|
|||
Отар Чиладзе 9 страницаО да, мать Гелы прекрасно знала, что несет с собой любовь; знала, чего требует этот жестокий, безжалостный, кровожадный вождь племени неведающих, надеющихся и мечтателей от каждого своего подданного взамен минутного опьянения, обманутой мечты и несбывшихся снов. Знала и то, что каждая женщина, как только она даст волю этому чувству, тотчас же становится носительницей смерти, да, да, смерти того человека, которого любит или думает, что любит, потому что главное — это она сама, а не он; а он, предмет ее любви, нужен ей ровно настолько, насколько парусу нужен ветер, мельничному колесу — река, палачу — жертва, для того, чтобы прийти в действие, покончить с ожиданием, колебаниями, нерешительностью и исполнить свое предназначение: парусу — вывести корабль в море, мельнице — смолоть зерно, а палачу — раз и навсегда успокоить жертву. Вот почему побледнел, вероятно, отец Гелы в тот день при виде матери Гелы: он увидел свою смерть, почувствовал свой будущий конец, — нет, не конец, а бессмысленность ожидания, терпения, мечты. Почувствовал, что пробил его час, что его призвали на сцену не в пример более обширную, высокую и беспощадную, нежели театральные подмостки. И это взволновало его, это перевернуло ему душу, как истомленному болезнью заключенному, чьи дни уже сочтены, — нежданная амнистия. Собственную смерть обнимал он, а не любимую, желанную женщину, у которой под полой фиктивной свободы звенели приготовленные для него золоченые оковы. Счастливый, охваченный восторгом, он нашептывал стихи на ухо своей смерти, потому что смерть есть тоже в своем роде счастье, когда больше нет никакого выхода. «Чрево твое как ворох пшеницы; сосцы твои лучше вина», — шептал он в упоении; а она, его возлюбленная, была счастлива, так как уже твердо знала, что поведет корабль туда, куда ей вздумается, что смелет только такое зерно, из которого испечется хлеб для нее одной, — а места и времени для казни найдется в этом мире сколько угодно. «Это надо выбросить. И это. И это. Знаешь, как Лиза стирает, — все равно развалится у нее в руках», — говорила она, разрумянившись от радости, от ощущения своей полной победы, и вытаскивала двумя пальцами, как мертвых котят, из незапирающегося чемодана отца Гелы носок с продранной пяткой, измятый, засохший носовой платок, сорочку с прохудившимся воротничком. Она не замечала, как сидел на кончике стула «в своей семье» отец Гелы — напряженный, оробелый, не как герой в покоренной стране, а как семинарист в приемной у ректора. Она от души смеялась, когда он сконфуженно, растерянно поворачивался и разводил руками, облачившись в поношенный костюм с плеча своего тестя («Совсем как новый! » — говорила Лиза), так как была слепа, глуха, бесчувственна от любви; не рассуждая, выполняла она все повеления и указания племенного вождя, любовью любовь поправ, — и когда Лиза объявляла: «Нет, долго здесь не задержится этот молодой человек», — яростно набрасывалась на непрошеную пророчицу, так, словно от Лизы зависело, будет ли она счастлива со своим избранником, словно неизбежно должно было выйти так, как сказала Лиза. Между прочим, так оно в конце концов и получилось. Как ни глупа была Лиза, но рассуждала более здраво, чем ее барышня, потому что та любила, а Лиза — нет. Лиза примечала то, что было у нее перед глазами, а она принимала за действительность то, что рисовало ей воображение. Лиза оказалась права. Недаром она все повторяла, как болтливая сорока: «Этот молодой человек здесь долго не задержится. По три раза на дню со мной здоровается и за все, как гость, говорит мне спасибо». И ведь говорила она такое, когда еще приходили люди поздравлять молодых; когда гостей приглашали к столу, который еще назывался свадебным; когда его, отца Гелы, еще сажали на самое видное место, — дескать, вот он, наш зять, хоть мы и заслуживали кого-нибудь получше. Нет, вслух так, конечно, не говорили, разве что изредка близкие, члены семьи могли невзначай обронить что-нибудь похожее в отсутствие отца Гелы, зятя, приобретенного благодаря легкомыслию, вздорности, непредусмотрительности их дочери, — изредка, когда каждый мог свободно и откровенно высказать свое мнение. «На мой взгляд, чем больше вы будете ему потакать, тем скорее он сядет вам на голову, этот ваш хваленый зять», — говорила Лиза. «Мдаа», — глухо, как надтреснутый колокол, дребезжал, не поднимая головы от газеты, отец, как будто Лиза говорила не то, что он думал сам, или как будто Лиза говорила то, что надумала сама, а не то, что ей велели говорить, чтобы самим оставаться в глазах дочери добрыми, всепрощающими, всепонимающими, но при этом напоминать ей, что в семье тем не менее существует расхождение во мнениях и им, родителям, нечего вламываться в амбицию, если избранник их дочери кому-нибудь, хотя бы той же самой Лизе, не пришелся по душе. «Погоди, Лиза, дай нам слово сказать», — с деланным, снисходительным смехом отзывалась мать, разумея при этом: «Конечно, мы и сами умеем отличать хорошее от плохого и понимаем, что губернаторский сын как жених предпочтительнее актера-голоштанника, но раз уж наша глупая дочка, нами же избалованная, чрезмерной нашей любовью развращенная, своевольная и своенравная, выбрала из двух именно второго, нам остается делать вид, что она поступила так не по глупости, необузданности и слепоте, а от избытка ума, выдержки и дальновидности. «Какие мы скверные! Господи, какие мы все скверные люди! » — думала мать Гелы; она презирала и самое себя за то, что ей одинаково были дороги этот отупляющий блеск замкнутой в стеклянных горках никчемности, замурованной в саркофаг равнодушия мумии благополучия — и ее мечта. Впрочем, мечта осуществленная — уже и не мечта; это вылупившаяся из мечты действительность; не шелковисто-гладкое, ласково-теплое ядро, олицетворение вечности и бесконечности, а мокрый, взъерошенный, писклявый цыпленок, что с одинаковой жадностью, одинаковым нетерпением готов клевать зерно благое и ядовитое; что может забрести в твою комнату, когда ему заблагорассудится, и оставить свой помет там, где ему будет угодно. Но, чтобы вылупился цыпленок, нужно некоторое время, так же как нужно время, чтобы очнуться от угара счастья, — и мать Гелы терпеливо сносила и наглость Лизы, и «чуткость» родителей; она еще верила, что несправедливо оговоренный и осуждаемый юноша, ее избранник, оправдает ее доверие и ее надежды и докажет всем, что он самый лучший юноша во всем мире. Но только сначала должно было пройти время; оно было необходимо, чтобы улеглось перенесенное волнение; чтобы прошло головокружение, вызванное неожиданной победой; чтобы отец Гелы преодолел чувство робости, стеснения, отчужденности и, главное, ощутил себя истинным, кровным — не только по имени, а по духу и убеждению — членом семьи, после чего он обрел бы право утвердиться в этой семье или даже разрушить ее, поскольку он разрушил бы свое, а не чужое; но отец Гелы, вместо того чтобы пересилить себя и раз навсегда отделаться от теперь уже ничем не оправданных робости и стеснительности, становился с каждым днем все более скованным, и выслушивал с вовсе не подобающими герою готовностью и почтительностью замечания или советы, которые с улыбкой расточали ему теща с тестем, — например, о том, как в каких случаях следует поступать человеку, — что отнюдь не побуждало его к борьбе, а, напротив, рождало в нем лишь желание подладиться, приспособиться к новой среде; и она, мать Гелы, с трудом (хотя улыбка не сходила с ее лица) удерживалась от насмешек, когда ее муж, залитый краской до самых ушей, перелистывал толстую тетрадь своей тещи, испытывая невероятные мучения от страха, как бы один из сухих листков, заложенных между страницами, случайно не раскрошился у него между пальцев; или когда он сидел за семейным столом и от напряжения, от волнения то опрокидывал стакан, то переворачивал солонку. А кругом царил идеальный порядок; всему и всем было отведено подобающее место — раз и навсегда. Лиза мыла на кухне посуду; отец дремал в кресле; мать выбирала из маленькой корзинки листья, чтобы уложить их в толстую тетрадь, и время от времени восклицала: «Ах, какой красивый листок! » Отца Гелы не было дома — или если он присутствовал, то стоял в шлепанцах у окна и глядел на улицу; сама же она, мать Гелы, читала книжку или, лежа на тахте, смотрелась в маленькое круглое зеркальце: никак не могла отстать от этой привычки, потому что, собственно, не очень-то многое изменилось в ее жизни. По-прежнему она была пленницей в родительской тюрьме, даже, может быть, в большей мере, чем прежде, потому что теперь и тот, с помощью которого она надеялась вообще избавиться от плена, был с нею вместе в тюремных стенах (стоял в шлепанцах и глядел на улицу). А она все сердилась на Лизу, все спорила с ней, одержимая навязчивой мыслью заставить ее замолкнуть, опровергнуть ее предсказания, доказать ей, что она, Лиза, не более чем глупая, бестолковая женщина, ничего не смыслящая в делах семьи сверх мытья посуды и натирки полов. Но права оказалась Лиза — права до конца, во всех смыслах: она не только первая предсказала, что «этот молодой человек долго здесь не задержится», но и сразу поняла, что он за герой, и без стеснения стучала к нему в уборную, если он, замечтавшись, засиживался там: выходи, дай возможность и другим… А она, мать Гелы, бесилась, но молчала, не снисходила до того, чтобы защитить и оправдать мужа перед Лизой, не желая унижать того, кто поставил себе единственной целью спасение своей жены и ради нее одной терпеливо сносил все эти обиды. «Только ради тебя, только ради нашей любви», — шептал он жене в постели, и мать Гелы не переставала надеяться, что когда-нибудь у ее мужа истощится терпение и она получит возможность потешиться над Лизой, бросить ей в лицо: «Ну, что теперь скажешь, убедилась наконец, что у меня и ума и вкуса больше, чем у тебя? » Но временами она и сама теряла уверенность, на мгновение в ее душе поднимало змеиную голову злое, оскорбительное подозрение и шипело по-змеиному: «А что, если права Лиза, если она не выдумывает — и герою твоему нужна не ты, а имя, влияние и богатство твоего отца? » В такие минуты она готова была сжечь все, все вокруг себя, убить мужа и наложить на себя руки, но, к счастью, самолюбие не позволяло ей долго нянчиться с этим подозрением, унижать себя до него; и, однако, она так неожиданно и в такие важные минуты отступалась от своего мужа, что сама терзалась при виде его беспомощности и растерянности, подавленная собственной жестокостью и коварством. Даже в Батуми она уехала с мужем назло той же Лизе, хотя в конце концов из этого намерения создать свою, независимую семью получились лишь трехмесячные каникулы; а все потому, что она не за мужем последовала, а только бежала от Лизы; впрочем, Лиза с самого начала, еще до их отъезда, знала, что беглянка скоро вернется домой с поджатым хвостом. «Поезжай, не раздумывай, поглядишь на белый свет, и там, на месте, все тебе станет ясней», — сказала ей Лиза на вокзале (наверно, заранее подученная ее родителями); и в самом деле, в первую очередь ей стало ясно «на месте», что она никогда не сможет приспособиться к новой своей жизни, даже если они с мужем снимут квартиру в том доме, который ей так понравился с первого взгляда; впрочем, она хвалила этот дом, любовалась им и мечтала о нем, лишь чтобы тем самым охаять тот, в котором жила, чтобы дать понять мужу, что хоть она и послушалась его, поехала с ним, но живет далеко не так, как ей бы хотелось, и что если ему показались непереносимыми комфорт и роскошь ее родительского дома, то она уж вовсе не обязана радоваться наемному уюту и лелеять чужие, подержанные вещи. А между тем в тот памятный вечер, когда муж ее вернулся из театра необычно взволнованный и возбужденный и объявил, что переезжает на жительство в Батуми, она была сама не своя от радости, и тревога и озабоченность родителей — и, разумеется, Лизы — ни на мгновение не заставили ее задуматься. О, конечно, она не сомневалась, что Ницца лучше Батуми; но «великие дела», «геройские подвиги» ожидали ее мужа в Батуми, а не в Ницце, чего не могла или не хотела понять ее мать. Не обратила она внимания и на повторенное несколько раз предупреждение главного судьи губернии (а ему в этом деле уж наверняка можно было поверить! ) о том, что Батуми — настоящее гнездо разбоя и разврата. В конце концов, она была уже замужней женщиной, попросту обязанной держать сторону мужа, тем более мужа, которого избрала сама. Пойти сейчас против мужа значило бы признать свое неразумие, расписаться в отсутствии вкуса, а этим она прежде всего порадовала бы Лизу, и Лиза похвалила бы ее: «Так, так, вот теперь ты поступаешь как хорошая девочка, как достойная дочка своих родителей, и ты доставишь им удовольствие». Едва ли половина того, что говорил муж, доходила до ее сознания; главным для нее было не то, что муж проявил высокую гражданскую доблесть, решив переселиться в глушь, какой казался ей Батуми, и служить в тамошнем театре, который только еще становился на ноги и нуждался в помощи, в моральной поддержке, в руководстве, а то, что он, ее муж, вновь предстал перед нею в облике избавителя и освободителя. «Усажу Лизу за шитье, пусть переделает все платья, чтобы можно было носить их на море», — щебетала она, как маленькая, глупенькая девочка, и поминутно гляделась в круглое зеркальце, показывая язык своему отражению. Но ведь она и в самом деле была тогда глупенькой девочкой, она не понимала, что эта вспышка, этот взлет ее мужа был лишь последним, роковым борением обреченного; не решение и не желание свое возвещал он с необычным волнением родичам жены, а в завуалированной форме просил совета и поддержки: «Помогите мне разобраться, посоветуйте, как поступить». Поэтому он, наверно, и добавил в заключение: «Лучше хотеть и не мочь, чем мочь и не хотеть». Ухватившись за непосильную ношу, как муравей за обгорелую спичку, он надеялся в глубине души, что ему не дадут доволочь до конца этот тяжкий груз, — не потому, что так уж дорожат обгорелой спичкой или щадят и оберегают муравья, а потому что несоответствие ноши и носителя тотчас же должно было броситься в глаза и изумить (если не рассердить) кого следует, а этого могло оказаться совершенно достаточно, чтобы разъединить бремя и его носителя, что и случилось в конце концов. «О свободе мечтает мой зять», — пошутил по своему обычаю отец, главный судья губернии; потом громко высморкался в большой носовой платок и добавил: «Свобода — как красивая женщина. Когда она чужая, завидуешь, а когда твоя — не ценишь». На этот раз его дочь несколько смутилась, приняв притчу на свой счет, потому что для своего мужа она была и самой красивой женщиной, и олицетворением свободы. Отец как бы говорил ей: «Твой муж не знает тебе цены и не понимает, скольким тебе обязан». По-своему отец был прав: разве он не имел права ожидать благодарности? А что он получил взамен? Перед ним задирали нос, от него собирались бежать, мечтали о свободе и независимости, когда не были еще подготовлены ни к той, ни к другой. Свободу смешивали с бездельем, а независимость — с беспризорностью. Семейная жизнь представлялась им как общая постель, а того они не желали знать, где эта постель стоит, кому принадлежит, кто меняет на ней белье каждый третий день. О, конечно, он не позволил бы себе попрекать дочь или зятя, но ведь они были и не дети, чтобы не суметь отличить белое от черного, чтобы не знать, что само по себе, совершенно независимо, никто и ничто не существует в природе и в человеческой жизни — будь то лев или комар, католикос-патриарх или нищий на паперти собора. Правота родителей была незыблемой, неоспоримой, но и тем более раздражающей именно из-за своей незыблемости и неоспоримости. Мать Гелы гляделась в зеркальце и щебетала: «Я очень, очень люблю моего папочку, но поступлю так, как решит мой муженек». «Чтоб я не слышала больше ни слова о Батуми! » — стукнула кулаком по столу мать; а отец нахмурился, ему эти резкости, эти стучания кулаком по столу были неприятны. «Мы занимаемся переписыванием стихов, а тут, оказывается, зреет заговор», — сказал он жене, но тут же улыбнулся и с профессиональной невозмутимостью, голосом, требующим внимания, доверия, подчинения, продолжал: «Благополучная, безбедная жизнь тоже, как видно, надоедает. А на мой взгляд, лучше принимать эту благополучную жизнь с благодарностью, нежели думать, чем бы ее заменить». Много еще другого было сказано в тот вечер: слово цеплялось за слово, укор за укор, обида за обиду, недоразумение за недоразумение, и Лиза, жавшаяся в дверях, глядела, разинув рот от изумления, то на одного из спорящих, то на другого. Она одна не понимала, что происходит, и не знала, что ей говорить, так как весь этот бурный разговор начался неожиданно для всех и просто не было времени заранее ее подготовить, да она и не успела бы выучить наизусть свою роль. Мать даже всплакнула немного, словно все неприятности этого дня были вызваны непочтительным упоминанием ее безобидного занятия, а не совершенно неожиданным и непредвиденным бунтом ее зятя. В конце концов, раздосадованный этим бессмысленным препирательством, судья снова водрузил на нос отложенные вместе с газетой в сторону очки, расправил газетный лист ладонью и, уткнувшись в него, продребезжал «мдааа», как разбитый колокол; а это было неоспоримым подтверждением того, что господин председатель губернского суда не считает более нужным продолжение разговора и предупреждает всех его участников, чтобы они не увлекались необдуманными речами и обуздали свои страсти, пока ссора не зашла слишком далеко. Именно так восприняли все этот бессмысленный дребезжащий звук и немедля разошлись по своим комнатам, чтобы подумать там, на свободе, и попытаться вникнуть поглубже в мысль и значение «приговора» губернского судьи. Этот звук отдавался в них, как в раковине — гул моря, но в самом трудном положении оказался все-таки отец Гелы: уступив родным жены, он опозорился бы в ее глазах, а настояв на своем — навлек бы на себя их вражду, ибо правосудие бывает милосердным лишь к покорным и раскаивающимся, а строптивых и упорных рано или поздно призывает к ответу. Ту ночь оба, мать и отец Гелы, провели без сна. Возбужденно и вдохновенно, жарким шепотом доказывал отец Гелы жене, что Батуми — это и есть предначертанный им путь, что иного пути у них нет, и не следует искать никакого иного пути, если им хочется понять, что они представляют собой, чего они стоят, на что они способны. Главное — это стать хозяевами самим себе; они будут жить на то, что заработают, делать то, что им заблагорассудится, и говорить то, что им взбредет на ум: ведь свобода на то и свобода, чтобы не ломать себе голову над тем, что, кому и где можно и чего нельзя сказать. Знал отец Гелы, что он обречен, и искал себе товарища, боялся взойти в одиночестве на свою голгофу. Впрочем, жене нравились его проекты, она согласна была на такую жизнь. «Я тоже стану работать в театре, буду продавать билеты — и если не на спектакли, то хоть посмотреть на меня будет ходить достаточно много публики, чтобы мы не умерли с голоду», — лепетала она, положив голову на мужнее плечо, но в душе уже знала, что эта их игра в независимость кончится плохо, и знала также, что никогда не простит мужу того унижения и стыда, которые ей придется перенести по его вине, когда она вернется в родительскую тюрьму. Но пока что она должна была последовать за мужем — хотя бы для того, чтобы выяснить до конца, чего он хочет и что он может, выяснить до самого конца, чтобы оказаться твердой и непоколебимой, когда придет время принять окончательное решение; и если, уже на рассвете, она, подавив зевок, сказала: «Посмотрим еще, что наши скажут», — то лишь для того, чтобы подзадорить мужа; когда же он выскочил из постели, она погналась за ним, обхватила его ноги и не дала ему натянуть брюки — опять-таки для того, чтобы вообще отрезать ему путь к отступлению. Но воспитанная в богатом и влиятельном семействе девушка не могла долго выдерживать игру в семейную жизнь в наемной комнате; а когда почувствовала себя беременной, то насмерть перепугалась; с ужасом представила она себе собственное дитя в этих чужих стенах, среди чужих вещей, равнодушно взирающих на нее из дремотного тумана минувшей чуждой жизни и не только не считающих ее своей хозяйкой, но вообще не ставящих ее ни во что, даже не подпускающих ее к себе, — в самом деле, они настолько заросли пылью, что мать Гелы невольно отдергивала вооруженную тряпкой руку, чувствуя, что не сможет справиться со всем этим прахом, оставшимся от невесть скольких протекших здесь жизней. Каминные часы с амуром отсчитывали давно минувшее или отмеренное для других людей время и вызванивали каждые пятнадцать минут обрывок какой-то легкомысленной мелодии лишь для того, чтобы еще раз напомнить ей, временной хозяйке, что она попала сюда случайно и что ей, прежде чем снести яйцо, следует позаботиться о своем, о собственном гнезде. Растерянная, испуганная, обуреваемая сомнениями, рассматривала она все эти чужие, незнакомые лица женщин и мужчин в грузинском платье, что взирали на нее со стен со сдержанными улыбками, вздернув брови и склонив головы набок, словно удивлялись — кто это пожаловал к ним сюда; или словно терпеливо дожидаясь, когда же она наконец поймет, что ей здесь, у них, нечего делать. «Если сделаешь аборт, между нами все будет кончено», — говорил ей муж, но в эти минуты она ненавидела и мужа, так как его вздорная затея и его упрямство были единственной причиной нынешнего ее бедственного положения; муж не только не спас ее (от чего, собственно? ), как обещал (обманывая ее), а, напротив, втравил в такую беду, что тут-то и впору искать спасения; действительно, он сам ничего не отдал и ничего не получил, а ее заставил пожертвовать всем — да, да, всем тем, что должно было принадлежать ей до смерти. Кровь леденела у нее в жилах всякий раз, как звонили часы с амуром, словно она присваивала чужое время, бросив свое собственное на произвол судьбы в Тбилиси. Даже в объятиях мужа, на тахте, пролежанной чужими телами, она, как капризная женщина-дэв из сказки, все жаловалась, что ей бьет в нос человеческий запах, — и в самом деле, комната была пропитана затхлым, застоявшимся, пыльным запахом, оставленным теми, что жили здесь раньше, отсчитывали время по этим часам, спали на этой тахте, но, в отличие от нынешних жильцов, были дома, по-настоящему дома, и сердце у них, когда они раздевались или когда ложились в постель, не замирало от страха — ни на чем не основанного и, однако, неодолимого страха, что вот-вот откроется дверь и войдет кто-то нежданный. Ей однажды уже довелось испытать это унизительное, позорное, грязнящее чувство, и она стойко перенесла испытание именно для того, чтобы оно оказалось последним, чтобы в дальнейшем ложиться только там, где будет ее неотъемлемое, ей и только ей принадлежащее место. Муж не понимал этого, не хотел понять. Он был обуреваем желанием утвердить себя, кому-то что-то доказать, и муравей казался ему верблюдом, а волк представлялся комнатной собачкой; боролся с империей и боялся зависимого положения в доме у тестя. «Наше место там, где мы можем быть вместе и служить общему делу», — твердил он постоянно — и когда шутил, и когда ссорился с женой. А что он услышит в ответ, его совсем не интересовало, — наверно, потому, что он понимал, как легко опровергнуть его довод, согласно которому ведь «их местом», то есть их домом, кровом, семьей, столь же легко могли бы считаться любая темная улица, любой глухой переулок в парке или хотя бы все та же четырехместная комната в том же общежитии, где, не говоря о прочих «удобствах», они не могли бы пошевелиться, не привлекая к себе внимания по меньшей мере трех свидетелей. Впрочем, он готов был скорее согласиться на такое существование, нежели уступить жене, хотя бы потому, что до сих пор она всегда и во всем ему уступала. Он готов был скорее наняться грузчиком в порту, чем вернуться в дом к родне своей жены. Правда, его жена до замужества сама называла отчий дом «родительской тюрьмой» и изъявляла готовность жить на черном хлебе и на воде, лишь бы ее вызволили оттуда; но ведь девушка на свидании с возлюбленным и замужняя женщина — это совсем не одно и то же; и даже если эта девушка, превратившись в мужнюю жену, останется верна слову, сорвавшемуся с уст в минуту блаженного волнения, ее близкие никому не позволят держать ее на хлебе и воде, так, как будто замужество — это наказание, а не счастье, на которое единственная дочь главного судьи губернии имеет точно такое же право, как и любая другая женщина. Кроме того, девушки до замужества никогда не думают о том, что говорят, а после замужества никогда не говорят того, что думают. Что ж, если мать Гелы действительно в отчем доме, в «родительской тюрьме», ждала гибель, если ей предстояло постепенно превратиться, наподобие своей матери, в собирательницу сухих листьев и переписчицу газетных стихов, то, разумеется, отец Гелы был прав: в этом случае спасение даже этой одной молодой женщины имело большое значение, ибо единица — это основа множества, с единицы начинается счет, и, как целый народ может свестись к одному человеку, точно так же и одна человеческая душа может обернуться целым народом. Разумеется, отец Гелы преувеличивал, но думал он так потому, что чувствовал себя виноватым перед своей женой, которую в своем воображении намеревался спасти, хотя если бы он заявил вслух о своем желании, то любой человек, услышав его, твердо и определенно сказал бы, что ее, собственно, не от чего спасать. И не только сказал бы, но и не затруднился бы доказать, потому что мать Гелы до появления ее будущего мужа отнюдь не жила в египетском рабстве, меся глину для кирпичей, а, напротив того, была окружена заботой и вниманием, как нежный комнатный цветок, оберегаемый от малейшего дуновения ветерка, и могла требовать от близких чего угодно, вплоть до птичьего молока. И за это никто не мог бы осудить ее родителей, ибо все люди во все времена стремились — и стремятся теперь — к тому, чтобы иметь завтра больше, чем имеют сегодня. Это стремление лежит в основе извечного тяготения одушевленной глины к греху и столь же извечной ее жажды освобождения из сетей греха, а проще говоря — в основе извечного мучения, не имеющего конца, ибо прошлое некогда было будущим, а будущее станет когда-нибудь прошлым, и, следовательно, стремление к будущему равносильно возвращению в прошедшее и подобно заблуждению сумасшедшего математика, вознамерившегося определить одно неизвестное через другое, потому что человек, как земной шар, заключен между двумя ледяными полюсами, прошедшим и будущим, и впереди то же самое, что позади: заледеневшая тайна, белая, морозная пустота. Но даже если бы отец Гелы знал все это, разве он бросил бы свою бессмысленную суетню, вернулся бы к тестю с тещей и сказал бы: «Вы были правы, по молодости и неопытности я натворил глупостей, но отныне готов всю жизнь есть из ваших рук и носить халаты с вашего плеча»? Ни в коем случае! Он скорее умер бы, чем подвергся такому унижению. Званию зятя-примака в доме тестя он заведомо предпочитал прозвище «сумасшедшего искателя независимости», которым наградила его теща на вокзале перед прощальным поцелуем. Впрочем, и положение «зятя в доме у тестя» было не так уж постыдно и бесславно, как это ему казалось. Если бы побудительным мотивом его была корысть, а не любовь!.. Впрочем, злые языки и такое говорили у него за спиной. Но не это выводило из себя отца Гелы — ему было невыносимо сознание того, что, как сказал ему тесть, он еще не был готов к свободе и независимости и что единственным местом, где он мог бы чувствовать себя более или менее свободным и независимым, был как раз дом его тестя, «родительская тюрьма» его жены, «родительская тюрьма», которая с удовольствием взяла бы на себя стирку белья не то что еще одного человека (да еще зятя), а хоть всего общежития, лишь бы приобщить мать Гелы к своему образу мыслей. (Если уж ты собрался утвердиться в жизни своими силами, без помощи посторонних, супруг мой и повелитель, то должен был разом отвергнуть все, отказаться от всего, что так или иначе связывало тебя с этими посторонними людьми. Надо было выдержать, надо было терпеть до конца и оставаться в общежитии, на кровати с продранной сеткой, которая предназначена для воспитания и закалки духа, а не для соблазнов. А ты не преодолел соблазна и тем самым сразу отрезал себе путь к отступлению и даже лишил себя права на выбор пути, доверил свою судьбу «посторонним»; по существу, ты отказался от твоей вожделенной свободы и независимости в тот день, когда увидел перед собой чрево, подобное вороху пшеницы, и, вместо того чтобы вытолкать искусительницу за дверь, пристал к ней, как бездомная собака. Впрочем, случилось то, что должно было случиться, что явилось естественным, само собой разумеющимся шагом в начатой тобой борьбе за спасение твоей искусительницы, потому что ни в коем случае ты не смог бы освободить ее из «родительской тюрьмы», не став сначала сам ее узником. Но то, что было неминуемо, случилось слишком рано, мой бедный муженек, и потому следующий твой шаг оказался тоже преждевременным; а все это породило в тебе чувство вины — прежде всего чувство вины; человек же, чувствующий себя виноватым, как ты и сам прекрасно знаешь, не годится в вояки и в бунтари: ему тут же дадут подзатыльник и скажут, чтобы он сперва посмотрел на самого себя, а уж потом бросал камни в других. А чувство вины, гнетущее, мучительное чувство вины, которое заставляло тебя метаться, бросаться то в одну сторону, то в другую, которое путало твои пути и в конце концов свело тебя в могилу, росло с каждым днем, крепло, набирало силу, притупляло все другие чувства, а то и оттесняло их, занимало их место и вообще лишало тебя смелости, искренности и прямоты — не только по отношению к жене и к ее родителям, но и по отношению ко всем людям, знакомым и незнакомым, дома и вне дома, в постели и на сцене. Именно это чувство привело тебя к ненавистному председателю губернского суда, чтобы просить руки его дочери; и оно же заставляло тебя вилять хвостом перед каждым бездельником, приходившим, чтобы посмотреть на тебя, присмотреться к тебе (роилось таких гостей в доме множество, и все в один голос твердили, чтобы польстить хозяину дома: «Чем он вам не нравится, прекрасный молодой человек! »). Это чувство побуждало тебя — против твоих вкусов, взглядов, знаний и убеждений — одобрять или не одобрять то, что одобрял или не одобрял твой покровитель; это чувство обязывало тебя проявлять обостренное внимание к переписанным аккуратным, бисерным почерком твоей тещи, выстроенным, как войска на параде, стишкам и к мертвым, иссохшим листьям в толстой тетради; это чувство было виной тому, что сердце у тебя замирало от страха — как бы не измять страничку или не искрошить нечаянно неловкими пальцами сухой древесный листок; растерянный, полный чувства неловкости, покорно и робко, как наказанный крепостной, выслушивал ты замечания, наставления, а то и насмешки твоей тещи, лицо у которой горело от любви к поэзии, и, вместо того чтобы швырнуть на пол ее тетрадь, эту гробницу одинаково безжизненных стихов и листьев (как, кстати, однажды поступила я, выйдя из терпения), позволял ей кокетничать и заноситься перед тобой — не как зрелой женщине перед молодым человеком, а как жрице искусства перед невеждой. Да ты не то что теще, а даже Лизе подобострастно заглядывал в глаза и вечно дрожал от страха — как бы не заслужить ее замечание каким-нибудь неловким словом или поступком. И когда твоя теща носилась по магазинам, чтобы приобрести еще одну хрустальную вазу, серебряную сахарницу или золотую ложечку, все то же чувство вины ослепляло тебя, мой глупый муж, и ты не видел, что стяжательство это проистекает из обыкновенной, в высшей степени человеческой приверженности к богатству, а не из восхищения всем прекрасным и какой-то особенной любви к искусству. Люди продавали — и она покупала; твоя мать мотыжила кукурузу в деревне, а она разыскивала по ломбардам драгоценные вещицы; впрочем, нет, не драгоценные, а дорогостоящие, потому что какая-нибудь драгоценная для тебя вещь (скажем, бокал с отбитым краем), быть может, в глазах другого человека не стоит ни копейки, а дорогостоящая вещь стоит одинаково дорого и для тебя, и для других; притом вещь, продаваемая из нужды, стоит в действительности гораздо дороже продажной цены, а завтра будет стоить еще больше. Но ведает бог — а если не бог, то я-то ведь знаю, — что ты женился не из пристрастия к хрустальным вазам, серебряным сахарницам и золотым ложечкам; ты просто не хотел, постеснялся обмануть ту, которая обольстила тебя, — и тут-то и попал в западню, тут-то и свернул себе шею. Да, конечно, это было благородно с твоей стороны — не отвернуться от девчонки, которая сама пришла, чтобы отдаться, к тебе в общежитие, а взять ее в жены. Но супружество это означало для тебя не просто признание того мира, который породил твою обольстительницу, — оно обязывало тебя, раз уж ты оказался таким стеснительным и деликатным, приобщиться к этому миру со всем, что в нем есть хорошего и дурного, забыть или отринуть свою вражду к нему и спокойно, безропотно, покорно, а то и с благодарностью войти в дом, соединиться навек, слиться с семьей главного судьи губернии, которая отнюдь не противилась такому прибавлению, а, напротив, с самого дня рождения единственной дочери только и дожидалась этого дня, хотя, разумеется, ей было далеко небезразлично, кто в нее войдет — ты или кто-нибудь другой. А в общем, по правде говоря, поделом вам, мой драгоценный супруг! Во-первых… Во-первых, если тебя не устраивало подобное слияние, то ты не должен был жениться на той, что соблазнила тебя; принудить тебя к этому она не могла, да и отец ее не сумел бы притянуть тебя к ответу, сколько бы ни копался в своих кодексах, — ни под какую статью не смог бы он подвести твое «преступление», так как на твоем месте и сам бы, наверно, поступил точно так же, и так же поступил бы любой мужчина в возрасте от пятнадцати до восьмидесяти лет, что, конечно, не могли не предвидеть законодатели и вершители правосудия, поскольку они и сами являются мужчинами. А во-вторых, если уж ты так сильно любил свою обольстительницу, что жизнь без нее казалась тебе невозможной (как это ты не раз говорил в течение всей своей жизни), то тебе вовсе не следовало являться к господину председателю судебной палаты, чтобы просить руки его дочери, тем более что его дочь уже принадлежала тебе; напротив, ты должен был держаться так, чтобы сам господин председатель судебной палаты явился к тебе в общежитие и в присутствии свидетелей признал все твои права. И еще одно, мой дорогой, мой бедный страдалец муж (упокой, господи, твою душу! ). Спасение матери Гелы могло иметь смысл только в том случае, если бы ты убедил ее, что иначе она погибнет, что спасти ее необходимо, да еще если бы сумел ей внушить, что можешь вообще что бы то ни было спасти, уберечь — ну, хотя бы простой стакан, купленный на твои жалкие заработки! Если бы она почувствовала, что в тебе больше силы, чем в ее отце, что ты способен разрушить то, на что поднимаешь руку, о, тогда она смогла бы перейти целиком на твою сторону, вместо того чтобы метаться между двух огней; смогла бы без колебаний сделать выбор между отцом и мужем, как это предписано судьбой каждой женщине; смогла бы, вместо того чтобы смотреть со стороны на борьбу мужа против отца, стать мужней союзницей в борьбе, как об этом мечтает каждая женщина; да к тому же такой союзницей, которая заставила бы совершить невозможное, так как она ведь лучше всех знала слабости своего отца и была ничем не хуже и нисколько не слабее любой другой женщины: ни перед чем бы не остановилась, ничего бы не постеснялась, — напротив, не поверишь, с какой радостью крикнула бы, как в старинной легенде, врагу своего отца, но достойному врагу, истинному герою: «Пониже бей, там послабей! » И еще одно: ты не позволил мне предать отца, и этого я не могла простить тебе — ни живому, ни мертвому. Если хочешь знать правду — то вот она. )
|
|||
|