Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Отар Чиладзе 11 страница



Значит, она «опережала время»… Но зачем? Куда она торопилась, к какой цели спешила? Что призывала так нетерпеливо? Смерть мужа? Гнев сына? Несчастье? Одиночество? Нет, нет. Конечно, нет. Она не хотела, чтобы так получилось. А случилось все это потому, что она была глупой, бессердечной, избалованной куклой, и пальцем не желавшей пошевелить, чтобы бороться за свое счастье, а между тем только счастья требовавшей от жизни, от всех окружающих, которые приучили ее с самого начала только требовать, а не искать и обретать, и в конце концов постоянным потаканием и захваливанием довели ее до гибели, потому что не воспитывали ее, а лишь берегли, как неодушевленную, хотя и красивую, драгоценную вещь. Разве можно говорить о даре куклы? Разве кукла способна любить? Вовсе она не опережала время, а лишь на мгновение забыла о своей кукольной природе и соскочила с полки, соскочила и разбилась на жестких плитах времени, да так, что никакая сила, никакие лекарства, никакое колдовство не может ее теперь склеить. Зато у нее открылись глаза, отверзлись уши, она узнала вкус слез и остроту горя. И ничего не было у нее, ничто не казалось ей теперь драгоценнее горя и слез, потому что она обрела их сама, не получила, а обрела — без чужой помощи и подсказки. Да, обрела сама — и обрела то самое, что было ей сейчас нужнее всего, что было ей необходимо, как ныряльщику — груз, чтобы опуститься в глубины оставленного далеко позади времени, затеряться в темных его расщелинах, разыскать, собрать остатки потонувшей, погибшей жизни и стать служанкой, рабыней всего того, что не подчиняется времени, а подвластно некой таинственной силе и несет на себе печать вечности. Так когда-то женщины постригались в монахини, чтобы, по вине мгновенного и преходящего, склониться перед вечным. Она уже знала, куда приведут ее эта мысль, это намерение, это неописуемое желание, страсть, стремление к самоистязанию. Душа ее была уже там, на пролежанной чужими телами тахте; задремав на минуту, она просыпалась от звона чужих часов с амуром; и она еще и еще раз убеждалась в том, что там — место ее наказания, ее скит, ее пещера, ее келья, что там она должна добровольным покаянием искупить бессознательно совершенный грех, — если, конечно, покаяние не есть попросту лицемерие, средство к сохранению и продлению жизни, такое же, как, скажем, блуд. Недаром говорил в шутку ее муж, что в ней скрывается великая блудница, достойная преемница вавилонских жриц любви («Мариинский проспект… Где разврат царит день и ночь. Я гонюсь за тобой. Ты бросаешь насмешливо: «Прочь! »). И вот теперь, когда ей заказаны все пути, остается выйти на улицу своего греха и предаться блуду раскаяния, покорности, одиночества, стать гетерой, но не расхаживающей по Мариинскому проспекту или жмущейся у входа в портовые гостиницы с челюстями, ноющими от постоянной зевоты в бессонные ночи («Ты зевнула, и тело твое потянулось, усталое от сладострастья»), а несущей бремя отшельничества в храме мертвого божества. Муж ее словно предчувствовал, что так все случится, и намекал на это в своем единственном стихотворении, которое так часто читал ей, горделиво откинув голову и лукаво улыбаясь («Клеопатра, как страстно ты изогнула стройную шею! За тобою иду, но даже мечтать о тебе я не смею. Дремлет стадо свиней в Кахабери, рыцаре и герое. Лира падает. Слышен гудок: отплывает «Детройт»). С тревогой прислушивалась она к гудению пожара, разгоравшегося в сердце ее маленького сына; ловила имя, срывавшееся во сне с детских уст и бившееся о стены залитой мраком комнаты, словно разучившаяся в долгом плену летать неуклюжая птица вымершей породы. «Боже мой, боже мой, боже мой», — тосковала она, и сон бежал от ее глаз; так она сидела в постели, прижавшись к холодной стене, и всматривалась в темно-лиловый прямоугольник окна, словно эта странная, встрепанная, жалкая, но все-таки почему-то опасная птица собиралась выклевать ей глаза, разыскивала ее в темноте, чтобы потребовать у нее ответа за незаслуженное свое заточение, за подрезанные крылья, за свою беспомощность… Ей надо было торопиться, чтобы не впасть в еще более тяжкий грех, чтобы не потерять сына, чтобы не погубить сына, как она потеряла, погубила его отца. Вместо того чтобы идти наперекор покойному мужу, ссориться с ним и дуться на него, вместо того чтобы пытаться вытравить память о нем из сердца своего сына, как она поступала, чего она добивалась до сих пор бессовестно, бесстыдно и безуспешно, ей надо было просить прощения у мертвого мужа, обнаженного призрака, который она отгоняла, зажигая свет, читая книгу или бессмысленно слоняясь по комнатам, ей надо было покорно и беспрекословно исполнить его единственную просьбу, единственное его желание, вместе со своей кровью переданное им сыну, переселившееся в сына, его просьбу, светившуюся в глазах и звучавшую на устах сына: отпустить его, помочь ему бежать отсюда. Ей следовало понять ту простую и непреложную (хоть и огорчительную) истину, что голос птицы, запертой в клетке, хотя бы и золотой, может быть воспринят как пение только тем, кто не хочет, кому неприятно слышать проклятия. Она должна была открыть клетку и освободить птицу, не просто выпустить из клетки, но и вообще показать ей дорогу из храма ее отца — бедной птице, метавшейся от стены к стене над окаменевшими рядами скамей и жалобно кричавшей от смертельного страха. Прежде чем приступить к покаянию, она должна была заслужить право на него, стать достойной раскаяния. Она должна была сперва признать свою вину, чтобы найти в себе силы поднять ее, взвалить себе на спину и понести. В конце концов, ей следовало поступить так хотя бы наперекор Лизе, которая назойливо повторяла то, что слышала от тайных распорядителей ее судьбы: «У тебя вся жизнь еще впереди, зачем тебе жертвовать собой ради человека, который не сумел тебя оценить? » (Как это сказал отец: «Красивая женщина — как свобода. Или свобода — как красивая женщина; когда она твоя, то не ценишь ее». ) Но она не могла больше слышать, не могла больше терпеть Лизины благоглупости, у нее открылись глаза — и это так болезненно потрясло ее! — у нее открылись глаза, и так явственно стало видно утраченное время, что больше нельзя было медлить, промедление было бы опять равнозначно соучастию в убийстве, на этот раз в убийстве сына, который был единственным подтверждением ее существования; вот почему ею вновь овладело прежнее нетерпение, прежнее неистовое беспокойство, и в один прекрасный день она сгребла в охапку сына, как колдунья — заблудившегося в лесу ребенка, чтобы покинуть — на этот раз навсегда — «родительскую тюрьму»; впрочем, этот второй «прекрасный день» был как две капли воды, как два близнеца похож на первый, на день первоначального бегства, только теперь предстояло проявить больше терпения, больше твердости, больше упорства, а главное — больше ума, потому что теперь она пускалась в путь, чтобы спасти сына, а не себя, для покаяния, а не для греха. А в общем, все было так похоже, так до тождественности похоже сейчас и тогда, как будто она прожила один и тот же день дважды, как будто все члены ее семьи повторяли уже однажды сыгранные, но позабытые роли перед очередным спектаклем. «Уезжаю. Мы уезжаем. Ни одного дня больше не можем здесь оставаться! » — вскричала она, совсем как тогда. Отец читал газету. Мать переписывала в толстую тетрадь новое стихотворение. Лиза скребла на кухне кастрюли и проклинала крестьянина, продавца песка для чистки кастрюль, который будто бы подсунул ей обыкновенную глину. «Уезжаю. Мы уезжаем! — вскричала она и через некоторое время продолжала спокойным тоном, чтобы придать веса и убедительности своим словам, чтобы ей поверили и не сочли принятое ею и объявленное домашним решение за очередную истерическую выходку: — Если хотите добра мне и моему сыну, не ищите нас, забудьте и вообще не интересуйтесь нашей судьбой». И действительно, никто не осмелился возразить ей, никто не попытался остановить ее. Родители не проронили ни слова, — впрочем, это и неудивительно: молчание и глухое ухо были издавна любимыми, верными и многократно испытанными средствами воздействия в этой семье, играли ту же роль, что при тушении пожаров пожарными вода и земля. Любое неразрешенное, оставленное без внимания, незамеченное недоразумение, несогласие или столкновение бесследно угасало под стоячей водой молчания и тяжелыми земляными горами глухоты, потому что старшим в семье было безразлично, о чем думают, что испытывают, чем мучаются и от чего сходят с ума остальные члены семьи; их заботило только одно: чтобы не изменилось раз и навсегда установившееся представление чужих, посторонних людей об их семье, чтобы никто не сомневался в том, что в доме главного судьи губернии царят нерушимое согласие и незыблемый покой. Но ей, дочери судьи, сейчас не было дела ни до своих, ни до чужих; один большой грех уже отягчал ее совесть, взвалить же на себя другой она была просто не в состоянии. Отец оторвался от газеты, и глаза у него забегали, как шакалы в клетке. Мать застыла с пером в одной руке и очками в другой, как бы говоря с упреком дочери: «Как ты можешь дурно обо мне думать, ведь все мое оружие — эти два безобидных предмета! » Только Лиза не могла взять в толк, что происходит, — она скребла на кухне кастрюли и проклинала на чем свет стоит какого-то цхнетского крестьянина. Возможно, она просто не знала, как себя держать и что говорить в этом случае, поскольку ее наставники и руководители сами не ожидали такого поворота событий, не думали, что до этого дойдет дело. Через час дочь главного судьи губернии и ее сын уже сидели в поезде. Билетов у них не было. Она нарочно не купила билеты — хотела, чтобы эта поездка во всем отличалась от других, прежних; она и ее сын были не обычными пассажирами, которым взятые в кассе билеты дают право на внимание и уважение, а бесправными, наказанными людьми, которых можно ругать, разносить, с которыми можно не считаться. «И до какой станции вы собираетесь ехать так, без билета? » — удивился кондуктор. «До конца», — твердо, без всякого смущения, даже вызывающе ответила она, и озадаченный кондуктор, бросив быстрый взгляд поверх очков на эту странную женщину, достал из сумки пачку штрафных квитанций, подумав при этом: «Тут, верно, что-то не так! » А поезд летел вперед. За окном вагона промелькнули голые холмы и лачуги городской окраины, — казалось, вздувшаяся в половодье река промчала смытую, срытую вместе с основанием деревню. Уютно устроившийся в уголке сын поглядывал на нее благодарными, счастливыми глазами, и она почему-то вспоминала свое первое и последнее путешествие с мужем. Муж тоже был тогда счастлив и полон благодарности. Он сходил на каждой станции и возвращался, нагруженный всевозможными съестными припасами, иногда вскакивая на подножку уже тронувшегося вагона, с развевающейся гривой, чтобы покрасоваться перед женой, чтобы выказать ей внимание, доставить удовольствие, облегчить долгий путь. Он приносил столько еды, что она выбрасывала ее нетронутой в окно, — жареных кур, горячие кукурузные лепешки, завернутые в росистые листья сыр и масло, свежие фрукты. «Вот увидишь, все будет хорошо», — то и дело повторял ее муж. А на нее вдруг накатила горячая бархатистая волна желания, родившегося незаметно и неожиданно для нее. Подхваченная этой волной, приоткрыв губы, смотрела она на мужа; никогда так сильно не хотела она отдаться, покориться ему, ощутить его силу, его тяжесть, его грубость, как сейчас, в вагонном купе, в доме на колесах, доме без фундамента, меняющем место каждую секунду, устремленном вперед и не могущем вернуться туда, где он был минутой раньше; вот так — нигде и в то же время везде — хотела она принадлежать своему мужу. Но когда муж вдруг спросил ее: «Скажи откровенно, веришь ли ты мне? » — желание вдруг покинуло ее, бесследно исчезло, ушло, как вода, сквозь трясущийся пол вагона. Она очнулась от своих мыслей; поезд стоял, сын ее успел взобраться на верхнюю полку и крепко спал. За окном ничего не было видно, словно там, снаружи, ничего и не было, кроме извечного, тревожного, настораживающего молчания безлюдной земли и кваканья лягушек. Потом зашуршал песок под ногами у кого-то, бегущего вдоль поезда. Потом она впала в полузабытье и не могла разобрать, спит или бодрствует. «Облетели, облетели, листья с веток, листья с веток…» — стучали колеса; белые крахмальные занавески то развевались с шорохом на ветру, как флаги на корабельной мачте, то свисали, недвижные и безжизненные, как крылья убитой дичи. Сын спал, свернувшись калачиком, лицом к стене. Из-под задравшейся рубашки виднелась голая спина. «Надо накрыть его. Простудится», — думала она, но не двигалась с места, а сидела все такая же прямая, с каменным лицом. «Пойми, ведь эта ночь никогда больше не повторится», — сказал ей муж, раздосадованный, обиженный ее неприступностью, ее упрямством. Она вскинула голову и увидела счастливые, благодарные глаза сына. «Где мы? » — спросила она невольно. Сын пожал плечами и высунул голову в окно. Она в свою очередь посмотрела наружу. Поезд стоял на какой-то маленькой станции. Вдоль некрашеного дощатого забора выстроились в ряд высокие тополя с пожелтелой листвой. Перед тополями тянулся неглубокий грязный ров, по дну которого трусцой пробиралась взъерошенная крыса. При виде крысы она почувствовала себя саму как бы взъерошенной, неприятный вкус появился во рту, тошнота подступила к горлу, и она поспешно отвела взгляд. Сын висел на окне, опираясь коленями о столик. Когда поезд тронулся, его тряхнуло, и хрупкое, еще растущее его тело изогнулось как пружина. Она вспомнила, что ночью не поднялась с места, чтобы прикрыть его одеялом, и ей стало стыдно. Она украдкой, так, чтобы сын не заметил, поглядывала на него и думала с радостью и печалью, с грустью и гордостью: «Похож. Вылитый отец». Потом показался Батуми, окруженный морем, разлегшийся, притихший, как ящер, над сверкающей водной гладью. В купе запахло нефтью. Но путь, начавшийся со штрафа, все не кончался. Ее сына, принадлежавшего теперь ей одной, не имевшего, кроме нее, никакой другой защиты, разыскивала полиция, и никто не мог сказать, когда он выпутается и выпутается ли вообще, если не отбудет добросовестно срока своего наказания, если, вместо того чтобы смирно сидеть в тюрьме, будет ежеминутно убегать оттуда, стремясь повидаться с Нато. Когда ей сообщили в первый раз, что ее сын бежал и что за побег ему набавят срок, перед глазами у нее почему-то сразу встал маленький, крепкий, покрытый золотистым пушком живот Нато, случайно на мгновение заголившийся, когда она и ее сын боролись и таскали друг друга на вытертом ковре на полу; с того дня, когда она, вернувшись с базара, застала их за этой возней, картина эта то и дело всплывала из бездонного колодца ее памяти, оживала в ее воображении, тревожила и пугала ее, так как она с самого начала почувствовала всем своим существом, что именно из этого маленького живота должна родиться новая жизнь, которая погубит ее сына, точно так же как рожденная из ее чрева жизнь погубила ее мужа. Она была убеждена, что все случится именно так, — иначе она не могла думать, иного она не могла вообразить; и единственное, что она могла сделать, единственное, что было в ее силах, — это несколько отсрочить гибель сына, добиться чтобы случилось как можно позже то, что неминуемо должно было случиться.

Сейчас она сидела на стуле, прямая, с высоко поднятой головой и плотно прижатыми друг к другу ногами, сложив на коленях, тыльной стороной кверху, вытянутые ладони. Она походила на каменное изваяние египетского фараона — нет, не фараона, а состарившейся Клеопатры («Клеопатра, как страстно…»), царицы по названию, а на самом деле — наложницы Рима. И вот, побитая временем, замшелая, обманутая и отвергнутая жизнью, она строила планы, придумывала, как отнять, погубить, омрачить у других то, что у нее самой пропало, погибло, обернулось горем. «Боже мой, боже мой, боже мой! » Она ревновала сына. Она выходила из себя оттого, что соседская девчонка превзошла ее, что соседской девчонке было запросто даровано то, о чем она лишь мечтала всю жизнь, ради чего она не отступала ни перед чем и ни перед кем. Как последняя потаскушка легла она в постель к мужчине, чтобы добиться от него любви, чтобы вынудить у него любовь; а к соседской девчонке стремились из заключения, убегали ради нее из тюрьмы, не боясь ни продления наказания, ни пуль, и ничто не могло сдержать этого стремления — ни железные двери, ни кандалы. Не судьбою сына была она опечалена, не о том заботилась, чтобы он как можно скорее отбыл наказание и чтобы свет потом начисто забыл о его ребяческом проступке, — нет! Уж если говорить по правде, она только маскировала материнской заботой свою низменную старушечью ревность и зависть. Она готова была помогать полиции, и если бы сын постучался к ней в дверь, ища, где спрятаться, то подсыпала бы ему снотворного в еду, взвалила бы его, спящего, себе на спину и оттащила бы в тюрьму, потому что сын, пока он сидел в тюрьме, был ее собственностью, а убежав из тюрьмы, принадлежал только той, ради которой совершил побег. Любопытно, какого наказания заслуживала она за подобные мысли? Нашелся бы на свете хоть один человек, который понял бы и оправдал бы ее? По этому поводу исчерпывающие объяснения мог бы дать ей отец. Главный судья губернии тончайшим образом разбирался в подобных положениях. Недаром его любимой игрой было предугадывание преступлений. Он собирал вокруг себя своих близких и безошибочно определял, к какого рода преступлениям имелись наклонности у каждого из них, какие правонарушения он мог совершить в будущем и под какие статьи уголовного кодекса подпадали эти еще не совершенные преступления, — чтобы узнать все это, участник игры, «стремившийся познать самого себя», должен был откровенно, без утайки рассказать, о чем он думал вечерами перед сном, о чем мечтал, к чему стремился. Когда однажды во время такой игры она сказала отцу, что мечта ее — выйти замуж по любви, отец рассмеялся и ответил, что наказание за это — всю жизнь есть чужой хлеб, орошенный слезами позора. Дай бог, чтобы так исполнялись все ее желания! Но сейчас ей было интересно, какого наказания она заслуживала сверх того за свою старушечью ревность и зависть. Наверно, она стоила того, чтобы ее повесили, сварили в кипящей смоле, чтобы с нее содрали заживо шкуру. «Знаешь, что я собираюсь сделать, отец? Сказать соседской девчонке, чтобы она не смела любить моего сына и чтобы мой сын не смел любить ее; что иначе придется ей всю жизнь есть чужой хлеб, орошенный слезами отчаяния. Вот какие всходы дало благостное семя твоей мудрости. Раскрой свой кодекс и вынеси мне приговор. Через несколько минут я, как нищая, постучусь у ее дверей. Не отнимайте у меня последний глоток воздуха, милая. Не отравляйте хлеб моей старости, молю вас, потому что… Потому что… Меня никто не любит, а из тех, кого я любила, одни предпочли моей любви смерть, а другие — вечную бесприютность и одичание… Радуйтесь! Радуйтесь! Сбылось ваше пророчество, но я все же должна дойти до конца моих испытаний, растоптать свою душу, чтобы ничего не осталось для меня здесь, у вас, достойного жизни. Достойного любви. Светлого. Чистого. Ничего такого, о чем стоило бы пожалеть. Будьте вы все прокляты! » Вчера за ее сыном гнался весь город. Чтобы схватить его, чтобы убить его. Он, оказывается, был тут же рядом, в двух шагах, но даже не вспомнил о матери, доверился той, другой, а мать не удостоил доверия. Насколько ей известно, вчера ее сына не смогли задержать, не смогли убить, но ушел он от пули не для того, чтобы на свободе поразмыслить и взяться за ум, а чтобы поскорее вернуться к ней, к соседской девчонке. И так будет всегда — до тех пор, пока… «Боже мой, боже мой, боже мой! Разве это не то же самоубийство? Я и отец мой — одно». Как могла она, отняв у сына отца, требовать от него, ждать от него уважения и любви? Еще раз она ошиблась и вот так и осталась до конца в своем заблуждении — коварном, жестоком, насмешливом. И не только не пыталась выбраться из него, а увязала в нем все глубже, покорно погружалась в его ледяное лоно. Зато она поняла, что в ее жизни ничего больше не изменится, что она никому больше не нужна и всегда, всюду будет одинокой; Гела и его отец — вместе, заодно, а она — одна, отдельно от них. Единственное, что еще связывало ее с ними и чем она могла «гордиться», — это сознание или ощущение того, что она одна несет ответственность как за свою, так и за мужнюю и сыновнюю несчастливую судьбу. Разве само ее существование не обусловило гибель остальных двух членов троицы? Не будь ее, не было бы их; во всяком случае, не было бы там, где они сейчас: один — в земле, другой — на небе. А вышло все так, потому что существовала она; а поскольку она существовала, то они были призваны, обязаны, вынуждены покоряться ее воле, жить — или нет, не жить, а уходить из жизни по ее расписанию, как поезда со станции. Вот какое зерно истины нашла она в мусоре своих мыслей. Не зря же она копалась в нем столько времени! «Знаешь, что я тебе скажу, отец? Ваши законы должны преследовать не тех, кто кончает с собой или убегает из ваших тюрем, а тех, кто принуждает их к самоубийству и бегству из тюрьмы». Какое бы заманчивое зерно ни рассыпали теперь перед нею, ничто не могло ей заменить того, что она нашла, выкопала собственным клювом; на всю жизнь должно было ей хватить этого единственного просяного зернышка, выбранного, выделенного ею из мусора мыслей, зернышка, застрявшего у нее в горле, непроглоченного, непереваренного и тем не менее необходимого, хотя бы для того, чтобы она раз и навсегда перестала копаться в этом мусоре. «Увидят меня — не обрадуются, — наконец выбралась она из сумятицы мыслей и встала, расстегнула пуговицу на вороте платья. — Что ж, и меня многое не радует», — продолжила она уже завершенную мысль, в раздражении сорвала с себя платье и повесила его на спинку стула. За платьем последовала сорочка. Она раздевалась медленно, словно раздевала какую-то другую женщину, спящую, и боялась ее разбудить. Худая, высокая, угловатая женщина глядела на нее из зеркала. Она невольно вздрогнула, словно кто-то посторонний подглядывал за ней, рассматривал ее обнаженную нескладную худобу, навеки скрытую от чужих глаз. Мороз прошел у нее по коже. Все вновь и вновь перебирала она лихорадочно одни и те же мысли, чтобы подольше не отпускать из зеркала свое нагое отражение и терзать его: «Мой сын был тут же, в двух шагах отсюда, и не вспомнил обо мне — ни перед тем, как явиться к ней, ни после». Прямо, без боязни посмотрела она в глаза своему двойнику: «Ты этого хотела? К этому толкала меня? » На лице ее отражались сомнения и растерянность одиночества, скорбь о безнадежно утраченном прошлом… и неистребимая, неутоленная жажда жизни, неузнаваемо замаскированная женской скрытностью, — нет, старушечьей хитростью, коварством состарившейся Клеопатры. Она отвернулась от зеркала и обвела взглядом комнату, заставленную ветхой, негодной да к тому же чужой мебелью, перегороженную надвое линялой занавеской. (В тот, первый приезд занавески не было. Это сын, а не муж, заставил ее перегородить комнату. Сын отделился от нее, а не муж. Муж подарил ей сына. Сын отнял у нее мужа. ) Затхлый запах старых вещей ударил ей в нос, запах чужой, минувшей жизни, оставленный чужими, чужими ей от века и навсегда людьми. Никакими усилиями, никакими чистками и уборками не вытравить ей этого затхлого запаха, потому что неуместный, лишний здесь не этот запах, а она сама. Что ж, это тоже входит в покаяние: сознаешь себя лишним, но не стремишься вон, не убегаешь, терпишь, молчишь, не сдвигаешься с места. Часы-амур на одноногом мраморном столике, несмотря на свою дряхлость, каждые пятнадцать минут отзванивают несколько фраз из какой-то веселой мелодии, каждые пятнадцать минут повторяют одно и то же, словно назло тебе, словно дразня тебя и вызывая твое раздражение; они как бы напоминают тебе о бесконечности времени, отведенного для твоего покаяния, чтобы ты не забыла, не упустила этого или чтобы ты не забежала снова вперед, не опередила время, как однажды; они дробят время на мелкие кусочки и насильно суют тебе их в рот, как заботливая мать несмышленышу младенцу ненавистную ему, но необходимую пищу. На полке стеклянного шкафа расставлены, как музейные экспонаты, разрозненные чашки из разных сервизов, приобретавшихся не при тебе, не тобой и не для тебя, но среди них виднеется бокал с отбитым краем, взглянув на который ты всякий раз с нелепой радостью и гордостью говоришь: «Вот это мое, уж это во всяком случае мое». На неровной, изрытой, как распаханная земля, тахте дремлет грязная кошка. Она тоже чужая, ее тоже привадила к дому не ты, а другие. Кошка вызывает в тебе отвращение, но ты вынуждена ее терпеть (ах, этот ужасный, мерзкий запах кошачьей мочи! ). Если б она хоть не укладывалась спать каждую ночь на твоей постели, у тебя в ногах! А если цыкнешь на нее — выгнется, вздыбит шерсть, оскалит зубы, покажет тебе розовую пасть, зашипит: кто тебе дал право на меня сердиться? И в самом деле — кто тебе дал право? Ты можешь подзывать или прогонять только своих, по-настоящему своих, а чужих не трогай, чужим изволь оказывать почтение, ставь им по утрам блюдечко с молоком, а по ночам, даже если у тебя затекают ноги, изволь покорно, не шевелясь, выдерживать их тяжесть и жар. Лучшего ты не стоишь. Лучшее ты не умела оценить, не смогла удержать. Собственно, это и есть твой «собственный угол» — так это называется. Ради такого угла люди кончают с собой и налагают на себя покаяние. Здесь тебе место, и здесь ты испустишь дух, потому что никому не придет в голову разыскивать тебя здесь, среди этих чужих вещей. Да и вряд ли у кого-нибудь возникнет желание извлечь из болота одиночества, заброшенности, забвения несчастную женщину, которая ничего, кроме одиночества, заброшенности и забвения, не заслуживает, потому что она любила, любила, любила! Да, любила, но ничего не знала о любви. Не боялась любви, не испытывала робкого почтения к любви. Лихорадочно трясутся ее губы, отвыкшие от поцелуев, — две голодные пиявки. «Сосцы твои слаще вина; чрево твое как ворох пшеницы». Она провела рукой по обнаженной груди — безотчетным движением, с жалостью к самой себе. Мученица жена, страдалица мать. Безвременно состарившаяся, раньше срока подурневшая, но не сломленная, она не сдается, не бросает оружия и каждое утро с подчеркнутой важностью солидной женщины (ха, ха) сидит за чашкой кофе с засохшими бисквитами. «Выйду вот так на улицу», — горько улыбнулась она. Из порта донесся гудок парохода. Настал для проституток праздник… Ты бросаешь насмешливо: прочь! Прочь. Прочь. Пароход снова загудел — протяжно, настойчиво, словно напоминая ей, что жизнь продолжается, что люди всячески изощряются, лезут из кожи вон, лишь бы урвать у жизни крупицу счастья. А она ничего не видела, нигде не бывала. Тбилиси и Батуми. Батуми и Тбилиси. Вот две крайние точки ее жизни, два гнезда, соединенные линией железной дороги, железной линией, два гнезда, одинаково чуждые ей, хотя в одном она вылупилась сама, а в другом высидела яйцо своего несчастья. Из одного ей дано было лишь вылететь, а в другое — только влететь. Второе было все же лучше, потому что она уже отлетала свое и ей больше не хотелось, да и не было сил летать. Теперь, даже если бы ее попытались за волосы вытащить отсюда, ей нельзя было отступаться от всего здешнего, она должна была прилипнуть, прикипеть к стенам этого чужого, брошенного гнезда, потому что поистине дом твой там, где ты острее всего, болезненнее всего чувствуешь, что утрачено тобой и что ты еще можешь утратить. «Что ты уставилась на меня? Не нравлюсь? » — бросила она маячившему в зеркале двойнику. Бросила насмешливо, презрительно — такой жалкой показалась ей эта голая, длинная, тощая, угловатая женщина в зеркале, в отличие от нее самой лишенная даже способности мыслить. «Вы только разрешите мне — и я исправлю вашу ошибку», — говорил ей сын губернатора, жених, которого прочили ей, о котором мечтала для нее мать. Но разве можно исправить ошибку? Разве нужно исправлять ошибки? Разве можно восстановить утраченную девственность? Те, что могут исправлять свои ошибки, и не совершают ошибок, живут без оплошностей, но зато у них в голове вертятся грязные мысли, от которых залилась бы краской любая портовая проститутка. А для нее все кончено, ошибка совершена, и нет больше никакой надежды; скорее забудут тебя самое, нежели совершенную тобой ошибку. Сын, как только оказался на свободе, тотчас забыл ее, даже не крикнул ей с улицы в окно: «Мама, помоги! » — потому что и он имеет дело с ее ошибкой, а не с нею самой. Единственный человек, которому она по-настоящему, хотя бы на минуту, была нужна (интересно, заметил ли это ее муж? ), как волку с застрявшей в горле костью — журавль, это полковник Везиришвили. Недаром он так назойливо приглашал ее в казарму — надеялся, наверно, опрокинуть ее там на тюки с полковым бельем и изрыгнуть на нее свою животную страсть. Но она даже для этого не годилась. Она была неспособна даже подарить кому-нибудь — хотя бы тому же полковнику Везиришвили — минутное наслаждение. Разве дело в том, кому ты нужна? Важно только, способна ли ты пригодиться кому-нибудь, послужить кому-нибудь — в произвольном смысле, с любой точки зрения. Женщина ведь тоже — своего рода врач, не имеющий права выбирать больного или испытывать к нему отвращение. «Это в тебе говорит голос твоих великих предшественниц, вавилонских блудниц», — говорил ей муж. Как все мужчины, он считал ремесло блудницы легким, видел в нем разврат, а не неизбежность, разновидность земных наслаждений, а не единственный путь к спасению. Часы с амуром прозвонили свою мелодию. «А я еще и не одета», — вдруг всполошилась она, словно собиралась на прием к консулу, а не в соседний дом, к людям, которые вовсе не ждали ее и которым не мог доставить радости ее приход.

Немного погодя она спокойно, неторопливо спускалась по лестнице. На ней была шляпа с вуалью, в руках она держала зонтик (без зонтика она никогда не выходила из дома; иногда даже опиралась на него, чтобы казаться старше). Она на мгновение задержалась в подъезде, по привычке посмотрела на небо и спокойно, неторопливо вышла на улицу, чтобы через минуту войти в калитку соседнего сада. Она скорее почувствовала, чем увидела, как заерзал на своей колоде одноногий Коста, намереваясь приветствовать ее поклоном, но даже не посмотрела в ту сторону. Кончиком зонтика она отворила калитку, а когда калитка взвизгнула, как побитая собака, невольно протянула другую руку, словно хотела погладить пса, чтобы он замолчал. Неприятный, скрипучий этот звук заставил ее вздрогнуть, как будто она не слышала его каждый день из своей комнаты, как будто ничего не было у нее связано с этим звуком, ничего не напоминал он ей — ни дурного, ни хорошего. «Вот, довелось через пятнадцать лет снова явиться в этот дом… и, наверно, чтобы снова выслушать отказ», — подумала она, внезапно оробев, но на вид по ней ничего не было заметно. Спокойно, неторопливо шла она по тропинке, посыпанной песком, среди густо-зеленых деревьев. Вчера в городе был потоп, вчера, казалось, небо вот-вот обрушится и погребет под собой весь мир, но небо не обрушилось, мир, назло ей, уцелел, и снова выглянуло солнце, словно все, что случилось до сих пор, было не в счет или не могло больше никогда повториться. Ей то и дело приходилось наклонять голову, чтобы не зацепиться шляпой или вуалью за низко свисающие влажные ветки. Она шла и думала: «Наверно, уже увидели меня; наверно, сразу поняли, зачем я пришла». Мокрый песок казался черным. Деревья стояли в лужах, оставшихся от вчерашнего дождя, а верхушки у них блестели под солнцем. Спокойно, неторопливо шла она по тропинке и думала, что для ее сына так, конечно, будет лучше. На мгновение она приостановилась, чтобы сбросить с кончика зонта сухой листок. Еще можно было повернуть назад, но она продолжала идти. Продолжала идти и думать. «Да, да, так будет лучше», — уговаривала она себя, так как ей, в сущности, не хотелось, было неловко являться к людям с тем, что она собиралась им сказать. Если бы она узнала, что так поступил кто-нибудь другой, то осудила бы его. Но ей не было дела до других, так же как другим до нее. Она была матерью и боролась, как могла, чтобы спасти своего сына, за которым гонялся по пятам весь город и которого (даже если бы его схватили) не могли удержать никакие, самые крепкие тюремные стены, до тех пор, пока не захлопнула бы перед ним свою дверь Нато. Это было у него в обычае, это было у него в крови — и от матери, и от отца. «Она сама ведь мать, она поймет меня», — успокаивала она себя, как будто имела дело с матерью Нато, а не с нею самой; как будто все дело было в том, чтобы убедить мать Нато, а сама Нато была здесь ни при чем. Так она думала, такими надеждами тешила себя, чтобы подавить, запрятать еще глубже свой тайный страх, а на самом деле, еще до того как принять решение прийти сюда, знала, что мать Нато поймет, а Нато — нет.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.