Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава IV. Глава V. Глава VI. Глава VII



Глава IV

 

Лагерь выглядел, словно после эпидемии — опустевший и мертвый. Только несколько хорошо одетых заключенных прогуливались между блоками.

Разумеется, сначала мы побывали в душе. Там к нам пришел комендант лагеря. Это был сильный, широкоплечий, крепко сбитый мужчина с бычьей шеей, толстыми губами и курчавыми волосами. Он казался добродушным. Время от времени его серовато-голубые глаза улыбались. В нашей колонне было несколько детей десяти-двенадцати лет. Офицер заинтересовался ими и приказал принести им поесть.

После выдачи новой одежды нас разместили в двух палатках. Сначала нужно было подождать распределения по рабочим бригадам, а затем уже нас должны были перевести в блок.

Вечером вернулись рабочие бригады. Перекличка. Мы принялись искать знакомых, спрашивать «стариков», какая бригада лучше, в какой блок надо стараться попасть. Все заключенные в один голос говорили:

— Буна — прекрасный лагерь. Здесь жить можно. Главное — не попасть в строительную бригаду…

Как будто мы могли выбирать.

Старостой нашей палатки был немец. С лицом убийцы, мясистыми губами, руками, напоминавшими волчьи лапы. Лагерная пища явно шла ему впрок: он так разъелся, что двигался уже не без труда. Как и комендант, он любил детей. Как только мы прибыли, он велел дать им хлеба, супа и маргарина. (На самом деле это была вовсе не бескорыстная забота: как я узнал позже, мальчики составляли здесь среди гомосексуалистов предмет торговли. ) Он объявил:

— Вы останетесь у меня на три дня — на карантин. Потом отправитесь на работу. Завтра медосмотр.

Ко мне подошел один из его помощников — мальчик с хитрыми глазами и жесткими чертами лица.

— Хочешь попасть в хорошую бригаду?

— Конечно. Только при одном условии: вместе с отцом…

— Хорошо, — сказал он. — Я могу это устроить. Очень дешево: отдай мне свои ботинки. Я тебе дам другие.

Я отказался. Кроме ботинок, у меня уже ничего не осталось.

— В придачу я дам тебе еще пайку хлеба с кусочком маргарина…

Ему нравились мои ботинки, но я их не отдал. (Позже их всё равно у меня отняли. Но уж тут я ничего не получил взамен. )

Медосмотр под открытым небом в рассветные часы проводили три врача, сидя на скамейке.

Первый из них вообще не стал меня осматривать. Он удовлетворился вопросом:

— Чувствуешь себя хорошо?

Кто решился бы ответить отрицательно?

Зато зубной врач казался более добросовестным: он требовал, чтобы каждый широко открыл рот. На самом же деле он искал не больные, а золотые зубы. Номера тех, у кого во рту было золото, заносились в список. У меня самого была коронка.

Первые три дня миновали быстро. На четвертый день, на рассвете, когда мы стояли перед палаткой, пришли капо. Каждый из них выбирал тех, кого ему хотелось:

— Ты… ты… ты… — говорили они, показывая пальцем, словно выбирали скотину, товар.

Мы вышли за своим капо, молодым парнем. Он остановил нас у входа в первый блок, возле ворот лагеря. В этом блоке располагался оркестр. «Входите», — приказал он. Мы удивились: какое мы имеем отношение к музыке?

Оркестр играл военный марш, всё время один и тот же. Десятки бригад уходили на работу, шагая в ногу. Капо командовали в такт: «Левой, правой, левой, правой».

Офицеры СС, с ручками и бумагой в руках, записывали номера выходивших. Оркестр играл всё тот же марш, пока не прошла последняя бригада. Тогда дирижер опустил палочку. Оркестр тут же замолчал, а капо крикнул: «Построиться! ».

Мы, вместе с музыкантами, построились по пять. Из лагеря вышли без музыки, но всё равно шагали в такт: в ушах всё еще отдавались звуки марша.

— Левой, правой, левой, правой!

Мы разговорились с музыкантами. Почти все они были евреи. Юлек из Польши — в очках и с циничной усмешкой на бледном лице. Луис — известный скрипач из Голландии. Он жаловался, что ему не дают играть Бетховена: евреи не имели права исполнять немецкую музыку. Ханс — молодой остроумный берлинец. Старшим у них был поляк — бывший варшавский студент Франек.

Юлек объяснил мне:

— Мы работаем на складе электроматериалов, недалеко отсюда. Работа совсем не трудная и не опасная. Но у нашего капо Идека иногда случаются припадки бешенства, и тогда лучше не попадаться ему на глаза.

— Тебе повезло, паренек, — сказал с улыбкой Ханс. — Ты попал в хорошую бригаду.

Через десять минут мы уже стояли перед складом. Навстречу нам вышел немецкий служащий в штатском, Meister. [15] Он обратил на нас не больше внимания, чем торговец на полученную партию старья.

Наши товарищи оказались правы: работа была нетрудной. Мы должны были, сидя на полу, считать болты, лампы и мелкие электрические детали. Капо долго и подробно говорил о важности этой работы и предупредил, что всем бездельникам придется иметь дело с ним. Новые друзья успокоили меня:

— Ничего не бойся. Он вынужден это говорить из-за мастера.

Там было много поляков в штатском, а также несколько француженок. Они взглядом поздоровались с музыкантами.

Франек, их старший, посадил меня в угол:

— Не надрывайся, не торопись. Но смотри, чтобы какой-нибудь эсэсовец не застал тебя врасплох.

— А можно… Я хотел бы быть рядом с отцом.

— Ладно. Отец будет работать здесь же, рядом с тобой.

Нам повезло.

К нашей группе присоединили двух мальчиков-братьев Йосси и Тиби из Чехословакии. Их родителей уничтожили в Биркенау. Братья были бесконечно преданы друг другу.

Мы очень быстро подружились. Они когда-то состояли в молодежной сионистской организации и потому знали множество еврейских песен. Нам удавалось потихоньку напевать мелодии, вызывающие в воображении спокойные воды Иордана и величественную святость Иерусалима. Еще мы часто говорили о Палестине. Их родителям, как и моим, тоже не хватало решимости всё бросить и эмигрировать, пока еще было время. Мы решили, что если нам повезет дожить до освобождения, мы больше не останемся в Европе ни одного дня. Мы отправимся в Хайфу с первым же пароходом.

Всё еще погруженный в каббалистические мечты, Акива Друмер обнаружил в Библии стих, числовое значение букв которого позволило Акиве предсказать, что избавление наступит в ближайшие недели.

Из палаток мы перешли в блок к музыкантам. Нам полагалось одеяло, котелок и кусок мыла. Старостой блока был немецкий еврей.

Нам повезло, что старшим был еврей. Его звали Альфонс. Это был молодой человек с не по возрасту старым лицом, всей душой преданный своему блоку. Всякий раз, когда была возможность, он добывал котелок супа для юных, для слабых, для тех, кто больше мечтал о дополнительном пайке, чем об освобождении.

Однажды, когда мы возвращались со склада, меня вызвал писарь блока:

— А-7713?

— Я.

— После еды пойдешь к зубному.

— Но… у меня не болят зубы…

— После еды. Обязательно.

Я пошел в больничный блок. Перед дверью стояли в очереди человек двадцать. Мы быстро сообразили, зачем нас вызвали: чтобы удалить золотые зубы.

Лицо дантиста — еврея из Чехословакии — напоминало посмертную маску. Когда он открывал рот, были видны его отвратительные зубы, желтые и гнилые. Сидя в кресле, я робко спросил:

— А что вы собираетесь делать, сударь?

— Сниму твою золотую коронку, вот и всё, — ответил он равнодушно.

Мне пришло в голову прикинуться больным.

— А нельзя подождать несколько дней, сударь? Я себя неважно чувствую. У меня температура…

Он наморщил лоб, секунду подумал и пощупал мой пульс.

— Ладно, мальчик. Приходи, когда почувствуешь себя лучше. Но не дожидайся, чтобы я тебя вызывал!

Я снова пришел к нему через неделю с той же просьбой: я всё еще не выздоровел. Он не выразил удивления, и я не знаю, поверил ли он мне. Вероятно, ему понравилось, что я пришел сам, как и обещал. Он опять дал мне отсрочку.

Через несколько дней после моего посещения кабинет закрыли, а самого врача отправили в лагерную тюрьму. Его должны были повесить. Выяснилось, что он сам торговал золотыми зубами заключенных. Мне было его ничуть не жалко. Я даже очень обрадовался случившемуся: ведь я спас свою золотую коронку. А она могла мне еще пригодиться, например, чтобы купить что-нибудь — хлеб или жизнь. Я больше не интересовался ничем, кроме ежедневной порции супа и куска черствого хлеба. Хлеб, суп — вот что составляло всю мою жизнь. Я был только телом. Может, даже меньше того — голодным желудком. Лишь желудок чувствовал, как проходит время.

На складе я часто работал рядом с одной молодой француженкой. Мы с ней не разговаривали: она не знала немецкого, а я — французского.

Мне казалось, что она еврейка, хотя здесь ее относили к «арийцам». Она была депортирована на принудительные работы.

Однажды я попался под руку Идеку, когда у него был припадок бешенства. Он кинулся на меня, как разъяренный зверь, и стал бить в грудь и по голове, швыряя меня на пол и снова поднимая, причем его удары становились всё сильнее до тех пор, пока я не оказался весь в крови. Чтобы не кричать от боли, я кусал губы, а он, наверное, принимал мое молчание за презрение к себе и продолжал бить еще сильнее.

Внезапно он успокоился. Как ни в чем не бывало, он отослал меня на место. Словно мы с ним играли в общую игру, где у нас были равнозначные роли.

Я потащился в свой угол. Всё болело. Я почувствовал, как чья-то прохладная рука вытирает мой окровавленный лоб. Это была француженка. Она грустно улыбалась и совала мне в руки кусок хлеба. Она смотрела мне прямо в глаза. Я почувствовал, что она хочет заговорить, но ее сковывает страх. Это продолжалось несколько долгих секунд, а потом лицо ее прояснилось, и она сказала по-немецки почти без ошибок:

— Закуси губы, братишка… Не плачь. Побереги гнев и ненависть на другое время, на будущее. Придет день, но не сейчас… Подожди, стисни зубы и жди…

Много лет спустя в Париже я ехал в метро, читая газету. Напротив меня сидела очень красивая дама, брюнетка с задумчивыми глазами. Где-то я уже раньше видел эти глаза. Это была она.

— Вы не узнаете меня, сударыня?

— Не узнаю, сударь.

— В 1944 году вы были в Германии, в Буне, верно?

— Ну да…

— Вы работали на складе электроматериалов…

— Да, — сказала она несколько встревоженно. И, помолчав секунду, произнесла: — Ну-ка, подождите… Я вспомнила…

— Капо Идек… еврейский мальчик… ваши ласковые слова…

Мы вместе вышли из метро и сели на террасе какого-то кафе. Мы провели в воспоминаниях целый вечер. Прежде чем попрощаться с ней, я спросил:

— Можно задать вам один вопрос?

— Я знаю, какой. Задайте.

— Какой?

— Еврейка ли я?.. Да, еврейка. Из религиозной семьи. Во время оккупации мне удалось достать фальшивые документы, удостоверяющие мое «арийское» происхождение. А потом в числе других «арийцев» меня отправили на принудительные работы в Германию, но концлагеря я избежала. На складе никто не знал, что я говорю по-немецки: это могло бы вызвать подозрения. Те несколько слов, которые я вам сказала, были с моей стороны неосторожностью, но я знала, что вы меня не выдадите…

В другой раз нам пришлось грузить в вагоны дизельные моторы под надзором немецких солдат. У Идека нервы были напряжены до предела. Он сдерживался с большим трудом. Внезапно его бешенство прорвалось. Жертвой стал мой отец.

— Старый бездельник! — заорал он. — По-твоему, это называется работать?

И он принялся бить отца железным прутом. Сначала отец корчился под ударами, затем согнулся вдвое, как сухое дерево от удара молнии, а потом рухнул на землю.

Я неподвижно наблюдал всю эту сцену. Я молчал. Я был больше озабочен тем, как бы мне самому избежать побоев. Более того, если я и злился в этот момент, то не на капо, а на отца. Я сердился на него за то, что он не сумел скрыться от разъярившегося Идека. Вот что сделала со мной жизнь в концлагере…

Франек, наш бригадир, однажды заметил у меня во рту золотую коронку:

— Отдай мне коронку, паренек.

Я ответил, что это невозможно, так как без коронки я не смогу есть.

— Неужто тебе так много дают?

Я придумал другой предлог: во время медосмотра мою коронку записали, поэтому у нас обоих могут быть неприятности.

— Если ты не отдашь мне коронку, тебе придется еще хуже!

Этот приятный и умный юноша внезапно переменился. В его глазах появился алчный блеск. Я сказал, что должен посоветоваться с отцом.

— Поговори с отцом, паренек. Но завтра ты должен мне ответить.

Когда я рассказал об этом отцу, он побледнел, долго молчал, а потом сказал:

— Нет, сынок, это невозможно.

— Он отомстит нам!

— Не посмеет, сынок!

Увы, Франек знал, как взяться за дело: ему было известно мое слабое место. Отец никогда не служил в армии и не умел ходить в ногу. Это давало Франеку возможность мучить отца и каждый день жестоко его бить. Левой, правой: — удар кулаком! Левой, правой: — пощечина!

Я решил сам давать отцу уроки — учить его менять ногу, соблюдать ритм. Мы начали упражняться перед блоком. Я командовал: «Левой, правой! », а отец тренировался. Другие заключенные стали над нами смеяться:

— Поглядите, как этот маленький офицер учит старика маршировать… Эй, генерал, сколько паек тебе платит старик?

Однако отец не достиг больших успехов, и удары сыпались на него по-прежнему.

— Ну что, ты всё еще не научился ходить в ногу, старый бездельник?

Это продолжалось в течение двух недель. Больше терпеть мы не могли. Нужно было сдаваться. В тот день Франек разразился диким смехом:

— Я знал, я отлично знал, паренек, что возьму верх. Лучше поздно, чем никогда. Но, поскольку ты заставил меня ждать, тебе придется заплатить за это хлебную пайку. Пайка — для моего приятеля, знаменитого варшавского дантиста. За то, что он снимет твою коронку.

— Как? Отдать тебе пайку за то, что ты возьмешь себе мою коронку?

— А ты что хочешь, чтобы я выбил тебе зуб кулаком?

В тот вечер варшавский дантист сорвал мою коронку с помощью ржавой ложки.

Франек опять подобрел. Иногда он даже давал мне добавку супа. Но это продолжалось недолго. Через две недели всех поляков перевели в другой лагерь. Я лишился коронки понапрасну.

За несколько дней до перевода поляков мне пришлось пережить еще одно испытание.

Было воскресное утро. Наша бригада не должна была идти на работу. Но тем не менее Идек и слышать не хотел о том, чтобы мы остались в лагере. Нам необходимо было идти на склад. Эта внезапная тяга к труду нас изумила. На складе Идек поручил нас Франеку, сказав:

— Делайте что хотите. Но только что-нибудь делайте… А то узнаете у меня…

И он скрылся.

Мы не знали, чем заняться. Устав сидеть скрючившись, мы все по очереди стали прохаживаться по складу в поисках куска хлеба, который, может быть, оставил кто-нибудь из вольных.

Зайдя в глубь здания, я услышал какой-то шум в одной из смежных комнатушек. Я подошел ближе и увидел, что на матрасе, полуобнаженные, лежат Идек и одна молодая полька. Тут я понял, почему Идек отказывался оставить нас в лагере. Гонять сотню заключенных ради того, чтобы самому заниматься любовью! Это показалось мне настолько комичным, что я расхохотался.

Идек вскочил, обернулся и увидел меня, а девица в это время попыталась прикрыть грудь. Я хотел убежать, но ноги будто прилипли к полу. Идек схватил меня за горло. Он глухо произнес:

— Подожди-ка, милый… Ты скоро узнаешь, что значит бросать работу… Ты еще за это поплатишься, мой хороший… А сейчас возвращайся на свое место…

За полчаса до обычного окончания рабочего дня капо собрал всю бригаду. Перекличка. Никто не понимал, что происходит. Что за перекличка в такое время? И почему здесь? Я-то знал, в чем дело. Капо произнес краткую речь:

— Обычный заключенный не имеет права вмешиваться в чужие дела. Похоже, что один из вас до сих пор этого не усвоил. Поэтому мне придется объяснить это доходчиво, раз и навсегда.

Я почувствовал, что обливаюсь потом.

— А-7713!

Я вышел вперед.

— Козлы! — потребовал он.

Принесли козлы.

— Ложись! На живот!

Я повиновался.

Потом я уже не ощущал ничего, кроме ударов хлыста.

— Один!.. два!.. — считал он.

Он делал паузу после каждого удара. По-настоящему больно было только после первых ударов. Я слышал, как он считает:

— Десять!.. одиннадцать!..

Его спокойный голос доносился до меня словно через толстую стену.

— Двадцать три…

«Еще два», — подумал я в полусознании. Капо ждал.

— Двадцать четыре… двадцать пять!

Конец. Но я этого не заметил, так как потерял сознание. Я почувствовал, что прихожу в себя, когда на меня вылили ведро холодной воды. Я всё еще лежал на козлах. Я видел — да и то смутно — лишь мокрый пол. Потом я услышал чей-то крик. Наверное, это был капо. Я начал разбирать, что он кричит:

— Встать!

Должно быть, я попытался встать, потому что почувствовал, что вновь падаю на козлы. Как мне хотелось подняться!

— Встать! — орал он еще громче.

«Если бы я мог ему ответить, — думал я, — если бы мог сказать ему, что не в состоянии пошевелиться…» Но губы не слушались меня.

По приказу Идека двое заключенных подняли меня и подвели к нему.

— Посмотри мне в глаза!

Я смотрел на него, но не видел. Я думал об отце. Должно быть, он мучился сильнее, чем я.

— Слушай меня, свиное отродье! — сказал Идек холодно. — Это тебе за любопытство. Ты получишь в пять раз больше, если посмеешь рассказать кому-нибудь о том, что видел. Понятно?

Я утвердительно кивнул — раз, другой, я кивал без конца. Моя голова словно бы решила вечно и беспрерывно кивать в знак согласия.

Это произошло в один из воскресных дней, когда половина наших — в том числе и отец — были на работе, а остальные — и я среди них — оставались в блоке, пользуясь возможностью подольше поспать.

Около десяти часов завыли воздушные сирены. Тревога. Старосты блоков спешно загнали нас внутрь, в то время как эсэсовцы прятались в бомбоубежища. Поскольку во время тревоги было довольно легко убежать (охрана покидала вышки, а в проволочных заграждениях отключали ток), эсэсовцам было приказано стрелять в любого, кто окажется вне блока.

Через несколько секунд лагерь напоминал брошенное судно. На дорожках не было ни души. Около кухни остались два котла, до середины наполненные горячим, дымящимся супом. Два котла с супом! Прямо посреди дорожки, и без всякой охраны! Пропадало царское угощение — высший соблазн! Сотни глаз смотрели на котлы с жадным блеском. Два ягненка, за которыми зорко следили сотни волков. Два ягненка без пастухов, дар неба. Но кто осмелится?

Страх был сильнее голода. Вдруг мы увидели, как едва заметно открывается дверь 37-го блока. Показался человек, который, как червяк, пополз в сторону котлов.

Сотни глаз следили за его передвижением. Сотни людей мысленно ползли вместе с ним, обдирая о гравий кожу. Все сердца учащенно бились, но больше всего — от зависти. Это он осмелился, он.

Он коснулся первого котла; сердца заколотились еще сильнее: удалось! Нас снедала зависть, жгла, как огонь. Он ни на миг не вызвал у нас восхищения. Этого несчастного героя, который шел на самоубийство ради порции супа, мы мысленно убивали.

Лежа около котла, он в это время пытался приподняться и дотянуться до его края. То ли от слабости, то ли от страха он всё еще лежал на земле, несомненно, собираясь с последними силами. Наконец ему удалось дотянуться до края котла. Мгновение он, казалось, смотрел внутрь, разглядывая свое отражение — лик призрака — на поверхности супа. Потом, без всякой видимой причины, издал дикий крик — хриплый вопль, подобного которому я никогда прежде не слыхал, — и с открытым ртом рванулся головой в еще дымящийся суп. Мы вздрогнули от звука разрыва. Человек, с испачканным в супе лицом, снова упал на землю, подергался еще несколько секунд и замер.

И тогда мы услышали рев самолетов. Почти тотчас же задрожали бараки.

— Буну бомбят! — крикнул кто-то.

Я подумал об отце. Но всё равно я радовался. Видеть, как пламя пожирает завод, — это ли не месть? Мы слышали много разговоров о поражениях германской армии на разных фронтах, но не знали, можно ли этому верить. В тот день это стало для нас реальностью.

Никто из нас не боялся. А ведь если бы бомба упала на блоки, сразу же погибли бы сотни людей. Но мы больше не боялись смерти, по крайней мере этой смерти. Каждый взрыв бомбы наполнял нас радостью, возвращал нам веру в жизнь.

Бомбежка длилась больше часа. Ах, как нам хотелось, чтобы она продолжалась в сто раз дольше… Потом снова наступила тишина. Когда ветер унес звук последнего американского самолета, мы опять оказались на своем погосте. На горизонте поднимался высокий столб черного дыма. Снова взвыли сирены. Конец тревоги.

Все вышли из блоков. Мы полной грудью вдыхали воздух, насыщенный огнем и дымом, и в глазах светилась надежда. Одна бомба упала, не разорвавшись, в центре лагеря рядом со сборным плацем. Нам пришлось выносить ее за пределы лагеря.

Комендант в сопровождении своего заместителя и старшего капо осмотрел лагерь, пройдя по всем дорожкам. Налет оставил на его лице следы сильного страха.

Прямо посреди лагеря лежало распростертое тело человека с испачканным в супе лицом: он был единственной жертвой. Котлы унесли на кухню. Эсэсовцы вернулись на вышки к своим пулеметам. Антракт окончился.

Через час мы увидели, что возвращаются бригады, как обычно маршируя в ногу. Я обрадовался, заметив отца.

— Много зданий полностью разрушено, — сказал он, — но склад не пострадал.

Днем мы весело отправились разбирать развалины.

Через неделю, возвратившись с работы, мы заметили в центре лагеря, на сборном плацу, черную виселицу.

Нам сказали, что суп раздадут только после переклички. Она продолжалась дольше обычного. Команды звучали резче, чем всегда, и в воздухе носились непривычные отзвуки.

— Снять шапки! — внезапно прокричал комендант лагеря.

Десять тысяч шапок были мгновенно сняты.

— Надеть шапки!

Десять тысяч шапок с быстротой молнии вновь покрыли головы.

Открылись лагерные ворота. Вошло подразделение СС и окружило нас: через каждые три шага стоял эсэсовец. Дула пулеметов на вышках были направлены на плац.

— Боятся беспорядков, — шепнул Юлек.

Двое эсэсовцев направились к тюремному бункеру. Затем они вернулись, ведя приговоренного. Это был юноша из Варшавы. Он уже отбыл в концлагере три года. Сильный, хорошо сложенный парень, великан в сравнении со мной.

Стоя спиной к виселице и лицом к своему судье — коменданту лагеря, бледный, он казался скорее взволнованным, нежели испуганным. Его связанные руки нисколько не дрожали. Он холодно смотрел на сотни эсэсовцев, на тысячи заключенных вокруг.

Комендант начал читать приговор, отчеканивая каждое предложение:

— Именем Гиммлера… заключенный номер… украл во время тревоги… Согласно закону… параграф… заключенный номер… приговорен к смертной казни. Пусть это послужит предостережением и уроком для всех заключенных.

Никто не шелохнулся.

Я слышал, как стучит мое сердце. Тысячи людей, ежедневно погибавшие в Освенциме и Биркенау в печах крематориев, уже меня не тревожили. Но этот юноша, прислонившийся к собственной виселице, глубоко меня взволновал.

— Скоро вся эта церемония кончится? Есть хочется… — прошептал Юлек.

По знаку коменданта к приговоренному подошел старший капо. Ему помогали двое заключенных. За две миски супа.

Капо хотел завязать юноше глаза, но тот отказался.

Помедлив, палач накинул ему на шею веревку. Он уже собирался дать своим помощникам знак убрать скамью из-под ног приговоренного, когда тот вдруг прокричал сильным и спокойным голосом:

— Да здравствует свобода! Будь проклята Германия! Проклята! Про…

Палачи окончили свою работу.

— Снять шапки!

Десять тысяч заключенных отдали последний долг казненному.

— Надеть шапки!

Затем все заключенные, блок за блоком, должны были пройти мимо повешенного, глядя в его потухшие глаза и на вывалившийся язык. Капо и старосты блоков заставляли каждого прямо смотреть ему в лицо.

После этого нам разрешили разойтись по блокам и поесть.

Помню, что в тот вечер суп показался мне необыкновенно вкусным.

Я не раз видел, как вешают заключенных. И никогда никто из приговоренных не плакал. Их иссохшие тела уже давно позабыли горький вкус слез.

Кроме одного случая. Капо 52-й кабельной бригады был высоченный голландец, ростом больше двух метров. Под его началом работало семьсот человек, которые любили его, как брата. Он ни разу никого не ударил, не оскорбил. При нем состоял мальчик, пипель, [16] как их здесь звали. У него было тонкое и прекрасное лицо, совершенно немыслимое в этом лагере.

(В Буне пипелей ненавидели: часто они оказывались более жестокими, чем взрослые. Я видел однажды, как подросток лет тринадцати бил своего отца за то, что тот недостаточно хорошо заправил койку. Старик тихо плакал, а мальчик орал: «Если ты сейчас же не прекратишь, я больше не принесу тебе хлеба. Понял? ». Но маленького помощника голландца все обожали. У него было лицо печального ангела. )

Однажды произошел взрыв на главной электростанции Буны. Вызванные туда гестаповцы заключили, что это была диверсия. Они обнаружили след. Он привел в блок голландца. А там во время обыска нашли значительное количество оружия.

Капо был арестован на месте. Его пытали в течение нескольких дней, но всё было напрасно. Он не назвал ни единого имени. Его перевели в Освенцим, и больше мы о нем не слыхали.

Но его пипель оставался в нашем лагере, в бункере, его тоже пытали, но он точно так же молчал. Тогда эсэсовцы приговорили его к смертной казни, а с ним еще двух заключенных, у которых было найдено оружие.

Как-то, вернувшись с работы, мы увидели на сборном плацу трех черных воронов — три виселицы. Перекличка. Нас окружили эсэсовцы, пулеметы охраны были направлены на нас — обычная церемония. Трое приговоренных со связанными руками, и среди них — мальчик, ангел с печальными глазами.

Эсэсовцы казались озабоченными и настороженными больше обычного. Повесить подростка на глазах у тысяч зрителей было делом непростым. Комендант лагеря прочел приговор. Все взгляды были прикованы к ребенку. Он стоял, мертвенно бледный, почти спокойный, кусая губы. На него падала тень виселицы.

На сей раз старший капо отказался быть палачом. Его заменили трое эсэсовцев.

Трое приговоренных вместе встали на табуреты. На три шеи одновременно накинули петли.

— Да здравствует свобода! — крикнули двое взрослых.

А мальчик молчал.

— Где же Бог, где Он? — спросил кто-то позади меня.

По знаку коменданта опрокинулись три табурета.

Во всем лагере наступила полная тишина. На горизонте садилось солнце.

— Снять шапки! — крикнул комендант охрипшим голосом.

А мы плакали.

— Надеть шапки!

Потом мы опять шли мимо повешенных. Оба взрослых уже были мертвы. Их раздувшиеся синие языки вывалились наружу. Но третья веревка еще дергалась: мальчик, слишком легкий, был еще жив…

Больше получаса продолжалась на наших глазах его агония, борьба жизни со смертью. И нас заставляли смотреть ему в лицо. Он был еще жив, когда я проходил мимо. Язык оставался красным, глаза не потухли. Я услышал, как позади меня тот же человек спросил:

— Да где же Бог?

И голос внутри меня ответил:

— Где Он? Да вот же Он — Его повесили на этой виселице…

В тот вечер у супа был трупный привкус.

 

Глава V

 

Лето шло к концу. Завершался еврейский год.

Накануне праздника Рош га-Шана, в последний день этого проклятого года, весь лагерь казался наэлектризованным от волнения, наполнявшего наши сердца. Ведь все-таки это был особенный день. Последний день года. Слово «последний» звучало теперь по-новому. А вдруг он вправду будет последним?

Нам раздали вечернюю еду — довольно густой суп, но никто не притрагивался к нему. Все ждали общей молитвы. На сборном плацу, окруженные колючей проволокой под током, молча стояли тысячи евреев с изможденными лицами.

Темнело. Из блоков приходили всё новые заключенные, которые неожиданно оказались в силах преодолеть время и пространство, подчинить их своей воле. «Кто Ты, Господи, — думал я со злостью, — в сравнении с этой измученной толпой, пришедшей сюда, чтобы выразить Тебе свою веру, свой гнев, свой протест? Что значит Твое величие, Царь Вселенной, перед лицом всех этих измученных, изможденных, тронутых тленом людей? Зачем Ты опять тревожишь их изнуренные души, их искалеченные тела? »

Десять тысяч заключенных собрались на торжественную службу — старосты блоков, капо, служители смерти.

— Благословите Вечного…

Голос раввина был едва слышен. Сначала мне показалось, что это ветер.

— Благословенно Имя Вечного!

Тысячи голосов повторяли благословение, склоняясь, как деревья во время бури.

Благословенно Имя Вечного!

За что, да за что же мне Его благословлять? Всё во мне протестовало. За то, что Он сжег во рвах тысячи детей? За то, что Он заставил работать шесть крематориев, днем и ночью, в праздники и в Субботу? За то, что Он, Всемогущий, создал Освенцим, Биркенау, Буну и еще множество фабрик смерти? Неужели сказать Ему: «Благословен Ты, Вечный, Царь Вселенной, избравший нас из всех народов для пыток днем и ночью, чтобы глядеть, как наши отцы, матери и братья гибнут в крематории? Да святится Имя Того, Кто избрал нас, чтобы зарезать на Своем алтаре»?

Я слышал, как властный — и в то же время надломленный — голос раввина взлетел над плачущей, рыдающей, всхлипывающей толпой:

— Вся земля и вся Вселенная принадлежат Богу!

Он всё время останавливался, словно был не в состоянии вновь найти в этих словах их прежний смысл. Мелодия замирала у него в горле.

А я — некогда мистик — думал: «Да, человек сильнее, великодушнее Бога. Когда Тебя обманули Адам и Ева, Ты изгнал их из рая. Когда Тебе не угодило поколение Ноя, ты обрушил на Землю Потоп. Когда Содом лишился Твоей милости, Ты заставил небо пролиться на него огнем и серой. А что делают эти люди, которых Ты обманул и позволили мучить, убивать, травить газом и сжигать дотла? Они молятся Тебе! Они славят Твое Имя! ».

— Всё творение свидетельствует о величии Бога!

Когда-то Новый Год был самым главным днем в моей жизни. Я знал, что мои грехи огорчают Вечного. Я молил Его простить меня. Когда-то я твердо верил, что от одного моего поступка, от одной молитвы зависит спасение мира.

В тот день я уже ни о чем не молил. Я больше не мог жаловаться. Напротив, я чувствовал себя очень сильным. Я был обвинителем, а Бог обвиняемым. Мои глаза открылись, и я оказался одинок, чудовищно одинок в мире — без Бога и без человека. Без любви и милосердия. Я был всего лишь пеплом, но чувствовал себя сильнее, чем этот Всемогущий, к которому моя жизнь была привязана так долго. Я стоял посреди этого собрания молящихся, наблюдая за ними, как посторонний.

Служба закончилась Каддишем. Все читали Каддиш по своим родителям, по детям, по самим себе.

Мы еще задержались на плацу. Никто не решился расстаться с миражом. Но пришло время ложиться спать, и заключенные медленно разбрелись по блокам. Я слышал, как люди желали друг другу счастливого нового года!

Я побежал к отцу. Но в то же время я со страхом думал о том, что должен пожелать ему в новом году счастья, в которое сам не верил.

Он стоял около блока, прислонившись к стене, сгорбленный, с опущенными, словно под тяжелым бременем, плечами. Я подошел к нему, взял его руку и поцеловал ее. На нее упала слеза. Чья она была? Моя? Его? Я ничего не сказал. Он тоже. Никогда прежде мы с ним не понимали друг друга так хорошо.

Удар колокола вернул нас к действительности: пора ложиться. Это было возвращение издалека. Я поднял голову, чтобы взглянуть на склонившегося надо мной отца, в надежде уловить улыбку или хотя бы ее подобие на его высохшем и постаревшем лице. Я не увидел ничего. Никакого выражения. Он был сломлен.

Йом Киппур. Судный день. [17] Следует ли нам поститься? Все бурно обсуждали этот вопрос. Пост мог облегчить и ускорить приход смерти. Мы и без того всё время здесь постились. Каждый день у нас тут ежедневно был Судный день. Но некоторые говорили, что поститься следует именно потому, что это опасно. Надо показать Богу, что даже в этом кромешном аду мы способны Его славить.

Я не постился. Прежде всего, чтобы сделать приятное отцу, который мне это запретил. А кроме того, это потеряло для меня всякий смысл. Я больше не принимал молчания Бога. Съесть миску супа — значило для меня выразить Ему свое возмущение и протест.

И я грыз свой хлеб.

Я чувствовал, что моя душа опустошена.

Эсэсовцы преподнесли нам хороший новогодний подарок.

Мы возвращались с работы. Едва миновав лагерные ворота, мы ощутили в воздухе что-то необычное. Перекличка закончилась быстрее, чем всегда. Вечерний суп раздавался очень торопливо, и мы тут же, в тревоге, его проглотили.

Теперь мы с отцом жили в разных блоках. Меня перевели в другую строительную — бригаду, где я должен был работать по двенадцать часов в день, таская тяжелые каменные плиты. Старостой моего нового блока был немецкий еврей, невысокий человек с проницательным взглядом. Он объявил нам, что в этот вечер после еды запрещается выходить из блока. И тут же разнеслось страшное слово — селекция.

Мы знали, что это означает. Нас будет осматривать эсэсовец. Стоит ему заметить слабого — доходягу, как мы говорили, — и тут же запишет его номер: годен для крематория.

После супа мы собрались в проходе между койками. «Старики» говорили:

— Повезло вам, что вы сюда попали так поздно. Сейчас это рай по сравнению с тем, что здесь было два года назад. Тогда Буна была просто адом. Не хватало воды, не было одеял. Супа и хлеба давали меньше. Ночью мы спали почти голые, а было ниже тридцати. Трупы ежедневно собирали сотнями. Работа была страшно тяжелой. А сейчас здесь прямо благодать. Тогда у капо был приказ убивать ежедневно определенное число заключенных. И каждую неделю бывала селекция. Беспощадная селекция… Да, вам повезло.

— Хватит! Замолчите! — умолял я. — Оставьте свои истории на завтра, на другое время.

Они хохотали. На то они и были «старики».

— Боишься? И мы боялись. Тогда было чего бояться.

Пожилые заключенные оставались в своих углах — молчаливые, неподвижные, затравленные. Некоторые молились.

Надо ждать еще час. Через час мы узнаем приговор: смерть или отсрочка.

А как же отец? Я только тут о нем вспомнил. Чем кончится селекция для него? Он очень постарел…

Наш староста не выходил из лагерей с 1933 года. Он прошел уже через все бойни, через все фабрики смерти. Около девяти он встал посреди блока:

— Achtung! [18]

Мгновенно всё замерло.

— Внимательно выслушайте то, что я вам сейчас скажу. (Я впервые услышал, как дрогнул его голос. ) Через несколько секунд начнется селекция. Вы должны будете раздеться. Потом пройдете друг за другом перед эсэсовскими врачами. Я надеюсь, что для всех вас это окончится благополучно. Но вы сами должны помочь успеху. Прежде чем войти в соседнюю комнату, немного разомнитесь, чтобы хоть чуть-чуть порозовело лицо. Не идите медленно, бегите! Бегите так, будто за вами гонится сам черт! Не смотрите на эсэсовцев. Бегите прямо вперед.

Он замолчал на секунду и потом добавил:

— А главное — не бойтесь!

Вот этому совету нам бы очень хотелось последовать — если бы удалось.

Я разделся, оставив вещи на койке. В этот вечер можно было не опасаться, что их украдут.

Тиби и Йосси, которые одновременно со мной сменили бригаду, подошли ко мне:

— Давай держаться вместе. Так мы будем сильнее.

Йосси бормотал что-то сквозь зубы. Должно быть, молился. Я раньше не знал, что он верующий. Я даже был уверен в обратном. А Тиби, очень бледный, молчал. Все заключенные нашего блока стояли голые между койками. Именно так, наверное, и стоят в день Страшного суда.

— Идут!..

Три офицера СС окружали знаменитого доктора Менгеле, того самого, который принимал нас в Биркенау. Староста блока, силясь улыбнуться, спросил нас:

— Готовы?

Да, мы были готовы. Эсэсовские врачи тоже. Доктор Менгеле держал список с нашими номерами. Он дал знак старосте: «Можно начинать! ». Как будто это была игра.

Сначала должна была пройти «элита» блока: Stubenalteste, [19] капо, бригадиры, — естественно, все они были в хорошей форме. Потом пришел черед рядовых заключенных. Доктор Менгеле оглядывал всех с головы до ног, время от времени записывая какой-нибудь номер. У меня была только одна мысль: не дать записать свой номер, не показать ему левую руку.

Передо мной оставались только Тиби и Йосси. Они прошли благополучно. Я успел заметить, что Менгеле не записал их номера. Кто-то толкал меня. Моя очередь. Я кинулся бежать, не глядя по сторонам. А в голове навязчиво звучало: ты слишком тощий, слишком слабый, слишком тощий, ты годишься только для крематория… Мне казалось, что я бегу бесконечно долго, уже много лет… Ты слишком тощий, слишком слабый… Наконец, совершенно обессиленный, я добежал. Переводя дух, я спросил Тиби и Йосси:

— Меня записали?

— Нет, — сказал Йосси. И добавил с улыбкой. — Это было бы в любом случае невозможно: ты бежал слишком быстро…

Я рассмеялся. Я был счастлив. Я готов был всех расцеловать. В эту минуту другие меня не интересовали! Меня не записали!

Те, чьи номера отметили, держались в стороне, всеми покинутые. Некоторые из них молча плакали.

Офицеры ушли. Появился староста блока, его лицо выражало нашу общую усталость:

— Всё прошло хорошо. Не тревожьтесь. Никому ничего не угрожает. Никому…

Он снова попытался улыбнуться. Несчастный, изможденный и высохший еврей взволнованно спросил его дрожащим голосом:

— Но… но…, Blockaelteste, [20] меня же записали!

Староста блока дал волю негодованию: что, кто-то осмелился ему не поверить?!

— Это еще что? Значит, я вру? Говорю вам раз и навсегда: вам ничего не угрожает! Никому! Просто вам нравится упиваться своим отчаянием, идиоты!

Ударил колокол, возвещая, что селекция окончилась во всем лагере.

Я со всех ног бросился к 36-му блоку, но по дороге встретил отца. Он шел ко мне.

— Ну что? Ты проскочил?

— Да. А ты?

— Я тоже.

Теперь мы оба вздохнули с облегчением. У отца был для меня подарок полпайки хлеба, которую он выменял на кусок найденной на складе резины, годной на изготовление подметки.

Колокол. Пора было расходиться, идти спать. Здесь всё делалось по сигналу колокола. Он подавал мне команды, и я автоматически их выполнял. Я его ненавидел. Когда мне случалось мечтать о лучшей жизни, я мог вообразить себе только одно: мир без колокола.

Прошло несколько дней. Мы больше не думали о селекции. Как обычно, ходили на работу и грузили в вагоны тяжелые каменные глыбы. Изменилось только то, что хлеба стали давать меньше. В тот день мы, как всегда, встали до рассвета. Нам раздали черный кофе и хлеб. Мы собирались, как обычно, отправиться на стройку. Прибежал староста блока:

— Помолчите минутку. У меня тут список номеров. Я их вам прочту. Те, кого я назову, сегодня не пойдут на работу. Они останутся в лагере.

И он тихо назвал десяток номеров. Мы поняли: это были результаты селекции. Доктор Менгеле не забыл.

Староста направился в свою комнату. Но его окружил десяток заключенных, цеплявшихся за его одежду:

— Спасите нас! Вы же обещали… Мы хотим идти на стройку. Мы в силах работать. Мы хорошие работники. Мы можем… Мы хотим…

Он пытался их успокоить, разубедить, объяснить: то, что они остаются в лагере, ничего не значит, не предвещает ничего страшного.

— Я ведь каждый день тут остаюсь…

Это было не слишком убедительно. Он понял это, больше ничего не сказал и заперся у себя в комнате.

Ударил колокол.

— Строиться!

Теперь неважно было, что работа тяжелая. Главное было уйти подальше от блока, подальше от горнила смерти, от сердцевины ада.

Я увидел, что ко мне бежит отец. Мне внезапно стало страшно.

— Что случилось?

Он задыхался и никак не мог разжать губы.

— Я тоже… Я тоже… мне велели остаться в лагере.

Его номер записали во время селекции, а он не заметил.

— Что же делать? — спросил я в ужасе.

Но это он пытался успокоить меня:

— Пока еще не точно. Еще можно этого избежать. Сегодня будет вторая селекция… решающая…

Я молчал.

Он чувствовал, что у него мало времени. Он говорил быстро и сбивчиво, прерывающимся голосом. Ему хотелось сказать мне многое. Он знал, что через несколько секунд я должен буду уйти. И он останется один, совершенно один…

— Вот, возьми этот нож, мне он больше не нужен. А тебе может пригодиться. И возьми еще ложку. Не продавай их. Быстро! Ну, бери то, что я даю!

Наследство…

— Не говори так, папа. (Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь. ) Не надо так говорить. Оставь себе и ложку, и нож. Они нужны тебе так же, как и мне. Мы увидимся вечером, после работы.

Он посмотрел на меня усталым и полным отчаяния взглядом и повторил:

— Я прошу тебя. Возьми, сделай, как я прошу, сынок. У нас нет времени… Выполни отцовскую просьбу.

Наш капо заорал, приказывая отправляться на работу.

Бригада направилась к воротам лагеря. Левой, правой! Я кусал губы. Отец остался около блока, прислонившись к стене. Потом он бросился бежать за нами. Наверное, забыл мне что-то сказать… Но мы шагали слишком быстро… Левой, правой!

Мы были уже у ворот. Нас пересчитали под гром военной музыки. Мы вышли наружу.

Весь день я бродил, как во сне. Тиби и Йосси иногда говорили мне какие-то теплые слова. Капо тоже старался меня успокоить. В тот день он дал мне работу полегче. На душе было тяжело. Как они хорошо со мной обращались! Как с сиротой. Я думал: даже и сейчас отец мне еще помогает.

Я и сам не знал, хочу ли, чтобы день кончился поскорее или наоборот. Я боялся, что вечером останусь один. Как хорошо было бы умереть здесь!

Наконец мы двинулись обратно. Как мне хотелось теперь, чтобы нам приказали бежать! Военный марш. Ворота. Лагерь.

Я побежал к 36-му блоку.

Неужели еще случаются на свете чудеса? Он был жив. Он выдержал вторую селекцию. Ему удалось доказать, что он еще может быть полезен… Я отдал ему нож и ложку.

От нас ушел Акива Друмер, он не прошел селекцию. В последнее время он бродил среди нас с остановившимся взглядом, жалуясь всем на свою слабость: «Больше не могу… Кончено…». Невозможно было приободрить его. Он нас не слушал. Он только повторял, что у него нет больше ни сил, ни веры. Его глаза внезапно становились пустыми, превращались в две открытые раны, в два бездонных колодца, полных ужаса.

Не он один утратил веру в эти дни селекции. Я знал раввина из одного польского городка, сгорбленного старика с постоянно дрожащими губами. Он молился всё время — в блоке, на строительной площадке, в строю. Он читал на память целые страницы из Талмуда, спорил сам с собой, задавал вопросы и сам же на них отвечал. И однажды он сказал мне:

— Всё кончено. Бог оставил нас.

И, словно раскаиваясь в том, что произнес эти слова — так холодно и резко, — он добавил слабым голосом:

— Я знаю, мы не вправе так говорить. Я это прекрасно знаю. Человек слишком мал, слишком ничтожен, чтобы понять таинственные пути Бога. Но что же я могу поделать? Я не мудрец, не праведник, не святой. Я просто человек из плоти и крови, я бесконечно страдаю душой и телом. У меня есть глаза, и я вижу, что здесь творится. Где Божественное милосердие? Где Бог? Как я могу верить, как вообще можно верить в этого милосердного Бога?

Бедный Акива Друмер! Если бы он мог по-прежнему верить в Бога и видеть в этих мучениях посланные Богом испытания, он благополучно прошел бы селекцию. Но с того момента, как его вера дала первую трещину, борьба за жизнь утратила для него смысл и началось умирание.

К моменту селекции он был уже обречен и сам положил голову в петлю. Он просил нас об одном:

— Через три дня меня уже не будет… Прочитайте по мне Каддиш.

Мы обещали: через три дня, глядя на дым над трубой крематория, мы вспомним о нем. Мы соберемся вдесятером и устроим специальную службу. Все его друзья прочтут Каддиш.

Тогда он ушел в направлении больничного блока, шагая почти твердо и не оглядываясь. Его ждала санитарная машина, чтобы везти в Биркенау.

Это были страшные дни. Нам доставалось больше побоев, чем еды, нас выматывала работа. И через три дня после его ухода мы забыли прочитать Каддиш.

Пришла зима. Дни стали короткими, а ночи — почти непереносимыми. В ранние утренние часы ледяной ветер хлестал нас, как кнут. Нам выдали зимнюю одежду — полосатые блузы чуть поплотнее. Это дало «старикам» новый случай позубоскалить:

— Ну вот, теперь вы по-настоящему попробуете лагерной жизни!

На работу уходили насквозь промерзшие. Камни были такими ледяными, что, казалось, руки к ним примерзнут. Но ко всему привыкаешь.

На Рождество и Новый год мы не работали. В эти дни суп дали чуть получше.

В середине января от мороза начала распухать моя правая ступня. Я уже не мог на нее наступать. Я пошел в больницу. Доктор, знаменитый еврейский врач, сам тоже заключенный, был настроен решительно: «Необходима операция! Если мы будем ждать, придется ампутировать пальцы, а возможно, и всю ногу до колена».

Только этого мне не хватало! Но делать было нечего. Врач решил, что операция необходима, и обсуждению это не подлежало. Я даже был доволен, что решение принял он.

Меня положили на кровать с белыми простынями. Я уже забыл, что люди спят на простынях.

В больничном блоке было совсем неплохо: мы имели право на хороший хлеб и суп погуще. Ни колокола, ни перекличек, ни работы. Время от времени мне удавалось передать кусок хлеба отцу.

Рядом со мной лежал венгерский еврей, страдавший дизентерией. Кожа да кости, потухший взгляд. Я только слышал его голос — других признаков жизни он не подавал. И откуда он брал силы говорить?

— Подожди радоваться, мальчик. Здесь тоже бывают селекции. И даже чаще, чем там, снаружи. Германии не нужны больные евреи. Я не нужен Германии. После ближайшего транспорта у тебя будет новый сосед. Так что послушай меня, вот тебе мой совет: уходи из больницы до селекции!

Эти слова, звучавшие из-под земли, от безликого существа, привели меня в ужас. Конечно, мест в больнице очень не хватало, если в эти дни появятся новые больные, надо будет освобождать койки.

Но, может быть, мой безликий сосед, боясь оказаться одной из первых жертв, просто хотел прогнать меня, освободив мое место в надежде, что это поможет выжить ему самому? Может быть, он просто хотел меня напугать? А если он всё же был прав? Я решил ждать дальнейших событий.

Врач пришел объявить мне, что операция назначена на завтра.

— Не бойся, — добавил он, — всё будет хорошо.

В десять утра меня привели в операционную. Мой доктор был уже там. Это меня успокоило. Я чувствовал, что при нем ничего плохого со мной не случится. Каждое его слово было утешением, а каждый взгляд внушал надежду.

Операция длилась час. Меня не усыпляли. Я всё время не сводил глаз с врача. Потом я почувствовал, что проваливаюсь…

Когда я пришел в себя и открыл глаза, то сначала увидел лишь бесконечную белизну простыней, потом заметил склонившееся надо мной лицо врача:

— Всё прошло хорошо. Ты молодец, сынок. Побудешь здесь две недели, как следует отдохнешь, и всё будет в порядке. Будешь хорошо питаться, дашь покой и телу, и нервам.

Я мог лишь следить за его губами. Я с трудом понимал слова, но звук его голоса был мне приятен. Вдруг у меня на лбу выступил холодный пот: я больше не чувствовал своей ноги. Неужели ее ампутировали?

— Доктор, — я запнулся, — доктор?

— Что, сынок?

Я не решился задать вопрос.

— Доктор, пить…

Он велел принести мне воды. Он улыбался. Он собирался идти к другим больным.

— Доктор?

— Что?

— Я еще смогу пользоваться своей ногой?

Он перестал улыбаться. Мне стало очень страшно. Он сказал:

— Ты мне доверяешь, сынок?

— Очень доверяю, доктор.

— Тогда послушай, что я скажу. Через две недели ты будешь в полном порядке. Ты сможешь маршировать, как все остальные. Твоя ступня была полна гноя. Нужно было лишь вскрыть эту полость. Ногу не ампутировали. Вот увидишь, через две недели будешь ходить, как ни в чем не бывало.

Оставалось только ждать, чтобы прошли две недели.

Но через два дня после моей операции по лагерю пробежал слух о том, что фронт неожиданно приблизился. Говорили, что Красная армия подходит к Буне, что теперь это вопрос нескольких часов.

Мы уже привыкли к такого рода слухам. Не в первый раз лжепророк возвещал нам мир на земле, переговоры с Красным Крестом о нашем освобождении и прочие небылицы… И мы нередко верили… Это было как наркотик.

Однако на сей раз пророчества звучали правдоподобнее. В последнее время по ночам была слышна кононада.

Мой сосед — тот самый, не имевший лица, — сказал тогда:

— Не поддавайтесь иллюзиям. Гитлер ясно сказал, что уничтожит всех евреев, прежде чем часы пробьют двенадцать, прежде чем они услышат последний удар.

Я взорвался:

— А вам-то что надо? Что, Гитлер — пророк для вас?

Он посмотрел на меня своими потухшими и остекляневшими глазами. Затем устало произнес:

— Я верю Гитлеру больше, чем всем остальным. Он один сдержал свои обещания, все свои обещания, данные еврейскому народу.

В тот же день, в четыре часа, колокол, как обычно, созвал всех старост блоков для доклада.

Вернулись они совершенно убитые. Их губы с трудом произносили одно слово: «Эвакуация». Лагеря очистят, а нас отошлют в тыл. Куда? Куда-то в глубь Германии. В другие лагеря — уж их-то хватает.

— Когда?

— Завтра вечером.

— Может, русские придут раньше…

— Может быть.

Мы все прекрасно понимали, что это невозможно.

Лагерь стал похож на улей. Все куда-то бежали, перекрикиваясь на ходу. Во всех блоках люди готовились к дороге. Я забыл про свою больную ногу. К нам зашел один из врачей и объявил:

— Завтра, как только стемнеет, лагерь отправляется. Блок за блоком. Больные могут остаться в больнице. Их эвакуировать не будут.

Эта новость заставила нас призадуматься. Неужели СС оставит несколько сот заключенных бродить по больничным блокам в ожидании освободителей? Неужели евреям позволят услышать двенадцатый удар? Конечно же, нет.

— Всех больных расстреляют, — сказал безликий. — И с последней партией отправят в крематорий.

— Лагерь наверняка заминирован, — заметил другой. — Сразу же после эвакуации всё взлетит на воздух.

Что касается меня, то я не думал о смерти, но не хотел разлучаться с отцом. Мы уже столько выстрадали, столько пережили вместе, что сейчас не время было расставаться.

Я помчался к отцу. Шел густой снег, окна блоков покрылись инеем. Я бежал, не чувствуя ни боли, ни холода, с башмаком в руках, так как он не налезал на правую ногу.

— Что будем делать?

Отец не ответил.

— Что мы будем делать, папа?

Он был погружен в размышления. Мы могли выбирать. На этот раз мы могли сами решать свою судьбу. Остаться ли нам обоим в больнице (куда с помощью своего доктора я мог бы устроить его в качестве больного или санитара) или последовать за остальными?

Я решил, что в любом случае не оставлю отца.

— Ну так что же нам делать, папа?

Он молчал.

— Давай эвакуироваться вместе со всеми, — сказал я.

Он не ответил. Он смотрел на мою ногу.

— Ты думаешь, что сможешь идти?

— Да.

— Только бы нам потом об этом не пожалеть, Элиэзер.

После войны я узнал о судьбе тех, кто остался в больнице. Их просто-напросто освободили русские через два дня после эвакуации лагеря.

В больницу я возвращаться не стал. Я пошел в свой блок. Рана на ноге открылась и кровоточила, так что на снегу оставался красный след.

Староста блока давал каждому на дорогу двойную порцию маргарина и хлеба. Одежду можно было брать на складе в любом количестве.

Было холодно. Мы легли спать.

Последняя ночь в Буне. Опять последняя ночь. Последняя ночь дома, последняя ночь в гетто, последняя ночь в поезде — и вот теперь последняя ночь в Буне. Долго ли нам еще отмерять свою жизнь от одной «последней ночи» до другой?

Я совсем не спал. Сквозь заиндевевшие окна были видны красные вспышки. Ночную тишину разрывала кононада. Русские были совсем близко! Между ними и нами — одна ночь, наша последняя ночь. Мы перешептывались: если повезет, русские будут здесь еще до эвакуации. Люди всё еще надеялись.

Кто-то крикнул:

— Постарайтесь заснуть. Набирайтесь сил для дороги.

Это напомнило мне последние мамины советы в гетто.

Но я так и не уснул. Горела нога.

Утром лагерь выглядел по-новому. Заключенные ходили в странном виде как на маскараде. Все натянули на себя по нескольку одежек, одну на другую, чтобы лучше защититься от мороза. Несчастные шуты, они казались от этого непомерно толстыми и были ближе к смерти, чем к жизни. Бедные клоуны, чьи призрачные лица едва выглядывали из-под многих слоев тюремной одежды. Паяцы.

Я пытался найти башмак побольше. Безуспешно. Тогда я разорвал одеяло и обернул больную ногу. Потом стал бродить по лагерю в поисках куска хлеба или нескольких картофелин.

Некоторые говорили, что нас отправляют в Чехословакию. Нет, в Гросс-Розен. Нет, в Гляйвиц. Нет, в…

Два часа дня. По-прежнему шел густой снег.

Теперь время бежало быстро. Вот уже сумерки, всё вокруг стало серым.

Староста вдруг вспомнил, что мы забыли прибрать в блоке. Он приказал четырем заключенным как следует вымыть полы… За час до ухода из лагеря! Зачем? Для кого?

— Для освободительной армии, — крикнул он. — Пусть знают, что здесь жили люди, а не свиньи.

Так значит, мы все-таки люди?

Блок убрали как следует, вымыли каждый уголок.

В шесть ударил колокол. Погребальный звон. Похороны. Прощание. Процессия готова отправиться в путь.

— Построиться! Быстро!

В несколько секунд мы построились по блокам. Наступила ночь. Всё происходило в соответствии с выработанным планом.

Вспыхнули прожекторы. Из тьмы возникли сотни вооруженных эсэсовцев с овчарками. Снегопад не прекращался.

Ворота лагеря открылись. Казалось, что за ними нас ожидает еще более темная ночь.

Двинулись первые блоки. Мы ждали. Мы должны были выждать, пока пройдут стоявшие впереди нас пятьдесят шесть блоков. Было очень холодно. У меня в кармане лежали два куска хлеба. Как же мне хотелось их съесть! Но я не имел права. Сейчас было нельзя.

Подходила наша очередь: 53-й блок… 55-й…

— 57-й блок, вперед, марш!

Снегопад продолжался.

 

Глава VI

 

Дул резкий, ледяной ветер. Но мы шагали без передышки. Эсэсовцы торопили нас. «Быстрее, сволочи, сукины дети! » Что ж, почему бы и нет? От движения становилось немного теплее. Кровь бежала быстрее. Казалось, что мы оживаем…

«Быстрее, сукины дети! » Мы уже не шли, а бежали. Как роботы. Эсэсовцы тоже бежали, держа в руках автоматы. Казалось, что мы убегаем от них.

Черная ночь. Время от времени в этой ночи раздавались выстрелы. Была инструкция расстреливать тех, кто не может бежать в заданном темпе. Эсэсовцы не отказывали себе в этом удовольствии и постоянно держали палец на спусковом крючке. Стоило одному из нас на секунду остановиться, как выстрел приканчивал еще одного сукиного сына.

Я механически переставлял ноги. Я тащил это костлявое тело, которое всё же оставалось слишком тяжелым. Как мне хотелось от него избавиться! Я старался не думать об этом, но всё равно чувствовал в себе раздвоение: отдельно от меня существовало мое тело. И я его ненавидел.

Я повторял про себя: «Не думай, не останавливайся, беги». Около меня на грязном снегу корчились люди. Выстрелы.

Рядом шагал Залман — молодой парень из Польши. Он работал в Буне на складе электроматериалов. Все над ним посмеивались из-за того, что он постоянно либо молился, либо обдумывал какой-нибудь талмудический вопрос. Для него это был способ уйти от действительности, не чувствовать ударов…

Внезапно у него схватило желудок. «У меня болит живот», — шепнул он мне. Он не мог больше бежать. Ему нужно было на секунду остановиться. Я умолял его:

— Подожди немножко, Залман. Скоро все остановятся. Мы же не будем так бежать бесконечно.

Но он, продолжая бежать, стал расстегивать штаны и крикнул:

— Больше не могу. Желудок разрывается…

— Потерпи, Залман… Постарайся…

— Больше не могу, — простонал он.

Его штаны спустились, он упал.

Таким я видел его в последний раз. Не думаю, чтобы его расстреляли эсэсовцы: никто его не заметил. Должно быть, его насмерть затоптали тысячи людей, бежавших позади нас.

Я быстро о нем забыл. Я снова стал думать о себе. Из-за больной ноги от каждого шага меня била дрожь. «Еще несколько метров, — думал я, — еще несколько метров — и конец. Я свалюсь. Короткая красная вспышка… Выстрел». Смерть обволакивала меня, душила. Она льнула ко мне. Я чувствовал, что могу прикоснуться к ней. Мысль о смерти, о небытии начала меня зачаровывать. Больше не быть. Не чувствовать ужасной боли в ноге. Не чувствовать ничего ни усталости, ни холода, ничего. Выскочить из колонны, проскользнуть к краю дороги…

Сделать это мешало лишь присутствие отца… Он бежал рядом, задыхаясь, на пределе сил, в полном изнеможении. Я не имел права умирать. Что он будет делать без меня? Я его единственная опора.

Я думал об этом некоторое время. И продолжал бежать, не чувствуя больной ноги, не сознавая даже, что бегу, не ощущая своего тела, которое неслось по дороге среди тысяч других.

Очнувшись от этого состояния, я попытался слегка замедлить шаг. Но это было невозможно. Людская лавина катилась, подобно штормовой волне, и раздавила бы меня, как муравья.

Я превратился в сомнамбулу. Мне удавалось закрыть глаза, и тогда я бежал, будто во сне. Время от времени кто-нибудь сильно толкал меня вперед, и я просыпался. Другие кричали: «Беги быстрее! Сам не хочешь, пропусти других! ». Но мне довольно было на секунду закрыть глаза, чтобы увидеть, как целый мир проносится мимо, чтобы во сне мне явилась совсем иная жизнь.

Бесконечная дорога. Пусть несет меня толпа, пусть влечет куда-то слепая судьба. Когда эсэсовцы уставали, их меняли. Ну а мы были всё те же. С окоченевшими, несмотря на бег, руками и ногами, с пересохшим горлом, голодные, задыхающиеся, мы продолжали бежать.

Каждый из нас был царем природы, властелином мира. Мы забыли обо всем: о смерти, об усталости, о собственных потребностях. Сильнее мороза и голода, сильнее пуль и желания умереть, мы, бродяги и смертники, безымянные номера, — мы были единственными людьми на всей земле.

Наконец на сером небе взошла утренняя звезда. На горизонте обозначилась светлая полоска. Мы больше не могли, у нас не осталось ни сил, ни иллюзий.

Комендант объявил, что после выхода из лагеря мы проделали путь в семьдесят километров. Мы уже давно перестали чувствовать усталость. Ноги передвигались автоматически, независимо от нашей воли, независимо от нас самих.

Мы прошли через покинутую деревню. Ни живой души. Ни собачьего лая. Дома с зияющими окнами. Кое-кто выскользнул из строя в надежде спрятаться в одном из заброшенных строений.

Еще час пути — и наконец приказ сделать передышку.

Все как один мы рухнули на снег. Отец стал трясти меня:

— Не здесь… Вставай… Чуть дальше… Там есть сарай. Пойдем…

У меня не было ни сил, ни желания вставать. Однако я подчинился. Это был не сарай, а кирпичный завод с провалившейся крышей, разбитыми окнами, закопчеными стенами. Попасть внутрь было нелегко. Перед дверью топтались сотни заключенных.

Наконец нам удалось войти. Там тоже лежал толстый слой снега. Я тут же свалился. Только теперь я ощутил бесконечную усталость. Снег показался мне очень мягким, очень теплым ковром. Я забылся.

Не знаю, сколько времени я спал. Несколько секунд или целый час. Когда я проснулся, чья-то ледяная рука шлепала меня по щекам. Я с усилием открыл глаза: это был отец.

Как он постарел со вчерашнего вечера! Его тело как-то всё съежилось, скрючилось. Неподвижный взгляд, сухие бесцветные губы. Весь его облик выражал предельную усталость. Голос был влажным от слез и снега:

— Нельзя засыпать, Элиэзер. Спать на снегу опасно. Так можешь уснуть навсегда. Пойдем, родной, пойдем. Вставай.

Встать? Но как? Как заставить себя выбраться из этой чудесной перины? Я слышал отца, но его слова казались мне бессмысленными, как если бы он требовал от меня поднять одной рукой всё это здание.

— Идем, сынок, идем…

Я поднялся, сжимая зубы. Он под руку повел меня наружу. Выйти было столь же трудно, как и войти. У нас под ногами умирали раздавленные, растоптанные люди. Никто не обращал на них внимания.

Мы вышли наружу. Ледяной ветер обжигал лицо. Я всё время покусывал губы, чтобы они не смерзлись. Всё вокруг, казалось, несется в пляске смерти. До головокружения. Я шагал по кладбищу. Среди окоченевших трупов, похожих на бревна. Ни криков отчаяния, ни жалобных стонов, лишь безмолвная агония множества людей. Никто не просил о помощи. Умирали, потому что надо было умирать. Всё было просто.

В каждом окоченевшем трупе я видел себя. А скоро перестану видеть, я стану одним из них. Вопрос нескольких часов.

— Идем, папа, вернемся в сарай…

Он не ответил. Он не смотрел на мертвых.

— Пойдем, папа. Там лучше. Мы сможем немножко полежать. По очереди. Я послежу за тобой, а ты за мной. Мы не уснем. Мы будем будить друг друга.

Он согласился. Ступая по живым и мертвым телам, мы вошли в сарай. И тут же рухнули на землю.

— Ничего не бойся, родной, спи, ты можешь поспать. А я посмотрю за тобой.

— Сначала ты, папа. Поспи.

Он отказался. Я улегся и постарался уснуть, подремать немного, но ничего не получалось. Я готов был на что угодно, лишь бы уснуть на несколько секунд. Но в глубине души я чувствовал, что заснуть значило бы умереть. И что-то во мне восставало против такой смерти. Она бесшумно и вкрадчиво захватывала пространство вокруг меня. Она набрасывалась на уснувших, проникала в них и постепенно пожирала. Рядом со мной кто-то пытался разбудить своего соседа, может, брата или друга. Безуспешно. Устав от бесплодных усилий, он сам вытянулся рядом с трупом и тоже стал засыпать. Кто же разбудит его? Протянув руку, я дотронулся до него:

— Просыпайся. Здесь нельзя спать.

Он приоткрыл глаза:

— Хватит советов, — сказал он угасшим голосом. — Мне конец. Оставь меня в покое. Оставь.

Отец тоже слегка задремал. Я не видел его глаз. Шапка закрывала ему лицо.

— Проснись, — шепнул я ему на ухо.

Он вздрогнул, сел и осмотрелся вокруг потерянным и непонимающим взглядом. Взглядом сироты. Он рассматривал всё, что его окружало, с таким видом, будто вдруг решил составить опись своей вселенной, выяснить, где он находится, в каком месте и почему. Потом он улыбнулся.

Никогда не забуду эту улыбку. Из какого мира она явилась?

Снег продолжал падать на трупы густыми хлопьями.

Дверь сарая открылась. Вошел старик с заиндевевшими усами и посиневшими от холода губами. Это был рабби Элиягу, раввин одной маленькой польской общины. Этого необычайно доброго человека в лагере любили все — даже капо и старосты блоков. Несмотря на испытания и беды, в его лице по-прежнему светилась чистота души. Это был единственный раввин, которого в Буне всегда называли «рабби». Он походил на одного из древних пророков, что всегда были со своим народом, чтобы его утешать. И как ни странно, его утешения ни в ком не вызывали протеста. Он и в самом деле успокаивал людей.

Он вошел в сарай и, казалось, искал кого-то глазами, блестевшими больше обыкновенного:

— Вы не видели где-нибудь моего сына?

Он потерял сына в толпе. Он безуспешно искал его среди умирающих. Тогда он стал разгребать снег, чтобы найти его труп. Всё напрасно.

В течение трех лет они постоянно держались вместе. Всегда рядом, деля страдания и побои, хлеб и молитву. Три года — из лагеря в лагерь, от одной селекции до другой. И вот теперь, когда избавление, казалось, совсем близко, судьба их разлучила. Подойдя ко мне, рабби Элиягу прошептал:

— Это случилось по дороге. Мы потеряли друг друга из виду. Я немного отстал от колонны. Больше не было сил бежать. А сын не заметил. Больше я ничего не знаю. Куда он исчез? Где мне его искать? Может, вы его где-нибудь видели?

— Нет, рабби Элиягу, я его не видел.

Тогда он ушел так же, как и пришел, — словно дрожащая на ветру тень.

Он уже был за дверью, когда я вдруг вспомнил, что видел, как его сын бежал рядом со мной. Я забыл об этом и не сказал рабби Элиягу!

Потом я вспомнил еще кое-что: его сын заметил, как отец стал, хромая, отступать к хвосту колонны. Он это видел. И продолжал бежать вперед, увеличивая разделявшее их расстояние.

Меня вдруг поразила страшная мысль: он же хотел отделаться от отца! Он чувствовал, что отец слабеет, решил, что приближается конец, и стал искать способа отделаться от этого бремени, освободиться от обузы, которая уменьшала его собственные шансы на спасение.

Хорошо, что я об этом позабыл. И я был счастлив, что рабби Элиягу продолжает поиски любимого сына.

И помимо воли в моей душе сложилась молитва, обращенная к тому Богу, в которого я больше не верил:

— Господи, Царь Вселенной, дай мне силы никогда не сделать того, что сделал сын рабби Элиягу.

Снаружи, в наступившей темноте, послышались крики. Эсэсовцы опять приказывали строиться.

Мы снова отправлялись в путь. Мертвые остались лежать во дворе, в снегу, словно верные стражи, убитые на посту и непогребенные. Никто не прочел над ними заупокойной молитвы. Сыновья покидали останки отцов без единой слезы.

Пока мы шли, снег всё сыпал и сыпал, не переставая. Мы шли медленно. Казалось, даже охрана устала. Больная нога перестала меня беспокоить. Должно быть, была полностью отморожена. Я остался без ноги. Она словно отделилась от моего тела, как колесо от телеги. Ничего не поделаешь. Придется мне смириться с тем, что буду жить с одной ногой. Главное, не думать об этом. Оставить все мысли на потом.

Наше движение утратило всякую видимость порядка. Каждый шагал, как хотел, как мог. Не слышно было выстрелов. Эсэсовцы, наверное, устали.

Но смерть не нуждалась в помощниках. Мороз добросовестно делал свое дело. Каждую минуту кто-нибудь падал: конец мучениям.

Время от времени офицеры СС проезжали на мотоциклах вдоль колонн, стараясь стряхнуть с нас нараставшую апатию:

— Держитесь! Мы уже близко.

— Бодрее! Осталось несколько часов!

— Уже подходим к Гляйвицу!

Эти ободряющие слова, несмотря на то, что они исходили от наших убийц, необычайно помогали. Никто не хотел отставать теперь, когда конец был близок, когда оставалось пройти совсем немножко. Мы пристально смотрели вперед, стараясь разглядеть на горизонте колючую проволоку Гляйвица. Нашим единственным желанием было добраться до него как можно скорее.

Наступила темнота. Прекратился снегопад. До лагеря шли еще несколько часов. Мы заметили его, лишь когда остановились прямо перед воротами.

Капо быстро развели нас по баракам. При этом все толкались и теснили друг друга, словно это было последнее прибежище на пути к освобождению, врата жизни. Люди шли по израненным телам. Шагали по разбитым лицам. Никаких криков, лишь отдельные стоны. Нас самих — отца и меня — эта бушующая человеческая лавина тоже швырнула на землю. Под нами кто-то захрипел:

— Вы меня раздавите… помогите!

Этот голос показался мне знакомым.

— Раздавите меня… Помогите! Помогите!

Я уже где-то слышал этот хрип. Этот голос когда-то со мной говорил. Где? Когда? Много лет назад? Нет, конечно же, это могло быть только в лагере.

— Помогите.

Я чувствовал, что подминаю его. Я не давал ему дышать. Я пытался подняться, стараясь высвободиться, чтобы открыть ему доступ к воздуху. Но на меня самого навалились чужие тела. Я с трудом дышал. Я впивался ногтями в чьи-то лица. Я кусался, лишь бы только дотянуться до воздуха. Никто не кричал.

Вдруг я вспомнил. Юлек! Парень из Варшавы, игравший в оркестре Буны на скрипке.

— Юлек, это ты?

— Элиэзер… Двадцать пять плетей… Да… Я помню.

Он замолчал. Долгая пауза.

— Юлек! Ты слышишь меня, Юлек?

— Да… — произнес он слабым голосом. — Что?

Он был жив.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил я, не столько чтобы получить ответ, сколько ради того, чтобы услышать его живой голос.

— Хорошо, Элиэзер… Ничего… Не хватает воздуха… Я устал… Ноги распухли. Отдохнуть — это хорошо, но вот скрипка…

Я решил, что он сошел с ума. Причем здесь скрипка?

— Что твоя скрипка?

Он задыхался:

— Я… я боюсь… что сломают… мою скрипку… Я… я принес ее с собой.

Я не мог ему ответить. Кто-то всем телом навалился на меня, закрыв мне лицо. Я уже не мог дышать ни ртом, ни носом. Пот градом катился по лбу и по спине. Всё, конец пути. Безмолвная смерть, удушье! Невозможно крикнуть, позвать на помощь.

Я попытался высвободиться из-под тела своего невидимого убийцы. Вся воля к жизни сконцентрировалась в моих ногтях. Я царапался, я боролся за глоток воздуха. Я рвал дряблую плоть, но она не реагировала. Я не мог освободиться от этой тяжести, давившей мне на грудь. Кто знает? Быть может, я сражался с мертвецом?

Я этого никогда не узнаю. Могу сказать одно: я его одолел. Мне удалось пробить брешь в этой стене умирающих, маленькое отверстие, через которое можно было дышать.

— Папа, как ты? — спросил я, как только смог говорить.

Я знал, что он должен быть поблизости.

— Хорошо! — ответил далекий голос, звучавший словно из иного мира. — Я пытаюсь уснуть.

Он пытался уснуть. Правильно это было или нет? Можно ли здесь спать? Не опасно ли потерять бдительность хотя бы на мгновение, когда в любой момент на тебя готова обрушиться смерть?

Эти размышления были прерваны звуком скрипки. Звуки скрипки в темном бараке, где мертвые теснили живых. Что за сумасшедший играл на скрипке здесь, на краю собственной могилы? Или это только галлюцинация?

Наверное, это был Юлек.

Он играл отрывок одного из бетховенских концертов. Я никогда не слышал столь чистых звуков. В такой тишине.

Как удалось ему выбраться? Вылезти из-под меня так, что я не заметил?

Стояла кромешная тьма. Я слышал только эту скрипку, и казалось, что смычком была душа Юлека. Он играл свою жизнь. Она целиком перешла в струны. Утраченные надежды. Ставшее пеплом прошлое, загубленное будущее. Больше никогда он не будет так играть.

Я никогда не забуду Юлека. Невозможно забыть этот концерт для умирающих и мертвых! И по сей день, когда я слышу Бетховена, то закрываю глаза и из темноты возникает бледное и печальное лицо моего польского товарища, который, играя на скрипке, прощался с умирающими слушателями.

Не знаю, сколько времени он играл. Я уснул. А когда проснулся при свете дня, то увидел перед собой скрючившегося, мертвого Юлека. Рядом с ним валялась растоптанная, раздавленная скрипка — маленький мертвец, волнующий и странный.

Мы провели в Гляйвице три дня. Три дня без еды и питья. Мы не имели права выходить из барака. Эсэсовцы охраняли вход.

Мне хотелось есть и пить. Судя по виду остальных заключенных, я, наверное, тоже был очень грязным и истощенным. Взятый из Буны хлеб мы давно уже съели. И неизвестно было, когда нам дадут еще.

Фронт следовал за нами. Мы опять слышали канонаду, совсем близко. Но у нас уже не было ни сил, ни духу надеяться на то, что немцы не успеют нас эвакуировать и что вот-вот придут русские.

Мы узнали, что нас собираются отправить в глубь Германии.

На третий день, рано утром, нас выгнали из бараков. Каждый накинул на себя по нескольку одеял, наподобие молитвенных покрывал. Нас повели к воротам, разделявшим лагерь на две части. Там стояла группа офицеров СС. По колонне пронесся слух: селекция!

Эсэсовцы распоряжались: слабых — налево, тех, кто может быстро идти, направо.

Отца послали налево. Я побежал за ним. Один из офицеров заорал мне вслед:

— Вернись назад!

Я проскользнул в глубь толпы. Несколько эсэсовцев бросились за мной и устроили при этом такую сутолоку, что многим — в том числе и нам с отцом удалось перебежать из левой группы в правую. Раздались выстрелы, было несколько убитых.

Всех вывели из лагеря и через полчаса ходьбы мы оказались посреди поля, по которому шли рельсы. Надо было дожидаться поезда.

Валил густой снег. Нам запрещалось садиться и вообще двигаться.

Снег лежал на наших одеялах толстым пластом. Нам выдали хлеб, обычную пайку. Мы жадно набросились на него. Кому-то пришло в голову утолить жажду, глотая снег. Другие тут же последовали его примеру. Поскольку нам не разрешалось наклоняться, все достали ложки и стали есть снег, лежавший на спине соседа. Ложка снега на укус хлеба. Наблюдавшие это зрелище эсэсовцы смеялись.

Проходили часы. Глаза устали искать на горизонте поезд — наше спасение. Он прибыл лишь поздно вечером. Бесконечно длинный поезд, состоявший из вагонов для скота, без крыши. Эсэсовцы втолкнули нас внутрь, по сотне человек в вагон: такие мы были тощие! Посадка закончилась, эшелон отправился.

 

Глава VII

 

Мы прижимались друг к другу, пытаясь согреться; голова казалась пустой и в то же время тяжелой; в мозгу — путаница полуистлевших воспоминаний. Душа онемела от безразличия. Здесь или в другом месте — какая разница? Околеть сегодня, завтра или позже? Наступила долгая, бесконечно длинная ночь.

Когда же наконец на горизонте забрезжил серый свет, я увидел в первых утренних лучах клубок скорченных человеческих тел с втянутыми в плечи головами; громоздившиеся друг на друга люди походили на груду запыленных надгробий. Я попытался понять, кто из них жив, а кто уже умер. Но разницы не было. Мой взгляд надолго задержался на человеке, который лежал с открытыми глазами и внимательно смотрел в пустоту. Его посиневшее лицо покрылось слоем инея и снега.

Отец, завернувшись в одеяло, скрючился рядом со мной. На его плечах лежал толстый слой снега. А вдруг он тоже умер? Я позвал его. Он не отвечал. Я закричал бы, но не было сил. Он не шевелился.

Внезапно мне стало совершенно ясно: больше незачем жить, незачем сопротивляться.

Поезд остановился посреди пустого поля. Эта резкая остановка разбудила нескольких спящих. Они вскочили и удивленно оглянулись по сторонам.

Снаружи ходили эсэсовцы, крича:

— Выбрасывайте мертвых! Все трупы вон!

Живые обрадовались. Теперь у них будет больше места. Добровольцы взялись за дело. Они ощупывали тех, кто еще продолжал лежать скорчившись.

Мертвого раздевали, и оставшиеся в живых жадно делили его одежду, а затем двое «могильщиков» брали его за голову и за ноги и вышвиривали из вагона, как куль с мукой.

Отовсюду звали:

— Идите же сюда! Тут еще один! Мой сосед. Он уже не шевелится.

Я вышел из состояния апатии, лишь когда двое подошли к моему отцу. Я бросился на его тело. Он был холоден. Я бил его по щекам. Я растирал ему руки и кричал:

— Папа! Папа! Проснись! Тебя выбросят из вагона…

Его тело оставалось неподвижным.

Двое могильщиков схватили меня за ворот:

— Оставь его. Ты прекрасно видишь, что он умер.

— Нет, — кричал я. — Он не умер! Пока еще нет!

Я принялся шлепать его еще сильнее. Через секунду отец приоткрыл остекляневшие глаза. Он слабо дышал.

— Вот видите! — воскликнул я.

Те двое отошли.

Из нашего вагона выкинули десятка два трупов. Затем поезд снова тронулся, оставляя позади, на заснеженной польской земле, несколько сот сиротливых мертвецов, непогребенных и голых.

Нас не кормили. Мы питались одним снегом: он заменял нам хлеб. Дни были похожи на ночи, а ночи оставляли в душах осадок темноты. Поезд двигался медленно, часто останавливался на несколько часов и снова трогался в путь. Снегопад не прекращался. Дни и ночи мы по-прежнему лежали, скорчившись друг на друге, не произнося ни слова. От нас остались лишь промерзшие тела. Не открывая глаз, мы только и ждали что следующей остановки, чтобы выбросить своих мертвых.

Десять дней, десять ночей в пути. Нам случалось проезжать немецкие городки. Обычно очень ранним утром. Рабочие шли на работу. Они останавливались и провожали нас взглядом, не выражавшим особого удивления.

Как-то во время такой остановки один рабочий достал из сумки кусок хлеба и кинул в вагон. Все разом бросились за куском. Десятки изголодавшихся людей дрались насмерть из-за нескольких хлебных крошек. Немецкие рабочие с интересом наблюдали эту картину.

Много лет спустя я присутствовал при подобной сцене в Адене. Пассажиры нашего парохода ради развлечения кидали в воду монетки, а «туземцы» ныряли и доставали их. Одна аристократического вида парижанка особенно наслаждалась этой игрой. Вдруг я заметил двух детей, которые дрались насмерть, пытаясь задушить друг друга, и стал умолять даму:

— Прошу вас, не бросайте больше монеты!

— Почему? — спросила она. — Я люблю подавать милостыню…

В вагоне, куда упал хлеб, началось настоящее сражение. Люди бросались друг на друга, топтали, царапали, кусали всех вокруг. Это были разъяренные хищники со звериной ненавистью в глазах. Ими овладела невероятная жажда жизни, заострившая их ногти и зубы.

Вдоль поезда столпились рабочие и просто зеваки. Они явно никогда прежде не видели поездов с таким грузом. Скоро куски хлеба полетели во все вагоны. Зрители наблюдали, как эти живые скелеты убивают друг друга за укус хлеба.

Один кусок упал и в наш вагон. Я решил, что не шевельнусь. И, кроме того, я понимал, что у меня всё равно не хватит сил, чтобы сражаться с десятками разъяренных людей. Неподалеку я заметил старика, двигавшегося на четвереньках. Он пытался выбраться из этой свалки. Он прижимал руку к сердцу. Сначала я подумал, что его ударили в грудь. Потом понял, что он прячет под курткой кусок хлеба. Он стремительно достал его и поднес ко рту. Его глаза загорелись, улыбка, больше похожая на гримасу, осветила полумертвое лицо. И тут же погасла. Над ним нависла тень. И эта тень бросилась на него. Избитый, обезумевший от ударов старик кричал:

— Меир, мой маленький Меир! Ты не узнаешь меня? Я твой отец… Ты делаешь мне больно… Ты убиваешь отца… У меня есть хлеб… и для тебя… для тебя тоже…

Он повалился на пол, всё еще сжимая в кулаке кусочек хлеба. Он хотел положить его в рот. Но противник бросился и отнял его. Старик еще что-то пробормотал, захрипел и умер при всеобщем безразличии. Сын обыскал его, схватил кусок и стал его пожирать. Но и он не преуспел. Его заметили двое и поспешили к нему. Присоединились и другие. Когда они отошли, рядом со мной остались два мертвеца — отец и сын. Мне было пятнадцать лет.

В нашем вагоне ехал друг отца, Меир Кац. В Буне он работал садовником и иногда приносил нам какие-нибудь овощи. Поскольку он питался чуть лучше других, то и заключение переносил легче. Благодаря относительному здоровью он был назначен старшим по вагону.

На третью ночь пути я внезапно проснулся, ощутив, что две руки сжимают мне горло. Я только успел крикнуть: « Отец! ».

Только это слово. Я почувствовал, что задыхаюсь. Но отец проснулся и вцепился в нападавшего. Но он был слишком слаб, чтобы одолеть противника, и решил позвать Меира Каца.

— Иди сюда, скорее! Моего сына душат!

Через несколько секунд меня освободили. Я так и не узнал, почему тот человек хотел меня задушить.

А несколько дней спустя Меир Кац обратился к отцу:

— Шломо, я слабею. Я теряю силы. Я больше не выдержу…

— Не падай духом, — попытался ободрить его отец. — Надо сопротивляться! Ты должен верить в себя!

Но в ответ Меир Кац глухо простонал:

— Больше не могу, Шломо!.. Что мне делать?.. Больше не могу…

Отец взял его за руку. И Меир Кац, этот сильный мужчина, самый крепкий среди нас, заплакал. Он лишился сына во время первой селекции, но только теперь заплакал о нем. Только теперь он не выдержал. Он больше не мог. Силы иссякли.

В последний день пути задул ужасный ветер, а снегопад всё не прекращался. Мы почувствовали: приближается наш конец, настоящий конец. Мы не сможем долго выносить этот ледяной ветер, этот шквал.

Кто-то поднялся и крикнул:

— Нельзя сидеть в такую погоду! Мы околеем от холода! Давайте все встанем, будем двигаться…

Мы все встали. Плотнее закутались в свои отсыревшие одеяла. И постарались сделать несколько шагов, повернуться на месте.

Вдруг в вагоне раздался крик, вопль раненого зверя. Кто-то умер.

Другие — те, кто чувствовали, что вот-вот умрут, — повторили этот вопль. И казалось, что эти крики доносятся с того света. Вскоре кричали все. Жалобные стоны, вопли, крики отчаяния рвались сквозь ветер и снег.

Словно зараза, это передалось в другие вагоны. И одновременно раздались сотни воплей. Мы не знали, к кому обращен наш крик. Не знали, почему мы кричим. Это был предсмертный хрип целого эшелона людей, почувствовавших приближение конца. Мы все умрем здесь. Мы перешли все пределы. Ни у кого не осталось сил. А впереди еще долгая ночь.

Меир Кац стонал:

— Почему они не расстреляют нас прямо тут?

В тот же вечер мы прибыли на место назначения.

Стояла глубокая ночь. За нами пришла охрана. Мертвые остались в вагонах. Вышли только те, кто еще могли держаться на ногах.

Меир Кац остался в поезде. Последний день был самым смертоносным. Когда мы входили в этот вагон, нас было сто человек. А вышла из него дюжина. В том числе и мы с отцом.

Мы прибыли в Бухенвальд.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.