Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Марсель Пруст. По направлению к Свану



 

http: //www. gramotey. com/

Марсель Пруст. По направлению к Свану

--------------------------------------------------------------- В поисках утраченного времени По направлению к Свану Перевод с французского Н. М. Любимова Из Олега Аристова http: //www. chat. ru/~ellib/ ---------------------------------------------------------------

Роман

По направлению к Свану Перевод с французского Н. М. Любимова Гастону Кальмету -- в знак глубокой и сердечной благодарности

 * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОМБРЕ *

I

Давно уже я привык укладываться рано. Иной раз, едва лишь гасла свеча, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: " Язасыпаю". А через полчаса просыпался от мысли, что пора спать; мне казалось, что книга все еще у меня в руках и мне нужно положить ее и потушить свет; восне я продолжал думать о прочитанном, но мои думы принимали довольностранное направление: я воображал себя тем, о чем говорилось в книге, --церковью, квартетом, соперничеством Франциска 1 и Карла V[1]. Это наваждениедлилось несколько секунд после того, как я просыпался; оно не возмущаломоего сознания -- оно чешуей покрывало мне глаза и мешало им удостовериться, что свеча не горит. Затем оно становилось смутным, как воспоминание опрежней жизни после метемпсихоза; сюжет книги отделялся от меня, я волен былсвязать или не связать себя с ним; вслед за тем ко мне возвращалось зрение, и, к своему изумлению, я убеждался, что вокруг меня темнота, мягкая иуспокоительная для глаз и, быть может, еще более успокоительная для ума, которому она представлялась, как нечто необъяснимое, непонятное, как нечтодействительно темное. Я спрашивал себя, который теперь может быть час; яслышал свистки паровозов: они раздавались то издали, то вблизи, подобнопению птицы в лесу; по ним можно было определить расстояние, они вызывали вмоем воображении простор пустынных полей, спешащего на станцию путника итропинку, запечатлеющуюся в его памяти благодаря волнению, которое ониспытывает и при виде незнакомых мест, и потому, что он действует сейчаснеобычно, потому что он все еще припоминает в ночной тишине недавнийразговор, прощанье под чужой лампой и утешает себя мыслью о скоромвозвращении. Я слегка прикасался щеками к ласковым щекам подушки, таким же свежим ипухлым, как щеки нашего детства. Я чиркал спичкой и смотрел на часы. Скорополночь. Это тот самый миг, когда заболевшего путешественника, вынужденноголежать в незнакомой гостинице, будит приступ и он радуется полоске света поддверью. Какое счастье, уже утро! Сейчас встанут слуги, он позвонит, и онипридут к нему на помощь. Надежда на облегчение дает ему силы терпеть. И тутон слышит шаги. Шаги приближаются, потом удаляются. А полоска света поддверью исчезает. Это -- полночь; потушили газ; ушел последний слуга --значит, придется мучиться всю ночь. Я засыпал опять, но иногда пробуждался ровно на столько времени, чтобыуспеть услыхать характерное потрескиванье панелей, открыть глаза и охватитьвзглядом калейдоскоп темноты, ощутить благодаря мгновенному проблескусознания, как крепко спят вещи, комната -- все то бесчувственное, чьеюкрохотной частицей я был и с чем мне предстояло соединиться вновь. Или же ябез малейших усилий переносился, засыпая, в невозвратную пору моих раннихлет, и мной снова овладевали детские страхи; так, например, я боялся, чтомой двоюродный дед оттаскает меня за волосы, хотя я перестал его боятьсяпосле того, как меня остригли, -- этот день знаменовал наступление новой эрыв моей жизни. Во сне я забывал об этом происшествии и опять вспоминал, кактолько мне удавалось проснуться, чтобы вырваться от деда, однако, прежде чемвернуться в мир сновидений, я из осторожности прятал голову под подушку. Иной раз, пока я спал, из неудобного положения моей ноги, подобно Еве, возникшей из ребра Адама, возникала женщина. Ее создавало предвкушаемое мнойнаслаждение, а я воображал, что это она мне его доставляет. Мое тело, ощущавшее в ее теле мое собственное тепло, стремилось к сближению, и япросыпался. Другие люди, казалось мне, сейчас далеко-далеко, а от поцелуяэтой женщины, с которой я только что расстался, щека моя все еще горела, атело томило от тяжести ее стана. Когда ее черты напоминали женщину, которуюя знал наяву, я весь бывал охвачен стремлением увидеть ее еще раз -- таксобираются в дорогу люди, которым не терпится взглянуть своими глазами навожделенный город: они воображают, будто в жизни можно насладитьсяочарованьем мечты. Постепенно воспоминание рассеивалось, я забывалприснившуюся мне девушку.     Вокруг спящего человека протянута нить часов, чередой располагаютсягода и миры. Пробуждаясь, он инстинктивно сверяется с ними, мгновенно в нихвычитывает, в каком месте земного шара он находится, сколько времени прошлодо его пробуждения, однако ряды их могут смешаться, расстроиться. Если онвнезапно уснет под утро, после бессонницы, читая книгу, в непривычной длянего позе, то ему достаточно протянуть руку, чтобы остановить солнце иобратить его вспять; в первую минуту он не поймет, который час, емупокажется, будто он только что лег. Если же он задремлет в еще менееестественном, совсем уже необычном положении, например, сидя в кресле послеобеда, то сошедшие со своих орбит миры перемешаются окончательно, волшебноекресло с невероятной быстротой понесет его через время, через пространство, и как только он разомкнет веки, ему почудится, будто он лег несколькомесяцев тому назад и в других краях. Но стоило мне заснуть в моей постелиглубоким сном, во время которого для моего сознания наступал полный отдых, -- и сознание теряло представление о плане комнаты, в которой я уснул: проснувшись ночью, я не мог понять, где я, в первую секунду я даже не могсообразить, кто я такой; меня не покидало первобытно простое ощущение того, что я существую, -- подобное ощущение может биться и в груди у животного; ябыл беднее пещерного человека; но тут, словно помощь свыше, ко мне приходиловоспоминание -- пока еще не о том месте, где я находился, но о местах, где яжил прежде или мог бы жить, -- и вытаскивало меня из небытия, из которого яне мог выбраться своими силами; в один миг я пробегал века цивилизации, исмутное понятие о керосиновых лампах, о рубашках с отложным воротничкомпостепенно восстанавливало особенности моего " я". Быть может, неподвижность окружающих нас предметов внушена им нашейуверенностью, что это именно они, а не какие-нибудь другие предметы, неподвижностью того, что мы о них думаем. Всякий раз, когда я при такихобстоятельствах просыпался, мой разум тщетно пытался установить, где я, авокруг меня все кружилось впотьмах: предметы, страны, годы. Моеодеревеневшее тело по характеру усталости стремилось определить своеположение, сделать отсюда вывод, куда идет стена, как расставлены предметы, и на основании этого представить себе жилище в целом и найти для негонаименованье. Память -- память боков, колен, плеч -- показывала ему комнатуза комнатой, где ему приходилось спать, а в это время незримые стены, вертясь в темноте, передвигались в зависимости от того, какую форму имелавоображаемая комната. И прежде чем сознание, остановившееся внерешительности на пороге форм и времен, сопоставив обстоятельства, узнавалообиталище, тело припоминало, какая в том или ином помещении кровать, гдедвери, куда выходят окна, есть ли коридор, а заодно припоминало те мысли, скоторыми я и заснул и проснулся. Так, мой онемевший бок, пытаясьориентироваться, воображал, что он вытянулся у стены в широкой кровати подбалдахином, и тогда я говорил: " Ах, вот оно что! Я не дождался, когда мамапридет со мной проститься, и уснул"; я был в деревне у дедушки, умершегомного лет тому назад; мое тело, тот бок, что я отлежал, -- верные хранителиминувшего, которое моему сознанию не забыть вовек, -- приводили мне напамять свет сделанного из богемского стекла, в виде урны, ночника, подвешенного к потолку на цепочках, и камин из сиенского мрамора, стоявший вмоей комбрейской спальне, в доме у дедушки и бабушки, где я жил в далекомпрошлом, которое я теперь принимал за настоящее, хотя пока еще непредставлял его себе отчетливо, -- оно вырисовывалось яснее, когда япросыпался уже окончательно. Затем пробуждалось воспоминание о другом положении тела; стена тянуласьв другом направлении, я был в своей комнате у г-жи де Сен-Лу, в деревне. Боже мой! Должно быть, одиннадцатый час; наверное, уже отужинали! По-видимому, я долго спал после обычной вечерней прогулки с г-жой де Сен-Лу-- прогулки, которую я совершаю перед тем, как надеть фрак. Много лет назад, когда мы возвращались особенно поздно с прогулки в Комбре, я видел настеклах моего окна рдяные отблески заката. В Тансонвиле, у г-жи де Сен-Лу, ведут совсем другой образ жизни, и совсем особенное наслаждение испытываю яоттого, что гуляю вечерами, при луне, по дорогам, на которых я когда-торезвился при свете солнца; когда же мы возвращаемся, я издалека вижукомнату, где я сначала усну, а потом переоденусь к ужину, -- ее пронизываютлучи от лампы, от этого единственного маяка в ночной темноте. Круговерть расплывчатых воспоминаний всякий раз продолжалась  несколькосекунд; нередко кратковременное мое недоумение по поводу того, где янахожусь, различало предположения, из которых оно слагалось, не лучше, чеммы расчленяем в кинетоскопе движения бегущей лошади. И все-таки я видел тоодну, то другую комнату, где мне случалось жить, и в конце концов, пока я, проснувшись, надолго предавался мечтам, вспоминал все до одной; вот зимниекомнаты, где, улегшись в постель, зарываешься лицом в гнездышко -- ты свилего из разнообразных предметов: из уголка подушки, из верха одеяла, из краяшали, из края кровати, из газеты, а затем, скрепив все это по способу птиц, на неопределенное время в нем устраиваешься; зимние комнаты, где тебеособенно приятно чувствовать в стужу, что ты отгорожен от внешнего мира (такморская ласточка строит себе гнездо глубоко под землей, в земном тепле); гдеогонь в камине горит всю ночь, и ты спишь под широким плащом теплого идымного воздуха, в котором мелькают огоньки вспыхивающих головешек, спишь вкаком-то призрачном алькове, в теплой пещере, выкопанной внутри комнаты, вжаркой полосе с подвижными границами, овеваемой притоками воздуха, которыеосвежают нам лицо и которые исходят из углов комнаты, из той ее части, чтоближе к окну и дальше от камина, и потому более холодной; вот комнатылетние, где приятно бывает слиться с теплой ночью; где лунный свет, пробившись через полуотворенные ставни, добрасывает свою волшебную лестницудо ножек кровати; где спишь словно на чистом воздухе, как спит синица, которую колышет ветерок на кончике солнечного луча; иногда это комната встиле Людовика XVI, до того веселая, что даже в первый вечер я не чувствовалсебя там особенно несчастным, -- комната, где тонкие колонны, без усилийподдерживавшие потолок, с таким изяществом расступались, чтобы, освободивместо для кровати, не заслонять ее; иногда это была совсем на нее непохожая, маленькая, но с очень высоким потолком, частично обставленная краснымдеревом, выдолбленная в двухэтажной высоте пирамида, где я в первую жесекунду бывал морально отравлен незнакомым запахом нарда и убеждался вовраждебности фиолетовых занавесок и наглом равнодушии стенных часов, стрекотавших вовсю, как будто меня там не было; где всему здесь чуждое ибеспощадное квадратное зеркало на ножках, наискось перегораживавшее один изуглов комнаты, врезалось в умиротворяющую заполненность уже изученного мноюпространства каким-то пустырем, всегда производившим впечатлениенеожиданности; где моя мысль, часами силившаяся рассредоточиться, протянуться в высоту, чтобы принять точную форму комнаты и доверху наполнитьее гигантскую воронку, терзалась в течение многих мучительных ночей, а я вэто время лежал с открытыми глазами, с бьющимся сердцем, напрягая слух, стараясь не дышать носом до тех пор, пока привычка не изменяла цветзанавесок, не заставляла умолкнуть часы, не внушала сострадания косомужестокому зеркалу, не смягчала, а то и вовсе не изгоняла запах нарда изаметно не уменьшала бросавшуюся в глаза высоту потолка. Привычка искусная, но чересчур медлительная благоустроительница! Вначале она не обращаетвнимания на те муки, которые по целым неделям терпит наше сознание вовременных обиталищах, и все же счастлив тот, кто ее приобрел, ибо безпривычки, своими силами, мы ни одно помещение не могли бы сделать пригоднымдля жилья. Теперь я уже проснулся окончательно, мое тело описало последний круг, идобрый ангел уверенности все остановил в моей комнате, натянул на меняодеяло и в темноте более или менее правильно водворил на место комод, письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но хотя я теперь зналнаверное, что обретаюсь не в тех помещениях, чей облик, пусть и недостаточно явственный, на миг воскрешало передо мной неопытное пробуждение, намекая на то, что я могу находиться и там, -- памяти моей был дан толчок; обычно я не пытался тут же заснуть; почти всю ночь я вспоминал, как мы жилив Комбре, у моей двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, вВенеции и в других городах, вспоминал местность, людей, которых я там знал, то, что я сам успевал за ними заметить и что мне про них говорили другие. В Комбре, в сумерки, до того момента, когда мне надо было ложиться, мояспальня, где я томился без сна, вдали от матери и от бабушки, превращаласьдля меня в тягостное средоточие тревог. Так как вид у меня по вечерам бывалнесчастный, кто-то придумал для меня развлечение: перед ужином к моей лампеприкрепляли волшебный фонарь, и, подобно первым зодчим и художникам постеклу готической эпохи, фонарь преображал непроницаемые стены в призрачныепереливы света, в сверхъестественные разноцветные видения, в ожившиелегенды, написанные на мигающем, изменчивом стекле. Но мне становилось отэтого только грустнее, потому что даже перемена освещения разрушала моюпривычку к комнате -- привычку, благодаря которой, если не считать мукилежанья в постели, мне было здесь сносно. Сейчас я не узнавал свою комнату ичувствовал себя неуютно, как в номере гостиницы или в " шале", куда бы япопал впервые прямо с поезда. Поглощенный злым своим умыслом. Голо трусил на лошади; выехав изтреугольной рощицы, темно-зеленым бархатом покрывавшей склон холма, он, трепеща, направлялся к замку несчастной Женевьевы Брабантской[2]. Замок был красиво обрезан --просто-напросто тут был край овального стекла, вставленного в рамку, которуювдвигали между чечевицами фонаря. То была лишь часть замка, перед неюраскинулся луг, а на лугу о чем-то мечтала Женевьева в платье с голубымпоясом. И замок и луг были желтые, и я это знал еще до того, как мнепоказали их в фонаре, -- я увидел ясно их цвет в отливавших золотом звукахслова " Брабант". Голо останавливался и печально выслушивал пояснение, которое громко читала моя двоюродная бабушка, по-видимому, это было емувполне понятно, ибо он, в строгом соответствии с текстом, принимал позу, нелишенную некоторой величественности; затем снова трусил. И никакая сила немогла бы остановить мелкой его рыси. Если фонарь сдвигали, я видел,  каклошадь Голо едет по оконным занавескам, круглясь на складках и спускаясь вуглубления. Тело самого Голо, из того же необыкновенного вещества, что итело его коня, приспосабливалось к каждому материальному препятствию, ккаждому предмету, который преграждал ему путь: оно превращало его в свойостов и наполняло его собой; даже к дверной ручке мгновенно применялось инаплывало на нее красное его одеяние или же бледное его лицо, все такое жетонкое и грустное, но не обнаруживавшее ни малейших признаков смущения отэтой своей бескостности. Понятно, я находил прелесть в световых изображениях, которые, казалось, излучало меровингское прошлое[3], рассыпая вокруг меня блестки глубокойстарины. Но я не могу передать, как тревожило меня вторжение тайны и красотыв комнату, которую мне в конце концов удалось наполнить своим " я" до такойстепени, что я обращал на нее больше внимания, чем на самого себя. Кактолько прекращалось обезболивающее действие привычки, ко мне возвращалисьгрустные думы и грустные чувства. Дверная ручка в моей комнате, отличавшаясядля меня от всех прочих ручек тем, что она, казалось, поворачивалась сама, без всяких усилий с моей стороны, -- до такой степени бессознательнымсделалось для меня это движение, -- теперь представляла собой астральноетело Голо[4]. И как только звонил звонок к ужину, я бежал в столовую, гдекаждый вечер светила большая висячая лампа, понятия не имевшая ни о Голо, нио Синей Бороде, но зато знавшая моих родных и осведомленная о том, что такоетушеное мясо, и бросался в объятия мамы -- несчастья Женевьевы Брабантскойеще сильнее привязывали меня к ней, а злодеяния Голо заставляли с ещебольшим пристрастием допрашивать свою совесть. После ужина я должен был -- увы! -- уходить от мамы, а мама беседовалас другими в саду, если погода была хорошая, или в маленькой гостиной, гдевсе сходились в ненастную погоду. Все -- за исключением бабушки, котораяутверждала, что " в деревне жаль сидеть в душной комнате", и в особеннодождливые дни вела нескончаемые споры с моим отцом, который говорил мне, чтобы я шел читать к себе в комнату. " Так мальчик никогда не будет у васкрепким и энергичным, -- с унылым видом говорила она, -- а ему необходимопоправиться и воспитать в себе силу воли". Отец пожимал плечами и смотрел набарометр -- он интересовался метеорологией, -- а мать, не поднимая шумаиз-за боязни рассердить его, смотрела на него с умильной почтительностью, ноне очень пристально, чтобы как-нибудь не проникнуть в тайну егопревосходства. Зато бабушка в любую погоду, даже когда хлестал дождь иФрансуаза спешила унести драгоценные плетеные кресла, а то как бы ненамокли, гуляла в пустом саду, под проливным дождем, откидывая свои седыекосмы и подставляя лоб живительности дождя и ветра. " Наконец-то можнодышать! " -- говорила она и обегала мокрые дорожки, чересчур симметричноразделанные новым, лишенным чувства природы садовником, которого мой отецспрашивал утром, разгуляется ли погода, -- обегала восторженной припрыжкой, управляемой самыми разными чувствами, какие вызывало в ее душе упоеньегрозой, могущество здорового образа жизни, нелепость моего воспитания исимметрия сада, а желание предохранить от грязи свою лиловую юбку, которуюона ухитрялась так забрызгать, что горничная приходила в недоумение и вотчаяние от высоты брызг, было ей не знакомо.  Если бабушка делала по саду круги после ужина, то загнать ее в доммогло только одно: ее, словно мошку, тянуло к освещенным окнам маленькойгостиной, где на ломберном столе стояли бутылки с крепкими напитками, и втот момент, когда она, сделав очередной полный оборот, оказывалась подокнами, слышался голос моей двоюродной бабушки: " Батильда! Запрети же тысвоему мужу пить коньяк! " В самом деле: чтобы подразнить бабушку (она резкоотличалась от остальных членов семьи моего отца, и все над ней подшучивали идонимали ее), моя двоюродная бабушка подбивала дедушку, которому крепкиенапитки были воспрещены, немножко выпить. Бедная бабушка, войдя в комнату, обращалась к мужу с мольбой не пить коньяку; он сердился, все-таки выпивалрюмочку, и бабушка уходила печальная, растерянная, но с улыбкой на лице, --она была до того кротка и добра, что любовь к ближним и способность забыватьо себе и о причиненных ей обидах выражались у нее в улыбке, ирония которой-- в противоположность улыбкам большинства людей -- относилась лишь к нейсамой, нам же она посылала поцелуй глазами: когда они были устремлены натех, кто вызывал у ней нежные чувства, она непременно должна была приласкатьих взглядом. Пытка, которой подвергала ее моя двоюродная бабушка, напрасныеее мольбы и ее слабохарактерность, обреченная терпеть поражения и тщетнопытавшаяся отнять у дедушки рюмку, -- все это относилось к числу явлений, ккоторым так привыкаешь, что в конце концов наблюдаешь их со смехом, болеетого: довольно решительно и весело становишься на сторону преследователя, чтобы убедить самого себя, что тут, собственно, никакого преследования инет; но тогда все это внушало мне столь сильное отвращение, что я бы судовольствием побил мою двоюродную бабушку. И все же когда я слышал: " Батильда! Запрети же ты своему мужу пить коньяк! " -- я, уже по-мужскималодушный, поступал так, как все мы, взрослые, поступаем при виденесправедливостей и обид: я от них отворачивался; я шел плакать наверх, подсамую крышу, в комнатку рядом с классной, где пахло ирисом и куда вливалосьблагоуханье дикой черной смородины, росшей среди камней ограды ипротягивавшей цветущую ветку в растворенное окно. Имевшая особое, болеепрозаическое назначение, эта комната, откуда днем была издали видна дажебашня замка Русенвиль-ле-Пен, долгое время служила мне, -- разумеется, оттого, что только там я имел право запираться на ключ, -- убежищем, где ямог предаваться тому, что требует ненарушимого уединения: где я мог читать, мечтать, блаженствовать и плакать. Увы! Я не знал, что бабушку гораздосильнее, чем незначительные нарушения режима, допускавшиеся ее мужем, огорчали мое безволие и слабое здоровье, внушавшие ей тревогу за моебудущее, когда она, склонив голову набок и глядя вверх, и днем и вечером безконца кружила по саду и ее красивое лицо, ее морщинистые, коричневые щеки, кстарости ставшие почти лиловыми, словно пашни осенью, на воздухе прятавшиесяпод приподнятой вуалью, с набежавшими на них от холода или от грустныхмыслей, непрошенными, тут же и высыхавшими слезами, то исчезали, топоявлялись. Идя спать, я утешался мыслью, что после того как я лягу, мама придетменя поцеловать. Но она приходила со мной прощаться так ненадолго и такскоро уходила, что в моей душе больно отзывались сначала ее шаги налестнице, а потом легкий шелест ее летнего голубого муслинового, отделанногосоломкой платья, проплывавший за двумя дверями по коридору. Шелест и шагивозвещали, что я их услышу вновь, когда она от меня уйдет, когда она будетспускаться по лестнице. Я уже предпочитал, чтобы это наше прощанье, котороея так любил, произошло как можно позже, чтобы мама подольше не приходила. Иной раз, когда она, поцеловав меня, уже отворяла дверь, мне хотелосьпозвать ее и сказать: " Поцелуй меня еще", -- но я знал, что она рассердится, оттого что уступка, которую она делала моей грусти и моему возбуждению, приходя целовать меня, даря мне успокоительный поцелуй, раздражала отца, считавшего, что этот ритуал нелеп, и она стремилась к тому, чтобы яотказался от этой потребности, от этой привычки, и, уж во всяком случае, ненамерена была поощрять другую привычку -- просить, чтобы она еще раз меняпоцеловала в тот момент, когда уже собиралась шагнуть за порог. Словом, сердитый ее вид нарушал то умиротворение, которым от нее веяло на меня засекунду перед тем, как она с любовью склонялась над моей кроватью и, словнопротягивая мне святые дары покоя, тянулась ко мне лицом, чтобы я, причастившись, ощутил ее присутствие и почерпнул силы для сна. И все же тевечера, когда мама заходила ко мне на минутку, были счастливыми в сравнениис теми, когда к ужину ждали гостей и она ко мне не поднималась. Обычно вгостях у нас бывал только Сван; если не считать случайных посетителей, онбыл почти единственным нашим гостем в Комбре, иногда приходившим по-соседскик ужину (что случалось реже после его неудачной женитьбы, так как мои родныене принимали его жену), а иногда и после ужина, невзначай. Когда мы сиделивечером около дома под высоким каштаном вокруг железного стола и до насдолетал с того конца сада негромкий и визгливый звон бубенчика, своимнемолчным, неживым дребезжаньем обдававший и оглушавший домочадцев, приводивших его в движение, входя " без звонка", но двукратное, робкое, округленное, золотистое звяканье колокольчика для чужих, все задавали себевопрос: " Гости! Кто бы это мог быть? " -- хотя ни для кого не представлялозагадки, что это может быть только Сван: моя двоюродная бабушка, желаяподать нам пример, громко говорила возможно более непринужденным тоном, чтобы мы перестали шептаться, потому что это в высшей степени невежливо поотношению к гостю, который может подумать, что мы шепчемся о нем, а наразведки посылалась бабушка, радовавшаяся предлогу лишний раз пройтись посаду и пользовавшаяся им, чтобы по дороге, для придания розовым кустамбольшей естественности, незаметно вынуть из-под них подпорки, -- так матьвзбивает сыну волосы, которые прилизал парикм Мы ломали себе голову в ожидании известий о нeпpиятeле, которые должнабыла доставить бабушка, точно напасть на нас могли целые полчища, но немногопогодя дедушка говорил: " Я узнаю голос Свана". Свана действительно узнавалитолько по голосу; его нос с горбинкой, зеленые глаза, высокий лоб, светлые, почти рыжие волосы, причесанные под Брессана[5], -- все это было трудноразглядеть, так как мы, чтобы не привлекать мошкару, сидели при скудномсвете, и тут я, уже не раздумывая, шел сказать, чтобы подавали сиропы: бабушка боялась, как бы не создалось впечатления, что сиропы у насприносятся в исключительных случаях, только ради гостей, -- ей казалось, чтобудет гораздо приличнее, если гость увидит сиропы на столе. Сван, несмотряна большую разницу лет, был очень дружен с дедушкой -- одним из самыхблизких приятелей его отца, человека прекрасного, но со странностями: любойпустяк мог иногда остановить сердечный его порыв, прервать течение егомыслей. Несколько раз в год дедушка рассказывал при мне за столом одно и тоже -- как Сван-отец, не отходивший от своей умирающей жены ни днем, ниночью, вел себя, когда она скончалась. Дедушка давно его не видел, но тутпоспешил в именье Сванов, расположенное близ Комбре, и ему удалось выманитьобливавшегося слезами приятеля на то время, пока умершую будут класть вгроб, из комнаты, где поселилась смерть. Они прошлись по парку, скупоосвещенному солнцем. Внезапно Сван, схватив дедушку за руку, воскликнул: " Ах, мой старый друг! Как хорошо прогуляться вдвоем в такой чудесный день! Неужели вы не видите, какая это красота -- деревья, боярышник, пруд, которыйя выкопал и на который вы даже не обратили внимания? Вы -- желчевик, вот выкто. Чувствуете, какой приятный ветерок? Ах, что там ни говори, в жизнивсе-таки много хорошего, мой милый Амедей! " Но тут он вспомнил, что у негоумерла жена, и, очевидно решив не углубляться в то, как мог он в такуюминуту радоваться, ограничился жестом, к которому он прибегал всякий раз, когда перед ним вставал сложный вопрос: провел рукой по лбу, вытер глаза ипротер пенсне. Он пережил жену на два года, все это время был безутешен итем не менее признавался дедушке: " Как странно! О моей бедной жене я думаючасто, но не могу думать о ней долго". " Часто, но не долго, -- как бедныйстарик Сван", -- это стало одним из любимых выражений дедушки, которое онупотреблял по самым разным поводам. Я склонен был думать, что старик Сван --чудовище, но дедушка, которого я считал самым справедливым судьей на свете ичей приговор был для меня законом, на основании коего я впоследствии прощалпредосудительные в моих глазах поступки, мне возражал: " Да что ты! У него жебыло золотое сердце! " На протяжении многих лет сын покойного Свана часто бывал в Комбре, особенно до женитьбы, а мои родные знать не знали, что он порвал округомзнакомых своей семьи и что они с отменным простодушием ничего неподозревающих хозяев постоялого двора, пустивших к себе знаменитогоразбойника, оказывают гостеприимство человеку, фамилия которого представляладля нас своего рода инкогнито, ибо Сван являлся одним из самых элегантныхчленов Джокей-клоба, близким другом графа Парижского[6] и принцаУэльского[7], желанным гостем Сен-Жерменского предместья[8]. Неведение, в котором мы пребывали относительно блестящей светской жизниСвана, конечно, отчасти объяснялось его сдержанностью и скрытностью, но ещеи тем, что тогдашние обыватели рисовали себе общество на индусский образец: им казалось, что оно делится на замкнутые касты, что каждый член этогообщества с самого рождения занимает в нем то же место, какое занимали егородители, и что с этого места ничто, кроме редких случаев головокружительнойкарьеры или неожиданного брака, не в состоянии перевести вас в высшую касту. Сван-отец был биржевым маклером; его отпрыску суждено было до самой смертипринадлежать к той касте, где сумма дохода, как в окладном листе, колебаласьмежду такой-то и такой-то цифрой. Были известны знакомства его отца; следовательно, были известны и его знакомства; известно, с кем ему" подобало" водиться. Если у него и бывали иного рода связи, то на этиотношения молодого человека старые друзья его семьи, как, например, мояродня, тем охотнее смотрели сквозь пальцы, что, осиротев, он продолжалбывать у нас постоянно; впрочем, смело можно было побиться об заклад, чтоэтим неизвестным лицам он не решился бы поклониться в нашем присутствии. Если бы понадобилось сравнить удельный вес Свана с удельным весом другихсыновей биржевых маклеров того же калибра, как его отец, то вес этотоказался бы у него чуть-чуть ниже, потому что он был человек оченьнеприхотливый, был " помешан" на старинных вещах и на картинах и жил теперь встаром доме, который он завалил своими коллекциями и куда моя бабушкамечтала попасть, но особняк находился на Орлеанской набережной, а моядвоюродная бабушка полагала, что жить там неприлично. " Вы в самом делезнаток? -- спрашивала она Свана. -- Я задаю этот вопрос в ваших жеинтересах, -- уж, верно, торговцы всучивают вам всякую мазню". Онадействительно была убеждена, что Сван ничего в этом не смыслит, более того: она вообще была невысокого мнения об его уме, потому что в разговорах онизбегал серьезных тем, зато проявлял осведомленность в делах весьмапрозаических, причем не только когда, входя в мельчайшие подробности, снабжал нас кулинарными рецептами, но и когда сестры моей бабушки говорили сним об искусстве. Если они приставали к нему, чтобы он высказался, чтобы онвыразил свое восхищение какой-нибудь картиной, он упорно отмалчивался, такчто это становилось почти неприличным, и отделывался от них тем, что давалточные сведения, в каком музее она находится и когда написана. Но обычно онограничивался тем, что, желая нас позабавить, рассказывал каждый раз новуюисторию, которая у него вышла с кем-либо из тех, кого мы знали: скомбрейским аптекарем, с нашей кухаркой, с нашим кучером. Разумеется, егорассказы смешили мою двоюродную бабушку, но она не могла понять чем: смешнойролью, которую неизменно играл в них Сван, или же остроумием рассказчика: " Ну и чудак же вы, Сван! " Так как она -- единственный член нашей семьи --была довольно вульгарна, то, когда заходила речь о Сване при посторонних, она старалась ввернуть, что если б он захотел, он мог бы жить на бульвареОсмана или же на улице Оперы, что отец оставил ему миллиона четыре, а то ипять, но что он напустил на себя блажь. Впрочем, эта блажь представлялась ейзанятной, и когда Сван приносил ей в Париже на Новый год коробку каштанов всахаре, то, если у нее в это время кто-нибудь был, она не упускала случаязадать Свану вопрос: " Что же, господин Сван, вы все еще живете у винныхскладов -- боитесь опоздать на поезд, когда вам надо ехать по Лионскойдороге? " И тут она искоса, поверх пенсне, поглядывала на гостей. Но если бы ей сказали, что Сван, который в качестве сына покойногоСвана " причислен к разряду" тех, кого принимает у себя цвет " третьегосословия", почтеннейшие парижские нотариусы и адвокаты (между тем этой своейпривилегией Сван, по-видимому, пренебрегал), живет двойной жизнью; что, выйдя от нас в Париже, он, вместо того чтобы идти домой спать, о чем он насуведомлял перед уходом, поворачивал за углом обратно и шел в такую гостиную, куда ни одного маклера и ни одного помощника маклера на порог не пускали, моей двоюродной бабушке показалось бы это столь же неправдоподобно, какболее начитанной даме показалось бы Неправдоподобной мысль, что она знакомас Аристеем[9] и что после бесед с ней он погружается в Фетидино[10]подводное царство, в  область, недоступную взорам смертных, где, как о томповествует Вергилий, его принимают с распростертыми объятиями; или -- есливоспользоваться для сравнения образом, который скорее мог прийти в головумоей двоюродной бабушке, потому что он смотрел на нее в Комбре с маленькихтарелочек, -- столь же неправдоподобной, как мысль, что ей предстоит обедатьс Али-Бабой, который, убедившись, что он один, проникнет в пещеру, гдеблестят несметные сокровища. Однажды Сван где-то обедал в Париже и, придя оттуда к нам, извинился, что он во фраке, а когда он ушел, Франсуаза со слов его кучера сообщила, чтообедал он " у принцессы". " У принцессы полусвета! " -- пожимая плечами и неподнимая глаз от вязанья, с хладнокровной насмешкой в голосе подхватила моядвоюродная бабушка. Словом, она смотрела на него свысока. Она считала, что знакомство снами должно быть для него лестно, а потому находила вполне естественным, чтолетом он никогда не появлялся у нас без корзинки персиков или малины изсвоего сада и каждый раз привозил мне из Италии снимки великих произведенийискусства. Мои родные без всякого стеснения посылали за ним, когда нам нужен былрецепт изысканного соуса или же компота из ананасов для званых обедов, накоторые его не приглашали, потому что он не пользовался настолько широкойизвестностью, чтобы им можно было козырнуть в обществе людей, которыесегодня первый раз в нашем доме. Если речь заходила об особах французскогокоролевского дома, моя двоюродная бабушка, обращаясь к Свану, в кармане укоторого, быть может, лежало письмо из Твикенгема[11], говорила: " С этимилюдьми ни у вас, ни у меня никогда не будет ничего общего, -- уж как-нибудьмы и без них обойдемся, верно? "; в те вечера, когда сестра моей бабушкипела, она заставляла его аккомпанировать ей и переворачивать ноты -- онапроявляла по отношению к этому человеку, с которым столькие искализнакомства, простодушную грубость ребенка, обращающегося с какой-нибудьредкой вещью так небрежно, как будто ей грош цена. Свана уже в то времязнали многие завсегдатаи клубов, а моя двоюродная бабушка, конечно, рисовалаего себе совершенно иным, пропитывая и оживляя всем, что ей было известно осемье Сванов, возникавшую на фоне вечернего мрака в комбрейском садике послетого, как дважды нерешительно звонил колокольчик, темную и неопределеннуюфигуру человека, которого вела бабушка и которого мы узнавали по голосу. Новедь даже если подойти к нам с точки зрения житейских мелочей, и то мы непредставляем собой чего-то внешне цельного, неизменного, с чем каждый воленпознакомиться как с торговым договором или с завещанием; наружный обликчеловека есть  порождение наших мыслей о нем. Даже такой простой акт, как" увидеть знакомого", есть в известной мере акт интеллектуальный. Мыдополняем его обличье теми представлениями, какие у нас уже сложились, и втом общем его очерке, какой мы набрасываем, представления эти играют, несомненно, важнейшую роль. В конце концов они приучаются так ловко надуватьщеки, с такой послушной точностью следовать за линией носа, до того искусновливаться во все оттенки звуков голоса, как будто наш знакомый  есть лишьпрозрачная оболочка, и всякий раз, как мы видим его лицо и слышим его голос, мы обнаруживаем, мы улавливаем наши о нем представления. Разумеется, моиродные по неведению не наделили того Свана, которого они себе создали, множеством свойств, выработанных в нем его светской жизнью испособствовавших тому, что другие люди смотрели на его лицо как на царствоизящества, естественной границей которого являлся нос с горбинкой; зато моиродные могли вливать в его лицо, лишенное своих чар, ничем не заполненное иемкое, в глубину утративших обаяние глаз смутный и сладкий осадок, --полуоживший, полузабытый, -- остававшийся от часов досуга, еженедельнопроводившихся вместе с ним после ужина, в саду или за ломберным столом, впору нашего деревенского добрососедства. Телесная оболочка нашего друга быладо такой степени всем этим пропитана, равно как и воспоминания о егородителях, что этот Сван стал существом законченным и живым, и у менясоздается впечатление, будто я расстаюсь с одним человеком и ухожу кдругому, непохожему на него, когда, напрягая память, перехожу от того Свана, которого впоследствии хорошо знал, к первому Свану, -- в нем я вновь узнаюпленительные заблуждения моей юности, да и похож он, кстати сказать, нестолько на второго Свана, сколько на других людей, с которыми я тогда былзнаком: можно подумать, что наша жизнь -- музей, где все портреты однойэпохи имеют фамильное сходство, общий тон, -- к первому Свану, веявшемудосужеством, пахнувшему высоким каштаном, малиной и -- немножко --дракон-травой. Впрочем, однажды, когда бабушка о чем-то попросила маркизу деВильпаризи, из знатного рода Буйон[12], с которой она познакомилась вСакре-Кер[13] (и с которой она в соответствии с нашим представлением окастах, несмотря на взаимную симпатию, не захотела поддерживать отношения), маркиза сказала ей: " Если не ошибаюсь, вы хороши со Сваном, близким другоммоих племянников по фамилии де Лом". Бабушка вернулась в восторге от домаокнами в сад, -- маркиза де Вильпаризи советовала ей нанять здесь квартиру, -- а также от жилетника и его дочери, у которых было заведение во дворе икуда она, разорвав на лестнице юбку, зашла попросить заштопать ее. Бабушкеэти люди показались верхом совершенства; она объявила, что малышка --настоящее сокровище, а что таких воспитанных, таких милых людей, какжилетник, она еще не встречала. Дело в том, что воспитанность, по ее мнению, нисколько не зависела от социального положения. Она восхищалась однимответом жилетника и говорила маме: " Так бы и Севинье[14] не сказать! " Зато оплемяннике маркизы де Вильпаризи, которого она у нее видела, бабушкаотозвалась так: " Ах, доченька, до чего же он зауряден! " Слова маркизы де Вильпаризи о Сване не подняли его в глазах моейдвоюродной бабушки, а маркизу де Вильпаризи унизили. Казалось, то уважение, которое мы, полагаясь на бабушку, питали к маркизе де Вильпаризи, обязывалоее не ронять своего достоинства в наших глазах, однако она его уронила, таккак знала о существовании Свана и разрешала своим родственникам с нимводиться. " Как! Она знает Свана? А ты еще уверяешь, что она в родстве смаршалом Мак-Магоном[15]! " Мнение моих родных о знакомствах Свана укрепила, как они считали, его женитьба на женщине из дурного общества, почти кокотке, которую он, впрочем, и не пытался представить нам, продолжая бывать один, хотя все реже и реже, но которая будто бы давала им возможность судить оневедомой им среде, а ведь они предполагали, что взял он ее оттуда, где онпостоянно вращался. Но вот однажды дедушка вычитал в газете, что Сван -- постоянныйпосетитель воскресных завтраков у герцога Икс, отец и дядя которого приЛуи-Филиппе занимали самые высокие посты. Надо заметить, что дедушкапроявлял особое любопытство ко всякого рода мелким фактам, которые помогалиему мысленно проникать в частную жизнь таких людей, как Моле[16], как герцогПакье[17], как герцог де Брой[18]. Он был счастлив, что Сван встречается слюдьми, которые их знали. А двоюродная бабушка истолковала эту новость внеблагоприятном для Свана смысле: человек, выбирающий себе знакомых внесвоей касты, к которой он принадлежит по рождению, вне своего общественного" класса", переживает, с ее точки зрения, пагубный процесс деклассирования. Ей казалось, что такой человек отказывается от выгоды, заключающейся вхороших отношениях  со всеми солидными людьми, а ведь ктопопредусмотрительней, те, помня о своих детях, почитают за честьподдерживать такие отношения и дорожат ими. (Моя двоюродная бабушка дажеотказала от дома сыну нашего друга нотариуса, потому что он женился на" сиятельной" и таким образом унизился в ее глазах до того, что променялпочетное положение сына нотариуса на положение одного из тех проходимцев, лакеев и конюших, которым, по слухам, королевы в старину оказывалиблагосклонность. ) Она восстала против намерения моего дедушки в ближайший жевечер, когда Сван придет к нам ужинать, расспросить его, что это за друзья, которых он завел без нашего ведома. Две сестры моей бабушки, старые девы, блиставшие душевными своими качествами, но не умом, со своей сторонывыразили недоумение, что за удовольствие находит их зять в разговорах отаких пустяках. Обе они были с понятиями возвышенными и потому терпеть немогли перемывать, как говорится, косточки, их не интересовали дажеисторические анекдоты; вообще у них не вызывало интереса все, что не имеетпрямого отношения к прекрасному и высокому. Им было так безразлично все, чтопо видимости имело прямое или косвенное касательство к светской жизни, чтоих слуховые органы, -- придя в конце концов к убеждению, что когда разговорза столом принимает легкомысленный или хотя бы даже низкий оттенок и обестарые девы не в состоянии обратить его к предметам для них дорогим, то ониим просто не нужны, -- переставали на это время воспринимать звуки, и, всущности, это было началом их атрофии. Если дедушке необходимо было привлечьвнимание двух сестер, он прибегал к сигналам, которыми пользуются психиатры, имеющие дело с патологически рассеянными субъектами: к постукиванью ножом постакану, сопровождаемому грозным окриком и грозным взглядом, к тем жестокимсредствам, какие психиатры часто применяют и в общении с людьми здоровыми --то ли по профессиональной привычке, то ли потому, что они всех считаютслегка сумасшедшими. Накануне того дня, когда Сван, собираясь прийти к нам ужинать, прислалсестрам ящик асти, они проявили к Свану более живой интерес, потому что моядвоюродная бабушка, держа в руках номер " Фигаро", где рядом с названиемкартины Коро, висевшей на выставке, было напечатано: " Из собрания г-на ШарляСвана", спросила: " Вы обратили внимание, что " Фигаро" " почтил" Свана? " -- " Явсегда говорила, что у него хороший вкус", -- вставила бабушка. " Ну, конечно, разве ты хоть в чем-нибудь бываешь с нами согласна? " -- заметиламоя двоюродная бабушка; зная, что бабушка никогда с нею не соглашается, а мыне всегда становимся на ее сторону, она сделала попытку вырвать у насогульное осуждение мнения бабушки, -- ей хотелось заставить нас примкнуть кней. Но мы хранили молчание. Бабушкины сестры изъявили желание поговорить соСваном по поводу заметки в " Фигаро", но моя двоюродная бабушка им этоотсоветовала. Всякий раз, как она убеждалась в чьем-либо превосходстве надсобой, хотя бы самом незначительном, она приучала себя к мысли, что это непревосходство, а порок, и, чтобы не завидовать этому человеку, жалела его. " По-моему, вы ему этим удовольствия не доставите; мне, по крайней мере, былобы очень неприятно увидеть, что моя фамилия полностью напечатана в газете, -- я ничуть не была польщена, если б со мной об этом заговорили". Впрочем, ей не пришлось долго уламывать бабушкиных сестер: из отвращения к пошлостиони так изощрились в искусстве скрывать личности под хитроумнымииносказаниями, что человек часто не замечал намека. А моя мать думала толькоо том, как бы убедить отца поговорить со Сваном, но не о жене его, а одочери, которую Сван боготворил и ради которой он, по слухам, в конце концоврешился на брак: " Скажи ему два слова, спроси, как она поживает, нельзя жебыть таким жестоким! " Отец сердился: " Ну уж нет! Что у тебя за вздор на уме! Это было бы просто глупо". Единственно, кто у нас ждал Свана с мучительной тревогой, это я. Дело втом, что, когда у нас вечером бывали гости или хотя бы только Сван, мама неподнималась ко мне в комнату. Я ужинал раньше всех, затем приходил посидетьс гостями, а в восемь часов мне надо было подниматься к себе; я вынужден былуносить с собой из столовой в спальню тот драгоценный, хрупкий поцелуй, который мама имела обыкновение дарить мне, когда я лежал в постели, передтем как мне заснуть, и, пока я раздевался, беречь его, чтобы не разбиласьего нежность, чтобы не рассеялась и не испарилась его летучесть; но как разв те вечера, когда я ощущал необходимость особенно осторожного с нимобращения, я должен был второпях, впопыхах, на виду у всех похищать его, неимея даже времени и внутренней свободы, чтобы привнести в свои действиясосредоточенность маньяков, которые, затворяя дверь, стараются ни о чем недумать, с тем, чтобы, как скоро ими вновь овладеет болезненнаянеуверенность, победоносно противопоставить ей воспоминание о том, как онизатворяли дверь. Мы все были в саду, когда дважды нерешительно звякнул колокольчик. Мызнали, что это Сван; и все же мы вопросительно переглянулись и послалибабушку на разведку. " Не забудьте членораздельно поблагодарить его за вино, -- посоветовал дедушка своим свояченицам. -- Вино, как вам известно, дивное, ящик он прислал громадный". " Только не шептаться! -- сказала моя двоюроднаябабушка. -- В доме, где все шушукаются, не очень-то приятно бывать". -- " А, Сван! Сейчас мы у него спросим, какая завтра будет погода", -- сказал отец. Мать решила, что одного ее слова будет достаточно, чтобы загладить всеобиды, которые наша семья причинила Свану после его женитьбы. Она нашлапредлог отвести его в сторону. А я пошел за ней; я не мог отпустить ее ни нашаг, потому что вот-вот должен был с ней расстаться и, выйдя из столовой, идти к себе наверх, не утешаясь мыслью, как в другие вечера, что она придетпоцеловать меня. " Расскажите о вашей девочке. Сван, -- заговорила мать. --Наверно, она уже любит красивые вещи, как ее папа". " Пойдем посидим наверанде", -- подойдя к нам, сказал дедушка. Матери ничего не оставалось, какпрекратить разговор, но эта помеха навела ее на более счастливую мысль --так тирания рифмы заставляет хороших поэтов достигать совершенства. " Мыпоговорим о ней наедине, -- тихо сказала она Свану. -- Только мать способнапонять вас. Я убеждена, что ее мама того же мнения". Мы сели вокругжелезного стола. Я старался не думать о тоскливых часах, которые мнепредстояло провести в одиночестве, без сна, у себя в комнате; я уговаривалсебя, что из-за этого не стоит огорчаться, потому что завтра утром я о нихзабуду, -- я пытался сосредоточиться на мыслях о будущем, которые должныбыли провести меня, точно по мосту, над близкой и страшной пропастью. Однакомое перегруженное беспокойством сознание, такое же напряженное, как взгляды, которые я бросал на мать, было недоступно для внешних впечатлений. Мысли внего проникали, но так, что все прекрасное или даже смешное, способноерастрогать меня или развлечь, оставалось снаружи. Как больной, отчетливосознавая, что ему делают операцию, благодаря обезболивающему средству ничегопри этом не чувствует, так я, не испытывая ни малейшего волнения, могдекламировать любимые стихи или без тени улыбки наблюдать за тем, какдедушка пытается заговорить со Сваном о герцоге д'Одифре-Пакье[19]. Попыткидеда не имели успеха. Стоило ему задать Свану вопрос об этом ораторе -- иодна из бабушкиных сестер, чей слух воспринимал вопрос дедушки как глубокое, но неуместное молчание, нарушить которое требовала вежливость, обратилась кдругой: " Ты знаешь. Флора, я познакомилась с молодой учительницей-шведкой, иона сообщила мне чрезвычайно интересные подробности о кооперативах вСкандинавских государствах. Надо будет пригласить ее к нам поужинать". --" Ну, конечно! -- ответила Флора. -- Я тоже даром время не теряла. Явстретилась у Вентейля с одним широкообразованным стариком, который хорошознает Мобана[20], и Мобан подробнейшим образом ему рассказал, как онработает над ролью. Чрезвычайно интересно! Оказывается, этот старик -- соседВентейля, а я и не знала. Он очень любезен". -- " Не у одного Вентейлялюбезные соседи! " -- воскликнула ее сестра Седина голосом, громким отзастенчивости и неестественным от преднамеренности, и при этом бросила наСвана взгляд, который она называла " многозначительным". Догадавшись, чтоСедина изъявила таким образом благодарность за асти. Флора тоже устремила наСвана взгляд, выражавший не только признательность, но и насмешку, то липросто-напросто подчеркивавшую находчивость Седины, то ли показывавшую, чтоона завидует Свану, так как это он вдохновил ее сестру, а быть может, онапросто не могла не поиронизировать над ним, так как была уверена, что ончувствует себя сейчас в положении подсудимого. " Я думаю, этот господин неоткажется к нам прийти, -- продолжала Флора. -- О Мобане или о Матерна[21]он способен говорить часами -- стоит только завести о них разговор". -- " Этодолжно быть очень любопытно", -- со вздохом проговорил дедушка, чей умприрода, к несчастью, совершенно лишила способности проявлять живой интереси к шведским кооперативам, и к работе Мобана над ролью, подобно тому, какона забыла наделить ум сестер моей бабушки хотя бы крупицей соли, безкоторой даже рассказ об интимной жизни Моле или графа Парижского покажетсяпресным. " Знаете, -- обратился к дедушке Сван, -- то, что я вам сейчасскажу, имеет больше отношения к вашему вопросу, чем это может показаться напервый взгляд, потому что если взглянуть на жизнь под определенным угломзрения, то нельзя не прийти к выводу, что она не так уж изменилась. Утром яперечитывал Сен-Симона[22] и нашел одно небезлюбопытное для вас место. Это втом томе, где Сен-Симон рассказывает, как он был послом в Испании; это не излучших его томов, -- перед вами просто дневник, но дневник, чудеснонаписанный, и уже в этом одном его громадное преимущество перед скучнейшимигазетами, которые мы считаем себя обязанными читать утром и вечером". -- " Яс вами не согласна; иногда читать газеты -- большое удовольствие... " --перебила его бабушка Флора, намекая на заметку в " Фигаро" о принадлежавшейСвану картине Коро. " Это когда газеты сообщают о событиях или людях, которыенас интересуют! " -- подхватила бабушка Седина. " Да я против этого не спорю, -- с удивлением заметил Сван. -- Я ставлю в вину газетам то, что они изо дняв день обращают наше внимание на разные мелочи, а книги, в которых говоритсяо важных вещах, мы читаем каких-нибудь три-четыре раза в жизни. Уж если мы стаким нетерпением разрываем каждое утро бандероль, в которую вложена газета, значит, нужно изменить положение вещей и печатать в газете... ну, скажем... " Мысли" Паскаля[23]! (Чтобы не прослыть педантом, Сван произнес слово" мысли" высокопарно-иронически. ) И наоборот: в томе с  золотым обрезом, который мы раскрываем не чаще, чем раз в десять лет, -- добавил он с темпренебрежением к высшему свету, какое напускают на себя иные светские люди, -- нам бы следовало читать о том, что королева эллинов отбыла в Канн, а чтопринцесса Леонская устроила костюмированный бал. Таким образом равновесиебыло бы восстановлено". Но Сван тут же пожалел, что хоть и вскользь, азаговорил о серьезных предметах. " У нас сегодня завязался умный разг Непонимаю, почему, собственно, мы заговорили о " высоких материях", --насмешливо заметил он и обратился к дедушке: -- Так вот, Сен-Симонрассказывает, как Молеврье отважился протянуть руку его сыновьям. Об этомсамом Молеврье[24] у герцога сказано: " В этой пузатой бутылке я никогданичего не видел, кроме раздражения, грубости и вздора". -- " Пузатые или непузатые -- это другое дело, но я знаю бутылки, в которых налито нечто иное", -- живо отозвалась Флора, считавшая своей обязанностью тоже поблагодаритьСвана, потому что он подарил асти обеим сестрам. Седина засмеялась. Сван былозадачен. " Не знаю, что это было, -- пишет Сен-Симон, -- оплошность илиподвох, -- продолжал он, -- но только Молеврье вознамерился протянуть рукумоим детям. Я вовремя это заметил и предотвратил". Дедушку привело в восторгвыражение: " оплошность или подвох", но у мадмуазель Седины фамилияСен-Симона -- писателя! -- предотвратила полную потерю слуха, и она пришла внегодование: " Что с вами? Как вы можете этим восхищаться? И что, собственно, это значит? Чем один человек хуже другого? Если у человека есть ум и сердце, то не все ли равно -- герцог он или конюх? Прекрасная система воспитаниябыла у вашего Сен-Симона, коль скоро он воспрещал детям пожимать рукучестным людям! Это просто отвратительно! Зачем вы это цитируете? " Тутдедушка, поняв, что при такой обструкции Сван не станет рассказыватьзанятные истории, с досадой сказал вполголоса маме: " Напомни-ка твой любимыйстих, -- мне от него становится легче жить на свете. Ах да! " Ко многимдоблестям Бог ненависть внушил" [25]. Как это хорошо сказано! " Я не спускал глаз с мамы -- я знал, что мне не позволят досидеть доконца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мама не разрешитмне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я целовал ее у себя. Вотпочему я решил, -- прежде чем в столовой подадут ужин и миг расставаньяприблизится, -- заранее извлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все, что в моих силах: выбрать место на щеке, к которому я прильну губами, мысленно подготовиться, вызвать в воображении начало поцелуя, с тем чтоб ужпотом, когда мама уделит мне минутку, всецело отдаться ощущению того, какмои губы касаются ее щеки, -- так художник, связанный кратковременностьюсеансов, заранее готовит палитру и по памяти, пользуясь своими эскизами, делает все, для чего присутствие натуры не обязательно. Но еще до звонка кужину дедушка совершил неумышленную жестокость. " У малыша усталый вид, --сказал он, -- пора ему спать. Сегодня мы запоздали с ужином". Отец обычно нетак строго следил за соблюдением устава, как бабушка и мать, но тут и онсказал: " Да, иди-ка спать". Я только хотел было поцеловать маму, какпозвонили к ужину. " Нет уж, оставь маму в покое, довольно этих телячьихнежностей, пожелайте друг другу спокойной ночи, и все. Иди, иди! " И пришлосьмне уйти без причастия; пришлось подниматься со ступеньки на ступеньку, какговорится, " скрепя сердце", потому что сердцу хотелось вернуться к маме, непоцеловавшей меня и, следовательно, не давшей сердцу разрешения уйти вместесо мной. Эта ненавистная мне лестница, по которой я всегда так уныловзбирался, пахла лаком, и ее запах до известной степени пропитывал иупрочивал ту особенную грусть, которую я испытывал ежевечерне, -- он делалее, пожалуй, даже еще более тягостной для моей восприимчивой натуры, потомучто мой разум не в силах был с нею бороться, поскольку она действовала наобоняние. Когда мы еще спим и воспринимаем зубную боль в виде молодойдевушки, которую мы сотни раз подряд силимся вытащить из воды, или в видемольеровского стиха, который мы твердим без устали, то какое великоеоблегчение наступает для нас, когда мы просыпаемся и даем возможность нашемурассудку совлечь с мысли о зубной боли героический или же ритмизованныйнаряд! Я ощущал нечто прямо противоположное такому облегчению: я вдыхалисходивший от лестницы запах лака, а вдыхание куда более ядовито, чемпроникновение через мозг, и оттого грусть при мысли, что мне надоподниматься по лестнице, овладевала мной неизмеримо быстрее, почтимгновенно, коварно и вместе с тем стремительно. Придя к себе, я должен былнаглухо запереться, закрыть ставни, вырыть себе могилу, откинув одеяло, инадеть саван в виде ночной рубашки. Однако, прежде чем похоронить себя вжелезной кровати, которую внесли ко мне в комнату, потому что летом мне былоочень жарко под репсовым пологом, завешивавшим другую, большую кровать, явыказал своеволие, я прибег к уловке осужденного. Я написал маме записку, умоляя ее подняться ко мне по важному делу, о котором я мог сообщить ейтолько устно. Я боялся, что кухарка моей двоюродной бабушки Франсуаза, которой ведено было смотреть за мною в Комбре, откажется передать записку. Меня мучило опасение, что просьба передать моей матери записку при гостяхпокажется ей столь же невыполнимой, как для капельдинера вручить актеруписьмо на сцене. Относительно того, что можно и чего нельзя, у Франсуазы былсвой собственный свод законов, строгий, обширный, хитроумный и неумолимый, снепостижимыми и ненужными разграничениями (что придавало ему сходство сдревними законами, которые были настолько свирепы, что предписывали убиватьгрудных младенцев и в то же время обнаруживали чрезмерную щепетильность, воспрещая варить козленка в молоке его матери или же употреблять в пищуседалищный нерв животного). Если судить о своде законов Франсуазы повнезапному упрямству, с каким она отказывалась выполнять некоторые нашипоручения, то невольно приходишь к выводу, что предусматриваемая этим сводомсложность общественных отношений и  светские тонкости не могли бытьподсказаны Франсуазе ее средой и образом жизни деревенской служанки; очевидно, в ней жила глубокая французская старина, благородная и недоступнаяпониманию окружающих, -- так в промышленных городах старинное зданиесвидетельствует о том, что прежде это был дворец: рабочих химического заводаокружают изящные скульптуры, изображающие чудо, происшедшее со святымТеофилом[26], и четырех сыновей Эмона[27]. У меня могла быть слабая надежда, что в данном случае Франсуаза нарушит статью своего кодекса, по которой онаимела право беспокоить маму в присутствии г-на Свана из-за такой ничтожнойличности, как я, лишь в случае пожара, а между тем этой статьей Франсуазавыражала свое почтение не только к моим родным -- так чтут покойников, духовных особ и монархов, -- но и к постороннему, которого зовут в гости, иэто ее почтение, быть может, тронуло бы меня, прочти я о нем в книге, но ономеня раздражало, когда его изъявляла Франсуаза, раздражал ее торжественный иумильный тон, особенно торжественный в тот вечер, ибо трапеза была в ееглазах священна, в силу чего она не осмелилась бы нарушить ее церемониал. Ивот, стремясь повысить шансы на успех, я не остановился перед тем, чтобысолгать: я сказал, что написал маме отнюдь не по собственному желанию, --это мама, когда мы с ней прощались, велела мне не забыть ответить по поводуодной вещи, которую она просила меня поискать, и если ей не передать моейзаписки, то она, конечно, очень рассердится. Я думаю, что Франсуаза мне неповерила: подобно первобытным людям, у которых чувства были острее, чем унас, она по каким-то непостижимым для нас признакам мгновенно угадывалаправду, которую мы пытались от нее скрыть; она в течении пяти минутрассматривала конверт, как будто исследование бумаги и почерка могло дать ейпредставление о содержании записки и подсказать, какую статью здесьтребуется применить. Затем она ушла с покорным видом, казалось,  говорившим: " Какое несчастье для родителей иметь такого ребенка! " Вернулась она сейчасже и сказала, что еще кушают мороженое и буфетчик не может на виду у всехпередать записку, но что когда будут полоскать рот, он как-нибудь ухитритсяпередать ее маме. Я сразу успокоился; мое положение улучшилось по сравнениюс тем, в каком я находился только что, расставаясь с мамой до завтра: моязаписочка, конечно, рассердит маму (особенно потому, что хитрость моявыставит меня в смешном виде перед Сваном), но она введет меня, невидимого иликующего, в ту комнату, где сидит мама, она шепнет маме обо мне, благодарячему запретная, враждебная мне столовая, где даже мороженое -- " гранитнаяглыба" -- и стаканы для полоскания рта таили, как мне казалось еще засекунду до возвращения Франсуазы, пагубные и смертельно скучныеудовольствия, раз мама получает их вдали от меня, -- эта столовая будеттеперь для меня открыта и, как спелый плод, разрывающий кожуру, вот-вотбрызнет и доплеснет до моего исстрадавшегося сердца внимание мамы в товремя, когда она будет читать мои строки. Теперь я уже не был от нееотгорожен; преграды рухнули, нас вновь связала чудесная нить. И это еще невсе: мама, несомненно, ко мне придет! Мне представлялось, что если бы Сван прочел мою записку и догадался, какова ее цель, то моя тоска показалась бы ему смешной; между темвпоследствии мне стало известно, что та же самая тоска мучила его много лет, и, пожалуй, никто бы меня так не понял, как он; ее, эту тоску, нападающую, когда любимое существо веселится там, где тебя нет, где тебе нельзя быть сним, вызывала в нем любовь, для которой эта тоска, в сущности, как бы исоздана, которая непременно ее себе присвоит и для себя приспособит; еслиже, как это было со мной, тоска найдет на нас до того, как в нашей жизнипоявится любовь, то, в ожидании любви, она, смутная и вольная, не имеяопределенного назначения и перелетая от чувства к чувству, нынче служитсыновней привязанности, завтра -- дружбе с товарищем. Более того: Сванпознал и радость, какую принес мне первый мой опыт, когда Франсуаза пришласказать мне, что записку передадут, -- ту обманчивую радость, которуюдоставляет нам наш друг или родственник любимой женщины, когда, направляяськ дому или к театру, где он должен встретиться с ней на балу, напразднестве, на премьере, он замечает, что мы слоняемся у подъезда, напраснонадеясь, что случай нас с нею сведет. Он узнает нас, непринужденно подходит, спрашивает, что мы здесь делаем. Мы придумываем, что его родственница илиприятельница нам нужна по срочному делу; он уверяет, что устроить с неюсвидание проще простого, приглашает войти в вестибюль и обещает прислать еек нам через пять минут. Как мы благословляем его, -- вот так же яблагословлял сейчас Франсуазу, -- доброжелательного этого посредника, однослово которого сделало для нас приемлемым, человечным и даже почти приятнымзагадочное, бесовское торжество, во время которого, как нам только чтопредставлялось, враждебные вихри, порочные и упоительные, уносят нас, да ещезаставляют издеваться над нами, ту, кого мы так любим! Если судить по этомуподошедшему к нам родственнику, посвященному в жестокие таинства, то и вдругих приглашениях на праздник тоже нет ничего демонического. И вот мыпроникаем в недоступный и мучительный для нас мир вкушаемых ею и неведомыхнам наслаждений как во внезапно открывшийся перед нами пролом; и вот мы ужепредставляем себе, мы обладаем, мы приобщаемся, мы почти что сами и создаемодно из мгновений, из которых состоит это веселье, -- мгновенье не менеереальное, чем все остальные, может быть, даже наиболее важное для нас, потому что наша возлюбленная с ним особенно связана: это то самое мгновенье, когда ей скажут, что мы там, внизу. И, понятно, последующие мгновеньяпразднества, в сущности, не должны так уж отличаться от этого, не могут бытьчудеснее, чем это, и не могут вызывать у нас такую душевную боль, разблагожелательный друг объявил: " Да она с радостью спустится к вам! Ей будетгораздо приятнее говорить с вами, чем скучать, наверху". Увы! Сван знал поопыту, что благие намерения третьего лица не имеют власти над женщиной, раздраженной тем, что человек, которого она не любит, преследует ее даже набалу. Друг часто спускается к нам один. Мама не пришла и, не щадя моего самолюбия (заинтересованного в том, чтобы выдумка насчет поисков, о результате которых она якобы просила менясообщить ей, не была разоблачена), велела Франсуазе передать мне: " Ответа небудет", -- слова, которые потом так часто говорили при мне бедным девушкамшвейцары в " шикарных" гостиницах или лакеи в игорных домах. " Как! Он ничегоне сказал? -- переспрашивали те в изумлении. -- Не может быть! Ведь вы жеему передали мое письмо. Ну, хорошо, я подожду". И, уподобясь одной из такихдевушек, неизменно уверяющей швейцара, что дополнительный  газовый рожок, который тот хочет зажечь для нее, ей не нужен, остающейся ждать и слышащейлишь, как швейцар и посыльный время от времени переговариваются о погоде икак швейцар, вдруг заметив, что указанный одним из постояльцев срокнаступил, велит посыльному поставить напиток в ведро со льдом, -- я, отвергнув предложение Франсуазы сделать мне настойку и побыть со мной, отослал ее в буфетную, а сам лег и закрыл глаза, стараясь не прислушиватьсяк голосам родных, пивших в саду кофе. Но через несколько секунд япочувствовал, что, написав записку маме, я, рискуя рассердить ее, настолькоприблизился к ней, что как будто бы осязаю миг ее появления и тем лишаю себявозможности заснуть, не увидевшись с ней, и сердце мое с каждым мгновеньембилось все больнее, потому что, уговаривая себя успокоиться и покоритьсямоей горькой участи, я только усиливал свое возбуждение. Вдруг тоска прошлаи сменилась блаженством, как будто начало действовать сильное болеутоляющеесредство: я решил даже не пытаться заснуть, не повидавшись с мамой, и во чтобы то ни стало поцеловать ее, когда она будет подниматься к себе в спальню, хотя бы она долго после этого на меня сердилась. Конец мукам, ожидание, жажда и боязнь опасности -- все это наполнило мою душу необыкновеннымвосторгом. Я бесшумно отворил окно и сел у изножья кровати; чтобы меня неуслышали внизу, я сидел почти неподвижно. За окном все предметы тоже как бызастыли в напряженном молчании, боясь потревожить лунный свет, а свет, растягивая перед каждым предметом его тень, более плотную и определенную, чем сам предмет, увеличивал его вдвое и отодвигал, а весь вид в целомутончал и в то же время разворачивал, как разворачивают свернутый чертеж. Что испытывало потребность в движении, -- например, листва каштана, -- тошевелилось. Но всю ее охвативший трепет, тщательно отшлифованный, ссоблюдением малейших оттенков, доведенный до возможной степени совершенства, не добрызгивался до окружающего, не сливался с ним, оставался обособленным. Дальние звуки, выделявшиеся на фоне тишины, которая их не поглощала, идолетавшие, по всей вероятности, из садов, раскинувшихся на другом концегородка, воспринимались до такой степени " отделанными" в каждом своемполутоне, что казалось, будто впечатление дальности зависит только от ихпианиссимо, вроде тех мотивов, которые так мастерски исполняет под сурдинкуоркестр консерватории: ни одна нота не пропадет, а у слушателей создаетсявпечатление, что они звучат где-то далеко от концертного зала, и старыеабоненты, -- в частности, бабушкины сестры, когда Сван уступал им своиместа, -- наставляли уши, словно прислушиваясь к далеким шагам марширующихсолдат, еще не свернувших на улицу Тревизы. Зная моих родителей, я отдавал себе отчет, что моя затея может иметьдля меня самые тяжкие последствия, куда более тяжелые, чем мог бы ожидатьчеловек посторонний, -- такие, которые, по его понятиям, могло бы повлечь засобой только что-нибудь действительно скверное. При том воспитании, котороея получал, степень важности поступков определялась по-иному, чем у другихдетей: меня приучали зачислять в разряд самых больших провинностей(наверное, потому, что меня надо было особенно тщательно оберегать от них)те, которые, как это мне стало ясно только теперь, мы обыкновенно совершаемпод влиянием нервного возбуждения. Но тогда это выражение при мне неупотреблялось, мне не указывали на происхождение подобного рода поступков, ато я мог бы сделать вывод, что это простительно или что справиться с этиммне не по силам. Однако я легко отличал эти проступки по тоске, которая импредшествовала, и по строгости следовавшего за ними наказания; и сейчас ясознавал, что проступок, который я совершил, принадлежит к разряду тех, закоторые меня постигала суровая кара, но только гораздо более важный. Если явыйду навстречу матери, когда она будет подниматься к себе в спальню, и онаувидит, что я встал, чтобы еще раз пожелать ей спокойной ночи в коридоре, меня больше дома не оставят, меня завтра же отправят в коллеж -- я был вэтом уверен. Ну что ж! Если бы даже я должен был через пять минутвыброситься в окно, меня бы и это не удержало. У меня было одно желание: увидеть маму, пожелать ей спокойной ночи, я слишком далеко зашел в этомсвоем стремлении -- отступать было поздно. Я услыхал шаги моих родных, провожавших Свана. И едва колокольчик укалитки дал мне знать, что Сван ушел, я пробрался к окну. Мама спрашивалаотца, хорош ли был лангуст и просил ли Сван подложить ему кофейного ифисташкового мороженого. " Мне оно не очень понравилось, -- заметила мать. --В следующий раз надо будет сделать какое-нибудь другое". -- " А как изменилсяСван! -- воскликнула моя двоюродная бабушка. -- Он совсем старик! " Сван ейвсе казался юнцом, и вдруг она с удивлением обнаружила, что он далеко не такмолод. Впрочем, все мои родные отметили ненормальную, раннюю, постыднуюстарость Свана и считали, что он ее заслужил, как все холостяки, для которыхдлинное " сегодня", не имеющее своего " завтра", тянется дольше, чем длядругих, потому что у них оно ничем не заполнено, мгновения с утраприсчитываются одно к другому, не распределяясь между детьми. " Наверно, емумного крови попортила его мерзавка жена: ведь она на глазах у всего Комбреживет с каким-то Шарлю. Это притча во языцех". Мать возразила, что запоследнее время Сван явно повеселел: " И теперь он не так часто протираетглаза и проводит рукой по лбу -- это был характерный жест его отца. Мнедумается, он разлюбил жену". -- " Конечно, разлюбил, -- подхватил дедушка. --Я уже давно получил от него письмо по этому поводу -- тогда я не придал емуособого значения, но оно не оставляет никаких сомнений относительно егочувств к жене, во всяком случае -- его любви к ней. Да, ну, а почему же вывсе-таки не поблагодарили его за асти? " -- обратился дедушка к свояченицам. " Как так не поблагодарили? Если уж на то пошло, я, по-моему, сделала этодостаточно тонко", -- возразила бабушка Флора. " Да, у тебя это очень хорошовышло: я тобой восхищалась", -- заметила бабушка Седина. " Ты тоже несплоховала". -- " Да, я горжусь своей фразой насчет любезных соседей". -- " Тоесть как? Это вы называете поблагодарить? -- вскричал дедушка. -- Я всепрекрасно слышал, но разрази меня Господь, если я сообразил, что этоотносилось к Свану. Можете быть уверены, что он ничего не понял". -- " Ну ужнет, Сван не так глуп, я убеждена, что он догадался. Не могла же я сказать, сколько бутылок и почем они! " Оставшись вдвоем, отец и мать посидели немного, потом отец сказала: " Нучто ж, если хочешь -- пойдем спать". -- " Это если ты хочешь, мой друг, -- уменя сна ни в одном глазу нет; впрочем, я не думаю, чтобы безвредноекофейное мороженое так меня возбудило. А в буфетной горит свет; ну, размилая Франсуаза все равно меня ждет, я попрошу ее, пока ты будешьраздеваться, расстегнуть мне корсаж". И тут мама отворила решетчатую дверьиз передней на лестницу. Вскоре я услышал, как она поднимается, чтобызакрыть у себя в комнате окно. Я проскользнул в коридор; сердце мое билосьтак сильно, что я  еле шел, но теперь оно билось уже не от тоски, а отрадости и от страха. Я увидел свечу, освещавшую лестничную клетку. Потом яувидел маму; я бросился к ней. В первую секунду она, не поняв, в чем дело, посмотрела на меня с изумлением. Затем на ее лице изобразился гнев; она несказала мне ни единого слова; впрочем, со мной не разговаривали по несколькудней из-за сущей безделицы. Если б мама сказала мне хотя бы одно слово, тоэто означало бы, что со мной можно говорить, и, пожалуй, это было бы дляменя еще страшнее: я бы вообразил, что, в сравнении с ожидающим меня грознымвозмездием, молчание, разрыв -- пустяки. Слово было бы равнозначноспокойному тону, каким говорят со слугой, которого решено рассчитать, илипоцелую, который дарят сыну, призванному на военную службу, и которого придругих обстоятельствах ему бы не дали, так как был уговор наложить на негодвухдневную опалу. Но тут мама услыхала шаги отца, вышедшего из туалетной, где он раздевался, и, чтобы избежать сцены, которую он устроил бы мне, прерывающимся от возмущения голосом сказал: " Беги! Беги! Не хватает еще, чтобы отец увидел, что ты тут торчишь, как дурак! " -- " Приходи со мнойпопрощаться", -- лепетал я, страшась отблеска отцовской свечи, кравшегосявверх по стене, и в то же время пользуясь его приближением как средствомшантажа в надежде, что мама, боясь, как бы отец не застал меня здесь, еслиона будет упорствовать, скажет: " Иди к себе в комнату, я сейчас приду". Нобыло поздно: перед нами стоял отец. У меня невольно вырвалось -- впрочем, так тихо, что никто моих слов не расслышал: " Я погиб! ". Однако этого не произошло. Отец постоянно отменял мои льготы, предусмотренные более широкими установлениями, принятыми моей матерью ибабушкой: он не обращал внимания на " принципы" и не считался с " правамичеловека" [28]. По совершенно случайной причине, а то и вовсе без всякойпричины, он в последнюю минуту лишал меня прогулки, настолько привычной, настолько освященной обычаем, что это уже было с его стороны настоящимклятвопреступлением, или, как сегодня вечером, задолго до установленногочаса объявлял: " Иди спать, без всяких разговоров! " Но поскольку принципов унего не было (в том смысле, как их понимала бабушка), то в нетерпимости его, собственно говоря, тоже нельзя было упрекнуть. Он посмотрел на меняудивленно и сердито, но когда мама, запинаясь, вкратце объяснила ему, в чемдело, он сказал: " Ну так пойди к нему -- ведь ты же сама сказала, что тебене хочется спать, побудь с ним немного, мне ничего не нужно". -- " Но, другмой, -- робко возразила мать, -- хочу я спать или не хочу -- это нискольконе меняет дела, нельзя приучать ребенка... " -- " Да никто и не приучает, --пожав плечами, заметил отец. -- Ты же видишь: мальчик расстроен, вид у негоудрученный, -- что мы с тобой, палачи, что ли? А если он из-за тебя сляжет, что тогда? У него в комнате две кровати, -- скажи Франсуазе, чтобы онаприготовила тебе большую кровать, поспи у него. Ну, спокойной ночи! Я нетакой нервный, как вы, -- усну и один". Отца нельзя было благодарить: его раздражало то, что он называл" сантиментами". Я замер на месте; он все еще стоял перед нами, высокий, вбелом ночном халате и в платке из индусского кашемира в лиловую и розовуюклетку, которым он повязывал голову с тех пор, как у него появилисьневралгические боли, и поза у него была как у повелевающего Сарре проститьсяс Исааком Авраама[29] на подаренной мне Сваном гравюре фрески БеноццоГоццоли[30]. Этот вечер давно отошел в прошлое. Стены, на которой я увиделподнимающийся отблеск свечи, давно уже не существует. Во мне самом тожеразрушено многое из того, что тогда мне представлялось навеки нерушимым, имного нового воздвиглось, от чего проистекли новые горести и новые радости, которые я тогда еще не мог предвидеть, так же как прежние мне трудно понятьтеперь. Давно уже и отец мой перестал говорить маме: " Пойди с малышом". Такие мгновенья для меня больше не повторятся. Но с некоторых пор, стоит мненапрячь слух, я отлично улавливаю рыдания, которые я нашел в себе силысдержать при отце и которыми я разразился, как только остался вдвоем смамой. В сущности, рыдания никогда и не затихали, и если теперь я слышу ихвновь, то лишь потому, что жизнь вокруг меня становится все безмолвнее --так монастырские колокола настолько заглушает дневной уличный шум, чтокажется, будто они умолкли, но в вечеровой тишине они снова звонят. Мама провела эту ночь у меня в комнате; я ждал, что за мою провинностьменя выгонят из дому, а вместо этого родители облагодетельствовали меня так, как не награждали ни за один хороший поступок. Даже сейчас, когда мне былаоказана такая милость, в отношении отца ко мне сказалось нечто незаконное, мною не заслуженное, что было вообще характерно для его отношения ко мне ичто объяснялось не столько заранее обдуманными намерениями, сколькослучайными его настроениями. Может быть, даже то, что он отсылал меня спать, в меньшей мере заслуживает названия строгости, чем строгость матери илибабушки, потому что кое в чем его натура резче отличалась от моей, чем ихнатура, и он, вероятно, до сих пор не догадывался, как я был несчастен всевечера, а между тем и моя мать, и бабушка прекрасно это знали, но они такменя любили, что не в силах были избавить от душевной боли: им хотелосьприучить меня пересиливать ее, чтобы уменьшить мою нервозность и закалитьмою волю. Отец любил меня по-другому, -- вот почему я затрудняюсь сказать, хватило ли бы у него на это мужества; единственный раз, когда он понял, чтомне тяжело, он сказал матери: " Успокой его". Мама. осталась на эту ночь уменя и, как видно не желая портить ни одним упреком те часы, от которых явправе был ждать чего-то иного, на вопрос Франсуазы, понявшей, чтопроисходит что-то необыкновенное (мама сидит рядом со мной, держит меня заруку и, не пробирая меня, дает мне выплакаться): " Сударыня! Чего это мальчиктак плачет? " -- ответила: " Он сам не знает, Франсуаза, он просторазнервничался; постелите мне скорее на большой кровати и идите спать". Итак, впервые моя грусть рассматривалась не как заслуживающий наказанияпроступок, но как не зависящая от меня болезнь, признаваемая официально, какнервное состояние, за которое я не несу ответственности; я испытывалоблегчение от того, что мне не надо было стыдиться моих горючих слез, ясознавал, что это не грех. Помимо всего прочего, я очень гордился передФрансуазой таким оборотом событий: ведь через час после того, как мамаотказалась прийти ко мне и с высоты своего величия велела передать, чтобы яспал, я был возведен в сан взрослого, моя грусть была неожиданно воспринятакак знак некоторой возмужалости, я был теперь волен плакать. Я должен был быбыть счастлив, но счастливым я себя не чувствовал. У меня было такоеощущение, что эта первая уступка моей мамы для нее мучительна, что это еепервый отказ от идеала, который она создала для меня, и что первый раз вжизни она, невзирая на свою храбрость, признала себя побежденной. У менябыло такое ощущение, что если я и одержал победу, то именно над ней, что мояпобеда равносильна победе болезни, скорбей или возраста, что она ослаблялаее волю, обессиливала ее разум и что нынешний вечер, открывавший новую эру, навсегда останется в ее памяти как печальная дата. Если б у меня хватилосмелости, я бы сказал маме: " Нет, я не хочу, не ложись в моей комнате". Номне был известен ее практический, реалистический, как сказали бы теперь, ум, уравновешивавший в ней пылко идеалистическую натуру бабушки; я знал, чтотеперь, когда ошибка допущена, мама, во всяком случае, предпочтет дать мневозможность насладиться блаженством покоя и не станет докучать отцу. Конечно, красивое лицо моей матери еще блистало молодостью в тот вечер, когда она так ласково гладила мои руки и старалась унять мои слезы; мне жеказалось, что этого-то и не должно быть, ее гнев был бы для меня менеетягостен, чем эта необычайная нежность, которой мое детство не знало: мнеказалось, что святотатственной и украдчивой рукой я только что провел в еедуше первую морщину, что из-за меня у нее появился первый седой волос. Приэтой мысли я зарыдал еще неутешнее, и тут мне бросилось в глаза, что мама, никогда не позволявшая себе нежничать со мной, внезапно растрогалась исилится удержать слезы. Поняв, что я это заметил, она сказала со смехом: " Ахты мое золотце, ах ты мой чижик! Перестань сейчас же плакать, а то твоя маманаглупит, как ты. Послушай: раз мы оба спать не хотим, то не будем другдруга расстраивать, давай чем-нибудь займемся, что-нибудь почитаем". Книг уменя в комнате не было. " А что, если я принесу те книжки, которые бабушкахочет подарить тебе на день рождения, -- это тебе удовольствия не испортит? Подумай: ты не будешь разочарован? " Напротив, я изъявил восторг; тогда мамапринесла пачку книг, и сквозь бумагу, в которую они были завернуты, я могтолько различить, что они разного формата, но даже при первой взгляде, поверхностном и беглом, я убедился, что они затмевают коробку с красками, которую я получил в подарок на Новый год, и шелковичных червей, которых мнеподарили на день рождения в прошлом году. То были " Чертово болото", " Франсуале Шампи", " Маленькая Фадетта" и  " Волынщики" [31]. Как выяснилосьвпоследствии, бабушка сперва выбрала для меня стихи Мюссе, том Руссо и" Индиану" [32]: держась того мнения, что легкое чтение столь же нездорово, как конфеты и пирожное, она склонна была думать, что мощное дыхание генияоказывает на душу ребенка не более опасное и не менее животворное влияние, чем влияние свежего воздуха и морского ветра, оказываемое на его тело. Нокогда отец узнал, что она собирается мне подарить, он сказал, что этобезумие, -- тогда она, чтобы я не остался без подарка, пошла в Жуиле-Виконтк книгопродавцу (день был жаркий, и она вернулась в таком изнеможении, чтодоктор предупредил мать, что бабушке нельзя так переутомляться) и сменяла текниги на четыре сельских романа Жорж Санд. " Доченька! -- сказала она моейматери. -- Я бы никогда не дала в руки твоему ребенку вредных книг". В самом деле: она никогда не покупала ничего такого, из чего нельзябыло бы извлечь пищи для ума, особенно такой пищи, которую нам доставляетчто-либо прекрасное, учащее нас находить наслаждение не в достижениижитейского благополучия и не в утолении тщеславия, а в чем-то другом. Дажекогда бабушка старалась сделать кому-нибудь так называемый " полезный" подарок -- кресло, сервиз, тросточку, -- она непременно выбирала " старинные" вещи, словно то обстоятельство, что они долгое время не служили людям, стерло с них налет полезности и они годны не столько для того, чтобыудовлетворять потребности нашего быта, сколько для того, чтобы рассказыватьо быте людей былых времен. Ей хотелось, чтобы у меня висели снимкиархитектурных памятников и красивых видов. Но если даже то, что было снятона купленной ею фотографии, представляло художественную ценность, бабушкеказалось, что фотография, этот механический способ воспроизведения, мгновенно придает воспроизводимому оттенок пошлости и утилитарности. Онапускалась на хитрости и стремилась если и не совсем изгнать торгашескуюбанальность, то, по крайней мере, ограничить ее, заменить ее по возможностиискусством, " прослоить" ее искусством: она спрашивала Свана, не писал ликакой-нибудь крупный художник Шартрский собор[33], большие фонтаныСен-Клу[34], Везувий, и вместо фотографий предпочитала дарить мнерепродукции " Шартрского собора" Коро, " Больших фонтанов Сен-Клу" ГюбераРобера[35], " Везувия" Тернера[36], -- это была уже более высокая ступеньискусства. Но если тут фотограф был устранен от воссоздания произведенийискусства или природы и заменен крупным художником, зато он предъявлял своиправа на воспроизведение истолкованья. Потеснив пошлость, бабушка добиваласьтого, чтобы она отступила еще дальше. Бабушка спрашивала Свана, нет лигравюр того  или иного произведения, и по возможности предпочиталаприобретать гравюры старинные, представляющие интерес не только сами посебе, -- такие, которые воссоздают произведения искусства в том виде, вкаком оно теперь уже для нас недоступно (например, гравюра Моргена, сделанная с " Тайной вечери" [37] Леонардо до того, как " Вечеря" былаиспорчена). Надо заметить, что бабушкино искусство делать подарки не всегдаприводило к блестящим результатам. Представление, которое я создал себе оВенеции по рисунку Тициана, фоном коего, как полагают, является лагуна, было, разумеется, гораздо менее верным, чем то, какое могли бы мне датьобыкновенные фотографии. Когда моя двоюродная бабушка принималась засоставление против бабушки обвинительного акта, то, силясь вспомнить, сколько бабушка подарила молодоженам или старым супругам кресел, ломавшихсяпри первой попытке на них сесть, она сбивалась со счета. Подвергнутьиспытанию прочность мебели, на которой еще можно было различить цветочек, улыбку, очаровательный вымысел былых времен, -- это показалось бы моейбабушке чересчур мелочным. Ее прельщало даже то, что в даримых ею вещах былоудобно, потому что пользоваться этим удобством можно было непривычным ужедля нас способом -- так в старинных оборотах речи нас пленяет метафора, стершаяся в нашем современном языке от частого употребления. Сельские романыЖорж Санд, которые бабушка собиралась подарить мне на день рождения, напоминают старинную мебель: они полны выражений, вышедших из употребления ивновь обретших первоначальную свою образность, которой они еще не утратили вдеревне. И бабушка остановила свой выбор на них, как она предпочла бы снятьдом с готической голубятней или еще с какими-нибудь старинными сооружениями, благотворно влияющими на человеческую душу, наполняя ее тоской понеосуществленным путешествиям во времени. Мама села у моей кровати: она взяла книгу " Франсуа ле Шампи", которойкоричневый переплет и непонятное заглавие придавали в моих глазах чертырезкого своеобразия и таинственную прелесть. Я слыхал, что Жорж Санд --образцовая романистка. Уже это одно заставляло меня думать, что во " Франсуале Шампи" есть что-то невыразимо прекрасное. От всякого более или менеетонкого читателя не укралось бы, что повествовательные приемы Жорж Санд, рассчитанные на то, чтобы возбудить любопытство или же растрогать, оборотыречи, тревожащие или навевающие грусть, перекочевывают у нее из  романа вроман; я же рассматривал каждую новую книгу не как одну из многих, но каксвоеобразную личность, в самой себе замкнутую, -- вот почему мне эти приемыи обороты представлялись волнующим излучением особой сущности " Франсуа леШампи". Под будничными событиями, под прописными истинами, под ходячимивыражениями я улавливал необычную интонацию, необычное звучание. Действиеначалось; оно показалось мне тем более запутанным, что в ту пору я имелобыкновение глотать страницу за страницей, а думать о другом. К пробелам, вызванным моей рассеянностью, на этот раз прибавились другие: мама, читавшаямне вслух, пропускала все любовные сцены. Вот почему те странные изменения, которые происходят в отношениях между мельничихой и мальчиком и которыеобъясняются их все усиливающимся взаимным сердечным влечением, казались мнеокутанными глубокой тайной, происхождение которой мне доставлялоудовольствие искать в незнакомом и приятном для слуха имени Шампи,  котороепочему-то окрашивало в моем представлении мальчика в прелестный ярко-алыйцвет. Вообще говоря, мама была ненадежная чтица, но если она обнаруживала вкниге неподдельное чувство, то она становилась превосходной чтицей -- такверен и прост был ее тон, так красив и мягок был звук ее голоса. Даже вжизни, когда не произведения искусства, а живые существа умиляли ее иливосхищали, с какою трогательною чуткостью устраняла она из своего голоса, движений, речей оттенок жизнерадостности, который мог причинить боль матери, давно потерявшей ребенка, или избегала разговоров о праздниках и годовщинах, если они могли напомнить старику о его почтенном возрасте, разговоров охозяйстве, если они могли показаться скучными молодому ученому! Равнымобразом, читая Жорж Санд, от романов которой веет добротой и душевнымздоровьем, -- а бабушка внушила маме, что это самое важное в жизни, и мнелишь значительно позже удалось внушить маме, что в книгах это не самоеважное, -- мама следила за тем, чтобы ее чтение было совершенно свободно отсюсюканья и неестественности, которые могли бы испортить впечатление отмощного речевого потока, и в каждую фразу Жорж Санд, словно написанную дляее голоса и, если так можно выразиться, целиком вмещавшуюся в регистре ееотзывчивости, вкладывала всю свою врожденную мягкость, всю свою душевнующедрость. Чтобы верно произнести эти фразы, она находила в себе тусердечность, которой они обязаны своим возникновением, которая ихпродиктовала, но которая не находит себе непосредственного выражения всловах; этой сердечностью мама одновременно умеряла грубость временглаголов, сообщала прошедшему несовершенному и прошедшему совершенному тумягкость, какая есть в доброте, ту грусть, какая есть в нежности, связывалафразы одну с другой, то замедляя течение слогов вне зависимости от ихколичества, и придавала фразам ритмичность; ей удавалось вдохнуть взаурядную прозу некое подобие непрекращающейся жизни чувств. Совесть перестала меня мучить; мама была со мной, и я весь отдался вовласть ласковой этой ночи. Я сознавал, что такая ночь повториться не может, что самое сильное мое желание -- чтобы моя мать была со мной, пока тянутсятоскливые ночные часы -- вступает в непримиримое противоречие с жизненнойнеобходимостью и с желаниями всех остальных членов семьи и что сегодня мнепредоставлена возможность осуществить его только в виде особого одолжения иисключения. Завтра я опять затоскую, а мама уже со мной не останется. Нокогда тоска проходила, я обыкновенно переставал понимать, отчего я тосковал; притом завтрашний вечер был еще далеко; я внушал себе, что у меня еще будетвремя что-нибудь придумать, хотя это время ничего не могло мне дать, ибо отменя ничто не зависело, -- длительность промежутка лишь подогревала во мненадежду на то, что препятствия устранимы.


  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.