Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава I. Глава II. Глава III



Глава I

Его звали Моше-Сторож, словно у него никогда не было фамилии. Он был служкой и выполнял любую работу в хасидской[1] синагоге. Евреи Сигета городка в Трансильвании, где прошло мое детство, — очень его любили. Он был крайне беден и вел нищенскую жизнь.

Вообще-то жители нашего городка бедных не любили, хотя и помогали им. Моше-Сторож был исключением. Он никого не стеснял, его присутствие никого не обременяло. Он был непревзойденным мастером в искусстве быть незаметным, делаться невидимым.

Внешне он был угловатым и нескладным, как клоун. Его застенчивость бездомного ребенка невольно вызывала улыбку у окружающих. Мне нравились его огромные мечтательные глаза, устремленные куда-то вдаль. Говорил он мало. Он пел — точнее, напевал что-то. Насколько можно было расслышать, он рассказывал о страдании Божества, об Изгнании Провидения, [2] которое согласно каббале[3] — ожидает своего освобождения через освобождение человека.

Я познакомился с ним в конце 1941 года. Мне было тогда двенадцать. Я был целиком поглощен верой. Днем изучал Талмуд, а вечером бежал в синагогу, чтобы оплакивать там разрушение Храма. [4]

Однажды я попросил отца найти мне учителя, который мог бы руководить моими занятиями каббалой.

— Тебе еще рано. Маймонид[5] говорит, что лишь в тридцать лет еврей вправе вступить в полный опасностей мир мистицизма. Ты должен сначала изучить основные предметы, которые ты в состоянии понять.

Мой отец был человеком образованным и вовсе не сентиментальным. Он никогда не обнаруживал своих чувств — даже дома. Он всегда был больше занят делами окружающих, нежели своей семьей. В еврейской общине Сигета он пользовался величайши уважением, с ним часто советовались не только по делам общины, но также и по частным делам. Нас было четверо детей: Хильда старшая, потом Беа, за ней я — единственный мальчик в семье, и самая младшая — всеобщая любимица Циппора.

Мои родители содержали магазин, Хильда и Беа им помогали. А что касается меня, то я, по их мнению, должен был учиться.

— В Сигете нет каббалистов, — повторял отец.

Он хотел выбить эту идею из моей головы. Но всё было напрасно. Я сам нашел себе Учителя — Моше-Сторожа.

Однажды в сумерках, когда я молился, он заметил меня.

— Почему ты плачешь, когда молишься? — спросил он, словно мы были давно знакомы.

— Не знаю, — ответил я, сильно взволнованный.

Я никогда об этом на задумывался. Я плакал, потому что… потому что нечто во мне требовало слез. Больше я ничего не знал.

— Почему ты молишься? — спросил он еще через минуту.

Почему я молюсь? Странный вопрос. Почему я живу? Почему дышу?

— Не знаю, — сказал я, еще более взволнованный и смущенный. — Не знаю.

После того дня мы с ним часто виделись. Он с большой горячностью объяснял мне, что всякий вопрос обладает такой силой, которой в ответе уже нет.

— Человек поднимается к Богу с помощью вопросов, которые он Ему задает, — любил он повторять. — Это и есть истинный диалог. Человек спрашивает, а Бог отвечает. Но мы не понимаем этих ответов. Их невозможно понять, потому что они исходят из глубины души и остаются там до самой смерти. Настоящие ответы, Элиэзер, ты найдешь лишь в самом себе.

— А ты почему молишься, Моше? — спросил я.

— Я молю Бога, который во мне, чтобы Он дал мне силы задавать Ему правильные вопросы.

Мы беседовали таким образом почти каждый вечер. Мы оставались в синагоге после того, как расходились все прихожане, и сидели в темноте, при слабом мерцании догорающих свечей.

Однажды вечером я рассказал ему, как мне горько оттого, что в Сигете нет учителя, который мог бы заняться со мной изучением Зогара, [6] каббалистических книг, еврейского мистицизма. Он снисходительно улыбнулся и после продолжительного молчания сказал:

— В сад мистической истины ведут тысяча и один путь. У каждого он свой. Недопустимо ошибиться и пытаться проникнуть в этот сад чужим путем. Это опасно и для входящего, и для тех, кто уже там.

И Моше-Сторож, босой сигетский нищий, много часов напролет рассказывал мне об откровениях и тайнах каббалы. Вот так и началось мое приобщение к каббале. Мы вместе десятки раз перечитывали одну и ту же страницу Зогара. Но не для того, чтобы выучить ее наизусть, а затем, чтобы извлечь из нее самое сущность божественного.

И в эти вечера я пришел к убеждению, что Моше-Сторож приведет меня в вечность, туда, где вопрос и ответ сливаются воедино.

Потом однажды из Сигета изгнали всех иностранных евреев. К их числу относился и Моше.

Они горько плакали, скучившись в вагонах для скота, куда их загнали венгерские жандармы. И мы, стоя на перроне, тоже плакали. Поезд скрылся за горизонтом, оставив за собой лишь густой и грязный дым.

Я услышал, как позади меня один еврей сказал со вздохом:

— А что вы хотите? Война…

О депортированных скоро забыли. Через несколько дней после их отъезда говорили, что они в Галиции, работают, и даже довольны своей судьбой.

Проходили дни, недели, месяцы. Жизнь вернулась в свою обычную колею. В наших домах царили покой и безмятежность. Торговцы совершали сделки, ученики иешивы[7] жили среди книг, дети играли на улице.

Однажды, идя в синагогу, я заметил на скамейке возле входа Моше-Сторожа.

Он рассказал, что произошло с ним и его спутниками. Поезд с депортированными пересек венгерскую границу и на территории Польши оказался в ведении гестапо. Там он и остановился. Евреям пришлось выйти и пересесть в грузовики. Грузовики направились к лесу. Там людям приказали выйти. Их заставили вырыть огромные могилы. А когда они закончили свою работу, гестаповцы начали свою. Спокойно, не торопясь, они убивали свои жертвы… Каждый должен был сам подойти к краю ямы и подставить затылок. Младенцев подбрасывали в воздух и стреляли по ним из автоматов, как по мишеням. Это произошло в Галиции, в лесу близ Коломыи. А как же удалось спастись самому Моше-Сторожу? Чудом. Его только ранили в ногу, но сочли убитым…

Дни и ночи ходил он от одного еврейского дома к другому, рассказывая про Малку — девушку, умиравшую целых три дня, и про портного Тоби, который умолял гестаповцев, чтобы его убили прежде, чем сыновей…

Моше переменился. В его глазах больше не светилась радость. Он перестал петь. Он уже не говорил со мной о Боге или каббале: он говорил лишь об увиденном. Люди отказывались не только верить его рассказам, но даже просто слушать их.

— Он пытается разжалобить нас рассказами о своей судьбе. Ну и воображение…

Или:

— Бедняга, он совсем спятил.

А Моше плакал:

— Евреи, послушайте меня. Я только об этом вас и прошу. Не нужно мне ни денег, и жалости. Только послушайте меня! — кричал он в синагоге в промежутках между молитвами.

Я и сам ему не верил. Я часто сидел с ним по вечерам после службы и, слушая его рассказы, изо всех сил старался понять его печаль. Но чувствовал лишь жалость к нему.

— Они считают меня безумным, — шептал он, и из глаз его, словно капли воска, падали слезы.

Однажды я спросил его:

— Почему ты так хочешь, чтобы твоим словам поверили? На твоем месте мне было бы безразлично, верят мне или нет…

Он закрыл глаза, будто желая остановить время.

— Ты не понимаешь, — произнес он с отчаянием. — Ты не понимаешь. Я был спасен — чудом. Мне удалось вернуться сюда. Откуда у меня взялись на это силы? Я хотел вернуться в Сигет, чтобы рассказать вам о своей смерти, чтобы вы могли приготовиться, пока еще есть время. Жизнь? Она мне больше не нужна. Я одинок. Но я хотел вернуться и предупредить вас. И вот, никто меня не слушает.

Это было в конце 1942 года. Затем жизнь снова потекла по-старому. Лондонское радио, которое мы слушали каждый вечер, сообщало обнадеживающие известия: ежедневные бомбардировки Германии, Сталинград, подготовка второго фронта… И мы, евреи Сигета, ждали лучших дней, которые, казалось, теперь уже были не за горами.

Я снова был поглощен занятиями: днем — Талмуд, ночью — каббала. Отец занимался торговлей и делами общины. Дедушка приезжал к нам на празднование Нового года, чтобы побывать на службах знаменитого раввина из Борша. Мать стала подумывать о том, что пришла пора подыскивать подходящего жениха для Хильды.

Так прошел 1943-й год.

Весна 1944 года. Прекрасные вести с русского фронта. Поражение Германии уже не вызывало сомнений. Это был всего лишь вопрос времени — месяцев, а возможно, и недель.

Цвели деревья. Был обычный год — с весной, помолвками, свадьбами, новорожденными.

Люди говорили:

— Красная армия продвигается гигантскими шагами… Гитлер не сможет причинить нам зла, даже если захочет…

Да, мы сомневались даже в его желании нас уничтожить.

Неужели он собирается уничтожить целый народ? Истребить народ, разбросанный по многим странам? Столько миллионов! Каким образом? И это в середине XX века!

Итак, людей интересовало всё: военная стратегия, дипломатия, политика, сионизм — всё, кроме собственной судьбы.

Даже Моше-Сторож молчал. Он устал говорить. Он слонялся по синагоге или по улицам, сгорбившись и глядя себе под ноги, стараясь ни на кого не смотреть.

В то время еще можно было купить сертификаты на эмиграцию в Палестину. Я просил отца закрыть магазин, всё продать и уехать.

— Я слишком стар, сынок, — ответил он. — Слишком стар для новой жизни. Слишком стар, чтобы снова начинать с нуля в далекой стране…

Радио Будапешта объявило о приходе к власти фашистской партии. Миклош Хорти был вынужден просить одного из нилашистских лидеров сформировать новое правительство. [8]

Но и этого всё еще было недостаточно, чтобы вызвать у нас беспокойство. Мы, конечно, слышали о фашистах, но всё это оставалось для нас чем-то абстрактным: произошла всего-навсего какая-то перемена в правительстве.

На следующий день еще одна тревожная новость: немецкие войска с согласия правительства вошли в Венгрию.

Постепенно начала пробуждаться тревога. Берковиц, один из наших друзей, вернувшись из столицы, рассказывал:

— В Будапеште евреи живут в состоянии напряжения и страха. Каждый день на улицах и в поездах случаются антисемитские выходки. Фашисты нападают на синагоги и на еврейские магазины. Положение становится весьма серьезным…

Это известие распространилось по Сигету с быстротой молнии. Вскоре о нем говорили все. Но это продолжалось недолго. Очень быстро вновь восторжествовал оптимизм:

— До нас немцы не дойдут. Они останутся в Будапеште. На это есть причины стратегические и политические…

Не прошло и трех дней, как на наших улицах появилась немецкая военная техника.

Ужас. Немецкие солдаты в своих стальных касках с изображением черепа.

Однако наши первые впечатления о немцах были весьма благоприятными. Офицеры были расквартированы в частных домах, и даже у евреев. По отношению к хозяевам они сохраняли дистанцию, но были вежливы. Они никогда не просили невозможного, не говорили ничего неприятного, а иногда даже улыбались хозяйке дома. Один офицер поселился в доме напротив нашего. Он занимал одну из комнат у Канов. Они говорили, что он очень милый: спокойный, приятный, вежливый. Через три дня после своего вселения он преподнес г-же Кан коробку шоколада. Оптимисты торжествовали:

— Ну, что мы говорили? А вы не хотели верить. Смотрите, вот ваши немцы. Что вы о них скажете? Где их знаменитая жестокость?

Немцы уже были в городе, фашисты уже были у власти, приговор уже был провозглашен, а евреи Сигета продолжали улыбаться.

Пасхальная неделя.

Погода стояла чудесная. Мать трудилась на кухне. Все синагоги были закрыты, и люди собирались по домам: не следовало раздражать немцев. Квартиры почти всех раввинов стали местом молитвы.

Мы все ели, пили и пели. Библия велит нам веселиться всю праздничную неделю и быть счастливыми. Но на душе было невесело. Вот уже несколько дней сердце билось быстрее. Нам хотелось, чтобы праздник поскорее закончился, чтобы не нужно было больше притворяться.

На седьмой день Пасхи всё и началось: немцы арестовали руководителей еврейской общины.

После этого события развивались очень быстро. Бег навстречу смерти начался.

Первый шаг? Под страхом смерти евреям было запрещено в течение трех дней выходить из дому.

Моше-Сторож прибежал к нам и крикнул отцу:

— Я вас предупреждал… — И, не дождавшись ответа, убежал.

В тот же день венгерские полицейские ворвались во все еврейские дома в городе: евреям запрещалось иметь золото: ювелирные украшения, ценности. Всё это, под страхом смерти, следовало передать властям. Отец спустился в погреб и закопал наши сбережения.

Дома мать продолжала заниматься своими обычными делами. Иногда она останавливалась и молча смотрела на нас.

Когда три дня истекли, был издан новый приказ: все евреи должны носить на одежде желтую звезду.

Несколько уважаемых членов общины пришли к отцу, чтобы узнать его мнение о положении дел, так как у него были связи в высших сферах венгерской полиции. Отец считал, что всё не так уж мрачно — а может, он просто не хотел расстраивать людей, лишать их надежды.

— Желтая звезда? Ну и что? От этого еще никто не умер… (Бедный отец! А ты-то сам от чего умер? )

Но издавались уже новые указы. Мы больше не имели права входить в рестораны, кафе, ездить по железной дороге, ходить в синагогу, выходить на улицу после шести часов вечера.

А потом было гетто.

В Сигете устроили два гетто. Одно — большое, в центре города — занимало четыре улицы, а другое — поменьше — растянулось по нескольким улочкам на окраине. Наша улица — Змеиная — оказалась внутри первого гетто, поэтому мы остались в своем доме. Но из-за того, что он был угловым, те окна, которые выходили на улицу за пределами гетто, пришлось забить. Мы отдали несколько комнат родственникам, которых выгнали из их квартир.

Жизнь понемногу входила в обычное русло. Колючая проволока, окружавшая нас, как осажденную крепость, не внушала нам особого страха. Мы чувствовали себя даже очень неплохо: ведь теперь мы действительно жили среди своих. Маленькая еврейская республика… Был создан Еврейский совет, еврейская полиция, бюро социального обеспечения, комитет по труду, отдел гигиены словом, настоящий государственный аппарат.

Все были в восторге. Нам больше не нужно было видеть эти враждебные лица, эти взгляды, полные ненависти. Конец тревоге и страху. Теперь мы жили среди евреев, среди своих братьев…

Разумеется, бывали и неприятные моменты. Каждый день приходили немцы, чтобы набрать мужчин грузить уголь для военных эшелонов. На такие работы добровольцев находилось слишком мало. Но помимо этого обстановка была мирной и внушала надежду.

По общему мнению, мы должны были остаться в гетто до конца войны, до прихода Красной армии. А потом всё вернется к прежней жизни. В гетто правили не немцы и не евреи, а иллюзии.

В субботу накануне Пятидесятницы люди безмятежно прогуливались по согретым весенним солнцем оживленным улицам. Все весело болтали. На тротуарах дети играли в орехи. Вместе со своими товарищами я изучал талмудический трактат, сидя в саду Эзры Малика.

Наступил вечер. Человек двадцать собрались во дворе нашего дома. Отец рассказывал им анекдоты и излагал свои соображения о происшедшем. Он был хорошим рассказчиком.

Внезапно приоткрылась калитка, и Штерн — бывший коммерсант, а ныне полицейский — вошел во двор и отвел отца в сторону. Несмотря на сгустившиеся сумерки, я увидел, как отец побледнел.

— Что такое? — спрашивали все.

— Ничего не знаю. Меня вызывают на экстренное заседание Совета. Видимо, что-то случилось.

Веселая история, которую он нам рассказывал, осталась неоконченной.

— Я вернусь быстро, — сказал отец. — Приду, как только смогу. Я вам всё расскажу. Ждите меня.

Мы были готовы ждать долго. Наш двор стал похож на комнату ожидания перед операционной. Мы только ждали, чтобы снова открылась калитка, будто надеялись увидеть, как распахнутся небесные врата! К нам присоединились и другие соседи, до которых тоже дошли какие-то слухи. Все смотрели на часы. Время тянулось медленно. Что могло означать столь долгое заседание?

— Что-то у меня недоброе предчувствие, — сказала мать. — Сегодня днем я заметила в гетто новые лица. Двух немецких офицеров, кажется, из гестапо. С тех пор, как мы тут, еще ни один офицер здесь не показывался…

Была уже почти полночь. Никто не хотел уходить спать. Кое-кто сбегал домой, чтобы проверить, всё ли там в порядке. Некоторые уходили домой, но просили позвать их, как только отец вернется.

Наконец калитка открылась и он вошел. Он был бледен. Его тут же окружили.

— Рассказывайте! Скажите, в чем дело! Скажите хоть что-нибудь…

В ту минуту мы все жаждали хоть одного ободряющего слова, уверений в том, что бояться нечего, что собрание было самым что ни на есть обычным, что там обсуждались повседневные вопросы — социальные, санитарные… Но достаточно было взглянуть на осунувшееся лицо отца, чтобы всё стало понятно.

— У меня страшная весть, — наконец объявил он. — Депортация.

Гетто должно было быть полностью ликвидировано. Начиная со следующего дня, всем его жителям предстояло последовательно освобождать улицу за улицей.

Нам хотелось узнать всё, каждую подробность. Новость оглушила нас, но нам хотелось испить горечь до дна.

— Куда нас отправят?

Это было тайной, тайной для всех, кроме одного лишь главы Еврейского союза. Но он не скажет, не может сказать. Гестапо пригрозило ему расстрелом.

Отец произнес подавленно:

— Ходят слухи, что нас повезут куда-то в пределах Венгрии для работы на кирпичных заводах. Видимо, дело в том, что фронт подошел к нам слишком близко… — После короткой паузы он добавил: — Мы имеем право взять с собой только личные вещи. Вещевой мешок, немного еды и одежды. Больше ничего…

Снова наступило тяжелое молчание.

— Пойдите разбудите соседей, — сказал отец. — Пусть готовятся…

Тени вокруг меня будто пробудились после долгого сна. Они молча задвигались в разных направлениях.

На минуту мы остались одни. Вдруг в комнату вошла Батя Рейх, жившая у нас родственница:

— Кто-то стучит в забитое окно, в то, что выходит наружу!

Только после войны я узнал, кто к нам тогда стучался. Это был инспектор венгерской полиции, приятель отца. Когда нас селили в гетто, он сказал: «Не беспокойтесь. Если что-нибудь будет вам угрожать, я предупрежу». Если бы в тот вечер ему удалось с нами поговорить, мы еще могли бы бежать… Но, когда мы наконец открыли окно, было уже слишком поздно. Снаружи никого не было.

Гетто просыпалось. Одно за другим загорались окна. Я пошел к одному из отцовских друзей. Разбудил хозяина дома, седобородого старика с задумчивым взглядом и со спиной, сгорбленной от долгого сидения над книгами.

— Вставайте, сударь! Вставайте! Собирайтесь в путь. Завтра вас отсюда выгонят, вас и вашу семью, вас и всех остальных евреев. Куда? Не спрашивайте, не задавайте мне вопросов. Один Бог это знает. Ради всего святого, вставайте…

Он ничего не понял из моих слов. Он наверняка подумал, что я сошел с ума.

— Что ты говоришь? Готовиться к отъезду? Какой отъезд? Почему? Что происходит? Ты что, спятил?

Всё еще в полусне он уставился на меня взглядом, полным ужаса, словно всё еще ожидая, что я расхохочусь и в конце концов скажу:

— Ложитесь снова в постель. Спите. Приятных сновидений. Ничего не случилось. Это была шутка…

У меня пересохло горло, и слова застревали, губы онемели. Я больше ничего не мог сказать.

Тогда он понял. Он встал с постели и стал механически одеваться. Потом подошел к кровати, где спала его жена, и с бесконечной нежностью коснулся ее лба. Она открыла глаза, и мне показалось, что на ее губах заиграла улыбка. Затем он подошел к кроватям двух своих детей и быстро разбудил их, вырвав из мира снов. Я убежал оттуда.

Время бежало очень быстро. Было уже четыре часа утра. Измученный отец метался в разные стороны, утешая друзей, бегая в Еврейский совет, чтобы узнать, не отменен ли вдруг указ. До последней минуты в наших душах всё еще теплилась слабая надежда.

Женщины варили яйца, жарили мясо, пекли пироги, шили вещевые мешки. Дети бродили повсюду, опустив голову, не зная куда себя деть и где пристроиться, чтобы не мешать взрослым. Наш двор превратился в настоящую ярмарку. Разнообразные ценности, дорогие ковры, серебряные канделябры, молитвенники, Библии и другие молитвенные принадлежности валялись на пыльной земле под изумительно голубым небом. Казалось, что у этих несчастных вещей никогда не было владельцев.

К восьми утра руки, ноги, мозг стали наливаться усталостью, словно расплавленным свинцом. Я уже начал молиться, когда на улице послышались крики. Я быстро снял филактерии[9] и побежал к окну. Венгерские жандармы вошли в гетто и кричали на соседней улице:

— Все евреи — на улицу! И давайте пошевеливайтесь!

Еврейские полицейские входили в дома и говорили сдавленным голосом:

— Пора… Придется всё это оставить…

Венгерские жандармы прикладами винтовок и дубинками били без разбору всех, кто им попадался под руку: женщин и стариков, детей и больных.

Дома пустели один за другим, а улица заполнялась людьми и узлами. В десять часов все обреченные на депортацию были на улице. Жандармы устроили перекличку, затем повторили ее еще раз, еще двадцать раз… Было очень жарко, пот струился по лицам и телам людей.

Дети со слезами просили воды. Воды!..

Она была совсем рядом — в домах, во дворах, но выходить из рядов запрещалось.

— Воды, мама, воды!

Еврейским полицейским из гетто удалось тайком набрать несколько кувшинов. Мои сестры и я помогали полицейским, как могли: мы еще имели право передвигаться, так как были записаны на депортацию в самую последнюю очередь.

Наконец, в час дня дали сигнал к отправлению.

Какая же это была радость — да, радость. Люди, наверное, думали, что нет адских мук страшнее, чем сидеть вот так, на мостовой, посреди узлов, на улице, под палящим солнцем. Им казалось, всё что угодно будет лучше этого. Они двинулись в путь, даже не взглянув на покинутые улицы, на опустевшие и вымершие дома, на сады, на могилы… У каждого за спиной — мешок. У каждого в глазах — слезы и боль. Медленно, тяжело продвигалась процессия к воротам гетто.

А я стоял на тротуаре, провожая их взглядом, не в силах пошевелиться. Вот прошел раввин, спина его сгорблена, лицо выбрито, за плечами вещевой мешок. Уже само его присутствие среди изгнанников придавало всей сцене оттенок неправдоподобности. Казалось, передо мной страница из какой-то книги, из исторического романа о вавилонском плене или об испанской инквизиции.

Они проходили мимо меня один за другим: учителя, друзья и все остальные — те, кого я боялся, те, над кем мог когда-то посмеяться, все те, с кем я прожил рядом долгие годы. Они уходили поникшие, волоча свои узлы и свои жизни, оставляя позади семейный очаг и детские годы, — понурившись, словно побитые собаки.

Они шли, не глядя на меня. Они, должно быть, мне завидовали.

Процессия скрылась за углом. Еще несколько шагов, и она оказалась за воротами гетто.

Улица была похожа на внезапно покинутый базар. Там было всё: чемоданы, полотенца, дорожные сумки, ножи, тарелки, банкноты, бумаги, пожелтевшие фотографии. Это были те вещи, которые люди сначала думали взять с собой, но потом бросили. Вещи уже утратили всякую ценность.

Комнаты повсюду оставались открытыми. Распахнутые двери и окна смотрели в пустоту. Всё принадлежало всем, не принадлежа больше никому в отдельности. Каждый мог брать что угодно. Это было похоже на открытый гроб.

Сияло летнее солнце.

Весь день мы ничего не ели, но совсем не проголодались. Мы были измучены.

Отец провожал депортированных до ворот гетто. Сначала их завели в большую синагогу, где тщательно обыскали, чтобы проверить, нет ли у них с собой золота, денег или других ценностей… Истерики, удары дубинок.

— Когда наша очередь? — спросил я у отца.

— Послезавтра. Если только… если только ситуация не изменится. Может, произойдет чудо…

Куда же увозят людей? Неужели до сих пор неизвестно? Нет, тайна охранялась надежно.

Стемнело. В тот вечер мы рано легли спать. Отец сказал:

— Спите спокойно, дети. Это произойдет только послезавтра, во вторник.

Понедельник промчался, как летнее облачко, как утренний сон.

Мы собирали вещевые мешки и пекли хлеб и печенье в дорогу, не думая больше ни о чем. Приговор был вынесен.

В тот вечер мама велела нам лечь очень рано: чтобы сберечь силы, как она говорила. Это была наша последняя ночь дома.

Я встал на рассвете. Мне хотелось успеть помолиться, прежде чем нас выгонят.

Отец поднялся раньше всех нас, чтобы узнать, нет ли новостей. Он вернулся около восьми с доброй вестью: мы уходим из города не сегодня. Мы только перейдем в маленькое гетто. Там будем ждать последнего транспорта. Мы уйдем последними.

В девять утра повторилось то же, что было в воскресенье. Жандармы с дубинками в руках кричали: «Всем евреям — выходить! ».

Мы были готовы. Я вышел первым. Мне не хотелось видеть лица родителей. Я боялся расплакаться. Мы сели посреди улицы, как наши предшественники в воскресенье. То же палящее солнце, та же жажда. Но не осталось больше никого, кто мог бы принести нам воды. Я смотрел на наш дом, где я провел столько лет — в поисках своего Бога, в постах, дабы ускорить приход Мессии, в мыслях о будущем. Нет, мне вовсе не было грустно, я не думал ни о чем.

— Встать! Перекличка!

Встали. Нас считают. Садимся. Снова встали. Снова садимся. До бесконечности. Нам не терпелось отправиться. Что ожидало нас впереди? Наконец раздался приказ: «Вперед! ».

Отец плакал. Впервые в жизни я видел его слезы. Я даже не представлял себе, что такое возможно. А мать шла с застывшим лицом, молча, глубоко задумавшись. Я взглянул на сестренку Циппору, на ее светлые, аккуратно причесанные волосы, на красный плащик в ее руках; передо мной была семилетняя девчушка. На спине — слишком тяжелый для нее мешок, она сжала зубы: ей уже было известно, что жалобы не помогут. Жандармы тыкали дубинками направо и налево: «Быстрее! ». У меня иссякали силы. Путь только начинался, а я уже ослаб…

— Быстрее! Быстрее! Пошевеливайтесь, бездельники! — орал венгерский жандарм.

Вот тогда-то я и начал их ненавидеть, и эта ненависть — единственное, что связывает меня с ними и сегодня. Это были наши первые мучители. Это были первые образы ада и смерти.

Нам приказали бежать. Мы побежали. Кто бы мог подумать, что у нас еще столько сил? Из-за закрытых ставнями окон на нас смотрели сограждане.

Наконец мы добрались до места назначения. Сбросив вещевые мешки, мы и сами рухнули на землю:

— Боже, Царь Вселенной, сжалься над нами в Твоем великом милосердии…

Маленькое гетто. Еще три дня назад здесь жили люди. Люди — хозяева вещей, которыми теперь пользовались мы. Этих людей угнали. И мы уже совсем о них забыли.

Беспорядок здесь был еще больший, чем в нашем гетто. Видимо, обитателей вывезли неожиданно. Я сходил в комнаты, где раньше жила семья моего дяди. На столе стояла тарелка с недоеденным супом. Приготовленное для пирога тесто. По полу разбросаны книги. Может, дядя надеялся взять их с собой?

Мы вселились (ну и слово — «вселились»! ). Я сходил за дровами, сестры развели огонь. Несмотря на усталость, мама принялась готовить обед.

— Нужно держаться, нужно держаться, — повторяла она.

Настроение у людей было не такое уж плохое: мы начали привыкать к своему положению. На улице дело дошло даже до оптимистических рассуждений. Говорили, что фрицы не успеют нас вывезти… Тем, кого уже депортировали, увы! — помочь невозможно. Ну, а нам они, вероятно, позволят провести здесь наши жалкие дни до конца войны.

Гетто не охранялось. Можно было свободно входить и выходить. Нас навестила наша бывшая служанка Мария. Она со слезами умоляла нас уйти к ней в деревню, где она приготовила надежное убежище. Отец даже и слышать об этом не хотел. Он сказал старшим сестрам и мне:

— Если хотите, идите. Я останусь здесь с мамой и малышкой.

Разумеется, мы не захотели разлучаться.

Ночь. Никому не хотелось, чтобы она кончилась. Звезды были лишь слабым отблеском снедавшего нас огня. Стоит этому огню однажды угаснуть, и в небе не останется ничего, кроме потухших звезд — мертвых глаз.

Нам оставалось только лечь спать, лечь в постели ушедших. Отдыхать, набираться сил.

Утром этой грусти не осталось и следа. Все чувствовали себя так, словно у нас были каникулы. Люди говорили:

— Еще неизвестно, может, эта депортация обернется к нашему же благу. Фронт довольно близко, скоро будет слышна стрельба. Тогда всё равно эвакуируют гражданское население.

— Они наверняка боятся, что мы перейдем к партизанам…

— А я вообще считаю, что вся эта депортация — чистый фарс. Да-да, не смейтесь. Фрицы просто хотят разворовать наши драгоценности. Они ведь знают, что всё зарыто и что придется основательно покопать, а это гораздо легче сделать, если хозяева уехали отдыхать…

Отдыхать!

Эти бодрые разговоры, которым никто не верил, помогали убить время. Те несколько дней, что мы там прожили, были довольно сносными и спокойными. Отношения между людьми установились самые дружеские. Больше не было ни богатых, ни важных, ни «значительных лиц», были просто люди, приговоренные к общей — пока еще неизвестной — судьбе.

Для нашей депортации была выбрана Суббота, день покоя. Накануне, в пятницу вечером, у нас была традиционная трапеза. Мы, как обычно, благословили хлеб и вино и ели молча. Мы чувствовали, что в последний раз сидим за семейным столом. Я провел ночь в мыслях и воспоминаниях, не в силах заснуть.

На рассвете мы уже были на улице, готовые к отправке. На этот раз венгерских жандармов не было. Еврейский совет получил разрешение организовать всё своими силами.

Наша колонна направилась к большой синагоге. Город казался опустевшим. Но, несомненно, наши вчерашние друзья скрывались за ставнями в ожидании того момента, когда можно будет почистить наши дома.

Синагога напоминала большой вокзал: тоже багаж и слезы. Алтарь был сломан, обои ободраны, стены обнажены. Нас было так много, что трудно было дышать. Мы провели там сутки в немыслимых условиях. Мужчины оставались внизу, женщины наверху. Была суббота, и можно было подумать, что мы пришли на службу. Не имея возможности выходить на улицу, люди справляли нужду по углам.

На следующее утро мы прибыли на вокзал, где нас ожидал эшелон, состоявший из вагонов для скота. Венгерские жандармы загнали нас внутрь — по восемьдесят человек в вагон. Нам оставили немного хлеба и несколько ведер воды. Проверили решетки на окнах, чтобы убедиться в их надежности. Затем вагоны были опечатаны. В каждом вагоне был назначен старший: его расстреляют, если кто-нибудь сбежит.

По платформе, улыбаясь, прогуливались два гестаповских офицера: в общем и целом всё прошло отлично.

Долгий гудок пронзил воздух. Заскрежетали колеса. Мы отправились в путь.

 

Глава II

 

О том, чтобы лечь или даже сесть всем одновременно, не могло быть и речи. Мы решили сидеть по очереди. Было душно. Повезло тем, кто оказался у окна: они могли видеть проносившиеся мимо сады и луга в цвету.

К концу второго дня пути нас начала мучить жажда. Потом жара стала невыносимой.

Освободившись от всех социальных ограничений и пользуясь темнотой, молодые парни и девушки открыто отдавались своим инстинктам и совокуплялись прямо среди нас, ни на кого не обращая внимания, словно они были одни в целом мире. А остальные делали вид, что ничего не замечают.

У нас еще оставалась еда. Но мы ни разу не ели досыта. Мы экономили: нашим принципом было беречь на завтра. Завтра могло быть еще хуже.

Поезд остановился в Кашау — маленьком городке на границе с Чехословакией. Тогда мы поняли, что не останемся в Венгрии. Наши глаза открылись, но слишком поздно.

Двери вагона раздвинулись. В них показался немецкий офицер, сопровождаемый венгерским лейтенантом, который перевел его обращение к нам:

— С этой минуты вы переходите в подчинение германской армии. Те, у кого еще остались золото, деньги и часы, должны их сейчас сдать. Те, кто что-либо утаят, при обнаружении будут расстреляны на месте. Далее: больные могут перейти в больничный вагон. Это всё.

Венгерский лейтенант обошел нас с корзиной и собрал последние ценности у тех, кто не хотел больше испытывать оскомину страха.

— Вас в вагоне восемьдесят, — добавил немецкий офицер. — Если хоть кто-нибудь исчезнет, вы все будете расстреляны, как собаки…

Они ушли. Двери вновь закрылись. Мы оказались в ловушке, нас держали за горло. Двери были заколочены, путь назад полностью отрезан. Весь мир превратился для нас в наглухо закрытый вагон.

С нами ехала женщина лет пятидесяти, г-жа Шехтер, с десятилетним сыном, который скорчился в уголке. Ее муж и два старших сына по ошибке были депортированы отдельно, с первой партией… Эта разлука ее сломила.

Я ее хорошо знал. Она часто к нам приходила; это была тихая женщина с горящим и напряженным взглядом. Ее муж, человек набожный, дни и ночи проводил в синагоге над книгами, поэтому семью кормила она.

Г-жа Шехтер сошла с ума. Уже в первый день она начала стонать и спрашивать, почему ее разлучили с семьей. Потом ее крики перешли в истерику.

На третью ночь, когда мы спали сидя, прижавшись друг к другу, а некоторые — стоя, тишину внезапно нарушил пронзительный вопль:

— Огонь! Я вижу огонь! Я вижу огонь!

На мгновение возникла паника. Кто кричал? Г-жа Шехтер. Стоя посреди вагона, в слабом свете, падавшем из окон, она походила на засохшее дерево в поле. Протянутой рукой она указывала в окно, крича:

— Смотрите! Смотрите же! Огонь! Этот страшный огонь! Сжальтесь надо мной! Этот огонь!

Несколько мужчин прижались лицом к оконной решетке. Ничего не было видно, стояла ночь.

Мы долго еще оставались под впечатлением этого жуткого пробуждения. Мы никак не могли унять дрожь. При каждом скрежетании колес о рельсы казалось, что под ними разверзается бездна. Не в силах побороть страх, мы убеждали себя: «Она, бедняжка, сошла с ума!.. ». Но она по-прежнему продолжала кричать: «Этот огонь! Этот пожар!.. ».

Ее сынишка плакал, прижавшись к ее юбке, ловя ее руки: «Не надо, мама! Там ничего нет… Сядь…». Для меня это было еще тягостнее, чем вопли его матери. Женщины старались ее утешить: «Вы скоро опять встретитесь с мужем и сыновьями… Через несколько дней…».

Она продолжала кричать, с трудом переводя дыхание, прерывающимся от рыданий голосом: «Евреи, слушайте меня: я вижу огонь! Какое пламя! Это печь! ». Казалось, какой-то злой дух вселился в нее и кричал из глубины ее существа.

Мы пытались как-то это объяснить — не столько ради нее, сколько для того, чтобы самим успокоиться и преодолеть ужас: «Бедняжка, должно быть, мучается страшной жаждой. Поэтому она и говорит о пожирающем ее огне…».

Но всё было напрасно. От нашего ужаса готов был взорваться вагон. Нервы были на пределе. По коже ползли мурашки. Несколько парней силой усадили ее, связали и засунули в рот кляп.

Опять стало тихо. Мальчик плакал, сидя возле матери. Я снова стал дышать ровнее. Было слышно, как колеса мчащегося в ночи поезда отбивают по рельсам свой однообразный ритм. Теперь можно было снова вздремнуть, передохнуть, отдаться снам…

Так прошел час или два. И опять у нас перехватило дыхание от крика. Женщина освободилась от веревок и кричала еще громче, чем прежде:

— Глядите на этот огонь! Пламя, пламя повсюду…

Парни снова связали ее и заткнули ей рот. Они даже ударили ее несколько раз. Все их поддержали:

— Пусть эта сумасшедшая помолчит! Пусть заткнется! Она здесь не одна! Пускай помолчит!..

Ее несколько раз ударили по голове — так сильно, что могли и убить. Сынишка молча прижимался к ней, он не произнес ни слова. Он даже больше не плакал.

Это была нескончаемо долгая ночь. К рассвету г-жа Шехтер успокоилась. Скорчившись в своем углу, она смотрела безумным взглядом в пустоту, нас она больше не видела.

В течение всего дня она так и сидела: немая, с отсутствующим видом, далекая от нас. С наступлением ночи она вновь начала кричать: «Пожар, там! ». При этом она всё время указывала в одну и ту же точку в пространстве. Ее постоянно били. Жара, жажда, зловоние, духота казались пустяками по сравнению с этими душераздирающими криками. Еще несколько дней — и мы все стали бы кричать точно так же.

Но вот мы остановились на какой-то станции. Те, кто были около окна, прочли нам название: «Аушвиц». [10]

Никто из нас никогда не слышал этого слова.

Поезд больше не двигался. Медленно миновал полдень. Затем двери вагона раздвинулись. Двоим разрешили выйти за водой.

Вернувшись, они рассказали нам то, что им удалось выяснить в обмен на золотые часы: это конечный пункт. Тут нас выгрузят. Здесь находится трудовой лагерь. Условия хорошие. Семьи разлучать не будут. Только молодежь будет работать на фабриках. Старики и больные будут заняты в поле.

Стрелка нашего внутреннего барометра резко качнулась в сторону надежды. Это было внезапное освобождение от всех ужасов предыдущих ночей. Мы благодарили Бога.

Г-жа Шехтер оставалась в своем углу, съежившаяся, молчаливая, безразличная к всеобщей радости. Сынишка гладил ее руку.

В вагон стали заползать сумерки. Мы принялись доедать свои последние припасы. В десять часов мы стали пристраиваться поудобнее, чтобы хоть немного вздремнуть, и вскоре все спали. И вдруг:

— Огонь! Пожар! Посмотрите туда!..

Резко проснувшись, мы бросились к окнам. И в этот раз — пусть на мгновение — мы опять ей поверили. Но вокруг была только темная ночь. Пристыженные, мы вернулись на свои места, всё еще несколько испытывая страх. Поскольку г-жа Шехтер продолжала кричать, ее снова принялись бить, стоило большого труда заставить ее замолчать.

Старший нашего вагона обратился к немецкому офицеру, который прогуливался по перрону, и попросил перевести нашу больную попутчицу в больничный вагон.

— Потерпите, — ответил офицер. — Потерпите, скоро ее заберут.

Около одиннадцати поезд снова тронулся. Мы припали к окнам. Состав двигался медленно. Через четверть часа он снова затормозил. В окна мы увидели колючую проволоку и поняли, что это и есть лагерь.

Мы забыли о г-же Шехтер. Внезапно раздался жуткий вопль:

— Евреи, смотрите! Смотрите, огонь! Смотрите, пламя!

И, так как поезд остановился, на этот раз мы увидели, что из высокой трубы в черное небо вырываются языки пламени.

Г-жа Шехтер затихла сама. Она опять стала молчаливой, безразличной, отрешенной и вернулась в свой угол.

Мы смотрели на языки пламени в ночи. В воздухе разносился омерзительный запах. Неожиданно двери открылись. Странные люди в полосатых куртках и черных шапках вскочили в вагон. У каждого в руках были электрический фонарь и дубинка. Они принялись раздавать удары направо и налево, еще не успев скомандовать:

— Всем выходить! Вещи оставить в вагоне! Живо!

Мы выскочили наружу. Я бросил последний взгляд на г-жу Шехтер. Сынишка держал ее за руку.

Перед нами было это пламя. В воздухе — этот смрад горящей плоти. Должно быть, уже наступила полночь. Мы прибыли. В Биркенау.

 

Глава III

 

Дорогие нам предметы, которые мы до сих пор везли с собой, остались в вагоне, а вместе с ними, наконец, и наши иллюзии.

Через каждые два метра стояли эсэсовцы с направленными на нас автоматами. Держась за руки, мы следовали за толпой.

Навстречу нам вышел унтер-офицер СС с дубинкой в руках и приказал:

— Мужчины налево! Женщины направо!

Четыре слова, произнесенные спокойно, безразлично, равнодушно. Четыре простых, коротких слова. И однако, именно в этот момент я навсегда расстался с мамой. Я еще не успел ни о чем подумать, но уже почувствовал, что отец сжимает мне руку: мы с тобой остаемся одни. Еще мгновение я видел, как мать и сестры идут направо. Циппора держала маму за руку. Я видел, как они уходили: мама гладила светлые волосы сестренки, словно защищая ее, а я, я продолжал шагать вместе с отцом, вместе с другими мужчинами. И я даже не подозревал, что в этом месте, в эту минуту навсегда прощаюсь с мамой и Циппорой. Я продолжал шагать. Отец держал меня за руку.

Позади меня упал старик. Стоявший рядом эсэсовец уже убирал револьвер в кобуру.

Я судорожно вцепился в руку отца. У меня была одна мысль: не потерять его. Не остаться одному.

Эсэсовские офицеры скомандовали:

— Построиться по пять.

Общая неразбериха. Главное было обязательно остаться вместе.

— Эй, парнишка, сколько тебе лет?

Ко мне обращался один из заключенных. Я не видел его лица, но голос был усталый и раздраженный.

— Почти пятнадцать.

— Нет, восемнадцать.

— Да нет же, — возразил я, — пятнадцать.

— Вот идиот! Слушай, что я говорю.

Потом он задал тот же вопрос отцу, который ответил:

— Пятьдесят.

Заключенный еще больше разозлился:

— Нет, не пятьдесят. Сорок. Слышите? Восемнадцать и сорок.

Он скрылся в ночном мраке. Вместо него, ругаясь, появился другой:

— Какого черта вы сюда притащились, сукины дети? Ну, зачем?

Кто-то осмелился ответить:

— А вы как думаете? Мы что, для собственного удовольствия приехали? Может, мы просились сюда?

Еще чуть-чуть, и арестант убил бы нашего товарища.

— Заткнись, скотина, а то задушу на месте! Лучше бы вы удавились у себя дома, чем ехать сюда. Вы что же, не знали, что вас ждет здесь, в Освенциме? Вы не знали? В сорок четвертом?

Нет, мы не знали. Никто нам ничего не говорил. Он не верил своим ушам. Его голос звучал всё более злобно.

— Видите там трубу? Видите? А пламя видите? (Да, мы видели пламя. ) Так вот туда-то вас и поведут. Там-то и есть ваша могила. Вы всё еще не поняли? Вы ничего не понимаете, сукины дети? Вас сожгут! Сожгут дотла! От вас останется только пепел!

Его ярость переходила в истерику. Словно окаменев, мы не шевелились. Может, всё это только кошмарный сон? Немыслимый бред?

Вокруг себя я слышал ропот:

— Надо что-то делать. Нельзя, чтобы нас просто убили, нельзя идти, как скотина на убой. Мы должны сопротивляться!

Среди нас было несколько крепких ребят. У них оставались при себе ножи, и они уговаривали своих товарищей напасть на вооруженную охрану. Один парень говорил:

— Пусть мир узнает об Освенциме. Пусть узнают о нем те, кто еще может его избежать…

Но старики умоляли своих детей не делать глупостей:

— Нельзя терять надежду, даже когда меч уже занесен над твоей головой, — так рассуждали наши мудрецы.

Волна протеста улеглась. Мы продолжали двигаться по направлению к плацу. Там стоял среди других офицеров знаменитый доктор Менгеле (типичный офицер СС, с жестоким, довольно умным лицом и моноклем в глазу), держа в руке дирижерскую палочку. Палочка непрерывно указывала то вправо, то влево.

Я был уже напротив него.

— Сколько тебе лет? — спросил он тоном, которому, вероятно, хотел придать отеческие интонации.

— Восемнадцать, — мой голос дрожал.

— Здоров?

— Да.

— Профессия?

Сказать, что я студент?

— Крестьянин, — услышал я собственный голос.

Этот разговор длился всего несколько секунд. А мне он показался вечностью.

Дирижерская палочка указала влево. Я сделал полшага вперед. Я хотел сперва узнать, куда направят отца. Если он пойдет направо, я последую за ним.

Палочка снова качнулась влево. У меня словно гора с плеч упала.

Мы еще не знали, что лучше — налево или направо, какая дорога ведет в тюрьму, а какая — в крематорий. И все-таки я радовался: ведь я был вместе с отцом. Наша колонна продолжала медленно двигаться.

Подошел еще один заключенный:

— Довольны?

— Да, — ответил ему кто-то.

— Несчастные, вы же идете в крематорий.

Казалось, он говорил правду. Недалеко от нас из какого-то рва поднималось пламя, гигантские языки пламени. Там что-то жгли. К яме подъехал грузовик и вывалил в нее свой груз — это были маленькие дети. Младенцы! Да, я это видел, собственными глазами… Детей, объятых пламенем. (Стоит ли удивляться, что после этого я потерял сон? )

Вот, значит, куда мы шли. Дальше виднелся другой ров, побольше — для взрослых.

Я щипал себя за щеки. Жив ли я еще? Может, я сплю? Я не мог поверить своим глазам. Как это может быть, что сжигают людей, детей и мир молчит? Нет, это невозможно. Это кошмарный сон. Сейчас я внезапно проснусь с колотящимся сердцем и снова увижу комнату своего детства, свои книги…

Голос отца прервал мои мысли:

— Какая жалость… Как жаль, что ты не пошел с мамой… Я видел много мальчиков твоего возраста, которые ушли с матерями.

Его голос был бесконечно печален. Я понял, что он не хотел увидеть то, что со мной сделают. Он не хотел видеть, как горит его единственный сын.

Мой лоб покрылся холодным потом, но я сказал ему, что не верю, будто в наше время сжигают людей, — человечество ни за что бы этого не допустило…

— Человечество? Человечество нами не интересуется. Сегодня всё позволено. Всё возможно, даже печи крематориев… — Его голос прервался.

— Папа, — сказал я, — если это так, я не хочу больше ждать. Я брошусь на колючую проволоку под током. Это лучше, чем медленная смерть в огне.

Он не ответил. Он плакал. Его тело сотрясала дрожь. Плакали все вокруг. Кто-то начал читать Каддиш — молитву по умершим. Я не знаю, случалось ли прежде в истории еврейского народа, чтобы живые читали заупокойные молитвы по самим себе.

— Йитгаддал вейиткаддаш шмей рабба… — Да возвеличится и освятится Его Имя… — шептал отец.

Впервые я почувствовал, что во мне закипает протест. Почему я должен освящать и возвеличивать Его Имя? Вечный, Царь Вселенной, Всемогущий и Страшный молчит, за что же мне Его благодарить?

Мы продолжали идти. Постепенно мы приблизились ко рву, откуда исходил адский жар. Оставалось еще двадцать шагов. Если я решил покончить с собой, то было самое время. Нашей колонне оставалось сделать еще каких-нибудь пятнадцать шагов. Я кусал губы, чтобы отец не услышал, как у меня стучат зубы. Еще десять шагов. Восемь. Семь. Мы шли медленно, словно следуя за катафалком на собственных похоронах. Еще четыре шага. Три. Теперь он был совсем рядом, этот ров, полыхающий огнем. Я собрал остатки сил, чтобы вырваться из колонны и броситься на колючую проволоку. В глубине души я прощался с отцом, со всем миром, и сами собой сложились слова, и губы прошептали: «Йитгаддал вейиткаддаш шмей рабба… Да освятится и возвеличится Его Имя…». Сердце готово было вырваться из груди. Итак, пришло время. Я стоял лицом к лицу с Ангелом смерти…

Нет. В двух шагах от рва нам приказали повернуть налево и ввели в барак.

Я с силой сжал отцовскую руку. Он сказал:

— Ты помнишь г-жу Шехтер — там, в вагоне?

Никогда мне не забыть эту ночь, первую ночь в лагере, превратившую всю мою жизнь в одну долгую ночь, запечатанную семью печатями.

Никогда мне не забыть этот дым.

Никогда мне не забыть эти лица детей, чьи тела на моих глазах превращались в кольца дыма на фоне безмолвного неба.

Никогда мне не забыть это пламя, навсегда испепелившее мою веру.

Никогда мне не забыть эту ночную тишину, навсегда лишившую меня воли к жизни.

Никогда мне не забыть эти мгновения, убившие моего Бога и мою душу; эти сны, ставшие горячей пустыней.

Никогда мне этого не забыть, даже если бы я был приговорен жить вечно, как Сам Бог. Никогда.

Нас привели в очень длинный барак. В крыше — несколько окошек, закрашенных синеватой краской. Должно быть, именно так выглядит преддверие ада. Те же обезумевшие люди, те же вопли, та же чудовищная жестокость.

Нас встретили десятки заключенных, которые колотили дубинками кого попало, куда попало и без всякой причины. На нас посыпались приказания: «Раздеться догола! Быстро! Los! [11] В руках только ремни и обувь…».

Нужно было сбросить одежду в глубине барака. Там уже была целая куча. Старые и новые костюмы, рваные пальто, лохмотья… Мы обрели истинное равенство — равенство в наготе. И дрожали от холода.

Несколько офицеров СС ходили среди нас, выискивая крепких мужчин. Если здесь так ценится сила, может быть, стоит попытаться сойти за силача? Отец думал иначе. Он считал, что лучше не привлекать к себе внимания. Тогда мы разделим судьбу большинства. (Позднее мы убедились в его правоте. Тех, кого в тот день выбрали, включили в зондеркоманды — бригады, обслуживающие крематорий. Бела Кац, сын крупного коммерсанта из нашего города, прибыл в Биркенау первым транспортом, за неделю до нас. Узнав о нашем прибытии, он сумел сообщить, что из-за своей физической силы попал в зондеркоманду и собственными руками отправил в печь крематория тело отца. )

Удары дубинок продолжали сыпаться градом:

— К парикмахеру!

С ремнем и ботинками в руках меня потащили к парикмахерам. Их тупые машинки, выдирая волосы, брили полностью всё тело. У меня бы единственная мысль: только бы не потерять отца.

Освободившись из рук парикмахеров, мы стали бродить в толпе, встречая друзей и знакомых. Эти встречи переполняли нас радостью — да, именно радостью: «Слава Богу, ты еще жив!.. ».

Но другие плакали. Весь остаток сил они вкладывали в этот плач. Почему они допустили, чтобы их сюда привезли? Почему они не умерли в своей постели? Их голоса прерывались от рыданий.

Вдруг кто-то кинулся ко мне с объятиями: это был Ехиль, брат сигетского раввина. Он горько плакал. Я подумал, он плачет от радости, что еще жив.

— Не плачь, Ехиль, — сказал я, — побереги силы.

— Не плакать? Мы ведь на пороге смерти. Скоро мы уже будем там. Понимаешь? Там, по ту сторону. Как же мне не плакать?

Сквозь синеватые оконца в крыше я видел, как постепенно рассеивается ночная тьма. Я перестал бояться. И меня охватила нечеловеческая усталость.

Отсутствующие больше не тревожили наших мыслей. Мы еще говорили: «Кто знает, что с ними стало? » — но их судьба нас уже не заботила. Мы были не в состоянии думать о чем бы то ни было. Чувства притупились, всё расплывалось, как в тумане. Невозможно было ни на чем сосредоточиться. Инстинкт самосохранения, самозащиты, самолюбие словно отмерли у нас. В последний миг ясности мне показалось, что мы проклятые души, блуждающие в мире небытия и обреченные блуждать до скончания человеческого рода в поисках искупления, в попытке найти забвение — и без всякой надежды.

Около пяти утра нас выгнали из барака. Капо[12] опять нас били, но я перестал чувствовать боль от ударов. Нас обдало ледяным ветром. Мы стояли голые, с ремнями и ботинками в руках. Нам приказали: «Бегом! ». И мы побежали. Через несколько минут мы прибежали к другому бараку.

У входа — бочка с керосином. Дезинфекция. Всех окунают в керосин. Затем горячий душ. Всё очень быстро. Сразу же из-под душа нас выгнали на улицу. Опять бежим. Еще один барак — склад. Длинные столы. Горы арестантской одежды. Мы бежим мимо них, а нам кидают штаны, куртки, рубашки и носки.

Через несколько секунд мы уже были не похожи на взрослых мужчин. Если бы ситуация не была столь трагичной, можно было бы умереть со смеху. Ну и маскарад! Великану Меиру Кацу достались детские штанишки, а маленькому и худенькому Штерну — огромная куртка, в которой он утонул. Мы тут же принялись меняться.

Я взглянул на отца. Как он изменился! Взгляд потускнел. Мне хотелось сказать ему что-нибудь, но я не знал что.

Ночь миновала. В небе сияла утренняя звезда. И я тоже стал совсем другим. Прежний я — мальчик, изучавший Талмуд, — исчез в языках пламени. Осталась лишь похожая на меня оболочка. Черное пламя проникло в мою душу и испепелило ее.

Столько событий произошло за несколько часов, что я совершенно утратил представление о времени. Когда мы покинули свои дома? А гетто? А поезд? Прошла только неделя? Или ночь — только одна ночь?

Сколько времени простояли мы так на ледяном ветру? Час? Неужели всего час? Шестьдесят минут?

Наверное, это был сон.

Неподалеку от нас работали заключенные. Одни рыли ямы, другие таскали песок. Никто из них даже не взглянул на нас. Мы стояли, как сухие деревья посреди пустыни. Позади меня кто-то тихо разговаривал. У меня не было ни малейшего желания прислушаться, узнать, кто говорит и о чем. Никто не решался повысить голос, хотя охраны рядом и не было. Все шептались. Может, причиной тому был густой дым, отравлявший воздух и оседавший в горле…

Нас привели в новый барак в цыганском лагере. [13] Снова построили по пять.

— И больше не двигаться!

Пола здесь не было. Четыре стены и крыша. Ноги вязли в грязи.

Снова ожидание. Я уснул стоя. Мне снилась постель, мамины ласковые руки. А проснулся — стою, ноги утопают в грязи. Некоторые не выдержали и легли. Другие на них кричали:

— Вы что, с ума сошли? Нам же велели стоять. Хотите на всех накликать беду?

Как будто на нас еще не обрушились все мыслимые беды. Постепенно мы все сели в грязь. Но приходилось вскакивать всякий раз, когда входили капо, чтобы посмотреть, нет ли у кого из нас новых ботинок. Тогда их приходилось отдавать. Сопротивляться было бесполезно: тебя избивали, а ботинки в конце концов всё равно отбирали.

У меня самого были новые ботинки, но их никто не заметил из-за толстого слоя грязи. Я благословил Бога за то, что Он создал грязь в Своем бесконечном и чудесном мире.

Неожиданно наступило тягостное молчание. Вошел офицер СС, и мы ощутили дыхание Ангела смерти. Наши взгляды были прикованы к его мясистым губам. Стоя в середине барака, он обратился к нам:

— Вы находитесь в концентрационном лагере. В Освенциме…

Пауза. Он наблюдал за произведенным эффектом. Его облик сохранился в моей памяти до сего дня. Это был высокий мужчина лет тридцати, с лицом и взглядом преступника. Он смотрел на нас, словно на стаю паршивых псов, цепляющихся за жизнь.

— Запомните это, — продолжал он. — Запомните навсегда. Зарубите себе на носу. Вы в Освенциме. А Освенцим — не санаторий. Это концентрационный лагерь. Здесь вы должны работать. А иначе попадете прямо в печь. В крематорий. Работа или крематорий — выбирайте сами.

Мы уже столько пережили за эту ночь, что, казалось, ничто больше не может нас испугать. Но эти сухие слова вызвали у нас дрожь. Слово «печь» было здесь не пустым звуком: оно носилось в воздухе, смешиваясь с дымом. Возможно, это было единственное слово, имевшее здесь реальный смысл. Офицер вышел из барака. Появились капо с криками:

— Все, кто имеет специальность, — слесари, столяры, электрики, часовщики — шаг вперед!

Остальных отвели в другой барак, на сей раз каменный. Разрешили сесть. В качестве надзирателя к нам приставили заключенного-цыгана.

Вдруг у отца начались кишечные колики. Он встал, подошел к цыгану и вежливо спросил по-немецки:

— Простите… Вы не могли бы сказать, где здесь туалет?

Цыган долго осматривал его с ног до головы. Казалось, он хочет удостовериться в том, что обратившийся к нему человек — живое существо из крови и плоти, с руками, ногами и животом. Затем, словно внезапно очнувшись от летаргии, он отвесил отцу такой удар, что тот рухнул на пол, а затем вернулся на свое место на четвереньках.

Я не пошевельнулся. Что со мной произошло? Только что ударили моего отца, прямо на моих глазах, а я и глазом не моргнул. Я смотрел и молчал. Еще накануне я бы выцарапал негодяю глаза. Неужели я настолько изменился? Так быстро? Теперь меня начала терзать совесть. Я думал: никогда им этого не прощу. Отец, должно быть, угадал мои мысли. Он шепнул мне на ухо: «Совсем не больно». На его щеке еще виднелся красный след от удара.

— Всем выйти!

К нашему надзирателю присоединились еще человек десять цыган. Вокруг меня свистели хлысты и дубинки. Ноги несли меня сами собой. Я старался спрятаться от ударов за чужими спинами. Светило весеннее солнце.

— Построиться по пять!

Заключенные, которых я заметил утром, работали рядом. Никто их не охранял, только тень от трубы… Под влиянием солнечных лучей и своих размышлений я замер, но вдруг почувствовал, что кто-то дергает меня за рукав. Это был отец: «Двигайся, сынок».

Мы шагали дальше. Ворота открывались и вновь закрывались за нами. Мы продолжали идти между заграждениями из колючей проволоки под током. На каждом шагу с белых плакатов на нас смотрели черные черепа. На каждом плакате надпись: «Осторожно! Опасно для жизни! ». Просто издевательство: да был ли здесь хоть какой-нибудь уголок, безопасный для жизни?

Цыгане остановились возле одного из бараков. Их сменили окружившие нас эсэсовцы. У них были револьверы, автоматы, служебные собаки.

Мы шли около получаса. Оглянувшись, я заметил, что колючая проволока осталась позади. Мы вышли за пределы лагеря.

Стоял чудесный апрельский день. Воздух был напоен весенними ароматами. Солнце уже клонилось к западу.

Пройдя еще несколько шагов, мы увидели колючку другого лагеря. Железные ворота с надписью наверху: «Труд — это свобода! ».

Освенцим.

Первое впечатление: здесь лучше, чем в Биркенау. Двухэтажные бетонные строения вместо деревянных бараков. Кое-где видны маленькие садики. Нас повели к одному из этих зданий, которые назывались блоками. Мы опять ждали, сидя у входа на земле. Время от времени кого-нибудь впускали: там был душ обязательная формальность при входе во все эти лагеря. Даже если ты переходил из одного лагеря в другой несколько раз в день, всё равно нужно было пройти через душевую.

Выйдя из-под горячей струи, мы стояли, дрожа на ночном холоде. Наша одежда осталась в блоке, и нам обещали выдать новую.

Около полуночи нам приказали бежать.

— Быстрее! — кричала охрана. — Чем быстрее будете бежать, тем раньше ляжете.

Через несколько минут безумной гонки мы оказались у дверей нового блока. Там нас ждал староста блока. Это был молодой, улыбавшийся нам поляк. Он обратился к нам, и, несмотря на усталость, мы внимательно слушали:

— Друзья, вы находитесь в концлагере «Освенцим». Впереди у вас — долгий путь страданий. Но не падайте духом. Вы уже избежали самой большой опасности — селекции. [14] Что ж, соберитесь с силами и не теряйте надежды. Мы все увидим день освобождения. Верьте в силу жизни, верьте до конца. Гоните прочь отчаяние — и смерть не приблизится к вам. Ад не вечен… А сейчас, просьба, точнее, совет. Живите в дружбе. Мы все братья, и у нас общая судьба. Над нашими головами — один и тот же дым. Помогайте друг другу. Это единственный способ выжить. Хватит разговоров, вы устали. Послушайте: вы в блоке номер 17; за порядок здесь отвечаю я; можете обращаться ко мне со всеми жалобами. Всё. Идите спать. По-двое на койку. Спокойной ночи.

Первые человеческие слова.

Едва взобравшись на койки, мы тотчас же погрузились в тяжелый сон.

На следующее утро «старики» отнеслись к нам без враждебности. Мы сходили умыться. Нам дали новую одежду. Принесли черный кофе.

Около десяти мы освободили блок для уборки. На улице нас пригрело солнце. Настроение заметно улучшилось. Ночной сон явно пошел нам на пользу. Друзья встречались, обменивались впечатлениями. Говорили обо всем, но только не о тех, кто исчез. Все сходились на том, что война близится к концу.

Около полудня нам принесли суп — по миске густой похлебки каждому. Несмотря на мучительный голод, к супу я не притронулся. Я всё еще оставался прежним избалованным ребенком. Отец тут же съел мою порцию.

После обеда мы немного отдохнули в тени блока. Казалось, что эсэсовский офицер, говоривший с нами в том грязном бараке, солгал. Освенцим всё же был похож на санаторий.

Потом нас построили. Трое заключенных принесли стол и медицинские инструменты. Каждый из нас должен был подойти к столу с закатанным левым рукавом. Трое «стариков» с помощью иголок накалывали нам номера на левой руке. Я стал А-7713. С тех пор у меня уже не было другого имени.

В сумерках была перекличка. Возвращались рабочие бригады. У ворот оркестр играл военные марши. Десятки тысяч заключенных шли рядами, в то время как офицеры СС их пересчитывали.

После переклички заключенные из всех блоков разошлись в поисках друзей, родственников, соседей, прибывших с последним транспортом.

Проходили дни. Утром — черный кофе, в полдень — суп. (На третий день я готов был съесть с аппетитом любую похлебку. ) В шесть часов — перекличка. Мы с нетерпением ждали удара колокола, означавшего ее конец. Однажды во время переклички я услышал, что кто-то идет между рядами и спрашивает:

— Кто здесь Визель из Сигета?

Разыскивал нас маленький человечек в очках, с морщинистым старческим лицом. Отец сказал:

— Это я Визель из Сигета.

Человечек долго, сощурившись, оглядывал его.

— Вы меня не узнаете?.. Не узнаете… Я ваш родственник, Штейн. Уже забыли? Штейн! Из Антверпена. Муж Рейзел. Ваша жена — ее тетя… Она нам часто писала… и какие письма!..

Отец его не узнал. Должно быть, он и раньше едва его знал, так как всегда был занят делами общины и гораздо меньше знал о делах домашних. Постоянно погруженный в размышления, отец витал мыслями где-то далеко. (Как-то к нам в Сигет приезжала одна родственница. Она гостила у нас и ела с нами за одним столом уже больше двух недель, когда отец вдруг впервые ее заметил. ) Нет, он не мог вспомнить Штейна. А я его прекрасно узнал. Я знал его жену Рейзел еще до того, как она уехала в Бельгию.

Он сказал:

— Меня депортировали в 1942-м. Я услышал, что пришел транспорт из ваших мест, и пошел вас искать. Я подумал, что вы, может, что-нибудь знаете о Рейзел и о моих мальчиках, которые остались в Антверпене…

Я ничего о них не знал. С 1940 года мама не получила от них ни одного письма.

Но я солгал:

— Да, мама получала вести от ваших. У Рейзел всё в порядке, у детей тоже.

Он заплакал от радости. Он хотел побыть с нами еще, чтобы узнать подробности, насладиться добрыми вестями, но подошел эсэсовец, и он был вынужден уйти, крича на ходу, что придет завтра.

Удар колокола известил нас, что можно расходиться. Мы пошли получать ужин — хлеб и маргарин. Я был страшно голоден и уничтожил свою порцию прямо на месте. Отец сказал:

— Не надо есть всё сразу. Подумай о завтрашнем дне…

Но, увидев, что его совет запоздал и что от моей порции уже ничего не осталось, он даже не притронулся к своей.

— А я не проголодался, — сказал он.

Мы прожили в Освенциме три недели. Работы у нас не было. Мы много спали — после обеда и ночью.

Мы желали только одного: никуда не двигаться, оставаться здесь и как можно дольше. Это оказалось нетрудно: достаточно было никуда не записываться в качестве квалифицированного рабочего. А чернорабочих оставляли на самый конец.

В начале третьей недели старосту нашего блока сняли, сочтя его чересчур гуманным. Новый староста был свирепый, а его помощники — настоящие звери. Счастливые дни миновали. Мы стали подумывать, не лучше ли будет попасть в список на ближайшее перемещение.

Штейн, наш родственник из Антверпена, продолжал нас навещать и время от времени приносил полпайки хлеба:

— На, это тебе, Элиэзер.

Всякий раз, когда он приходил, по щекам его катились слезы, застывая и твердея. Он часто говорил отцу:

— Следи за сыном. Он очень слабый, истощенный. Следите за собой, чтобы спастись от селекции. Ешьте. Что угодно и когда угодно. Поглощайте всё, что возможно. Слабый здесь долго не протянет.

А сам он был такой худой, такой изможденный и слабый…

— Единственное, что еще привязывает меня к жизни, — часто повторял он, — это мысль о том, что Рейзел и мальчики живы. Если бы не это, я бы уже не выдержал.

Однажды он пришел к нам с сияющим лицом:

— Только что прибыл транспорт из Антверпена. Я завтра к ним пойду. У них наверняка будут новости…

Он ушел.

Нам не суждено было снова его увидеть. Он узнал новости. Настоящие.

Вечерами, улегшись на койки, мы пытались петь какие-нибудь хасидские мелодии, и Акива Друмер надрывал нам души своим низким и глубоким голосом.

Некоторые говорили о Боге, о Его таинственных путях, о грехах еврейского народа и о будущем Избавлении. А я перестал молиться. Как я понимал Иова! Я не отрицал Его существования, но сомневался в Его абсолютной справедливости.

Акива Друмер говорил:

— Бог нас испытывает. Он хочет проверить, способны ли мы обуздать свои дурные инстинкты, убить в себе Сатану. Мы не вправе отчаиваться. И если Он нас безжалостно наказывает, то это знак того, что Он любит нас еще больше.

А Герш Генуд, сведущий в каббале, рассуждал о конце мира и приходе Мессии.

Лишь иногда посреди этих бесед меня тревожила мысль: «Где сейчас мама?.. а Циппора?.. ».

— Мама еще молодая, — сказал как-то отец. — Она, должно быть, в трудовом лагере. Да и Циппора ведь уже большая девочка, верно? И она тоже, наверное, в лагере…

Как нам хотелось в это верить! И мы оба притворялись: а вдруг другой верит?

Всех квалифицированных рабочих уже разослали в другие лагеря. Нас, чернорабочих, оставалось всего человек сто.

— Сегодня ваша очередь, — объявил писарь блока. — Вы пойдете под конвоем.

В десять часов нам выдали ежедневную пайку хлеба. Нас окружил десяток эсэсовцев. На воротах надпись: «Труд — это свобода! ». Нас пересчитали. И вот мы среди полей, идем по залитой солнцем дороге. В небе несколько легких облачков. Шли медленно. Охрана не спешила. И мы были этому рады. Когда мы проходили через деревню, многочисленные немцы оглядывали нас без удивления. Наверное, они видели уже немало подобных колонн…

По пути нам встретились немецкие девушки. Охранники стали с ними заигрывать. Девушки радостно смеялись. Они позволяли себя обнимать, щекотать и при этом громко хохотали. Все они веселились, любезничали и шутили добрую часть пути. В это время мы были по крайней мере избавлены от окриков и побоев.

Через четыре часа мы прибыли в новый лагерь — в Буну. За нами закрылись железные ворота.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.