения арестована. Мы с тобой арестованы. Я страшно устал. Не зажигай света.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.