Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ III 2 страница



– Что же ты не остался? Почему не ушел с Мемноком, раз он мог забрать тебя из нашего общего ужасного ада на земле?

– Тебе дали сбежать, – сказал ему ты, Дэвид. Ты вмешался, успокоив меня еле заметным умоляющим жестом левой руки. Но у меня не хватало терпения на анализ и неизбежные толкования. Я не мог выбросить из головы его образ, образ окровавленного Христа, нашего Господа с привязанным к плечам крестом, и ее, Веронику, этот милый вымысел с покрывалом в руках. И как подобная фантазия настолько глубоко забросила свой крючок?

– Отойдите от меня, все отойдите! – воскликнул он. – У меня с собой покрывало. Я же говорил. Я вынес ее с собой из преисподней Мемнока, хотя все его черти пытались у меня ее отобрать.

Я почти ничего не слышал. Покрывало, настоящее покрывало, что еще за фокус? У меня болела голова. Ночная месса. Если внизу, в соборе Святого Патрика, ее служили, то мне хотелось туда пойти. Я устал от этой высотной комнаты со стеклянными стенами, отрезанный от вкуса ветра и неукротимой, освежающей влажности снега. Зачем Лестат попятился к стене? Что он вытащил из‑ за пазухи? Покрывало! Новый витиеватый трюк, чтобы скрепить этот шедевр потрясений? Я поднял глаза, обвел взглядом снежную ночь за окном и постепенно дошел до цели: развернутая ткань, что он поднял ввысь, склонив голову, ткань, показанная им с таким же почтением, как ее могла бы показывать Вероника.

– Мой Господь! – прошептал я. Весь мир унесся прочь в клубах невесомого звука и света. – Господь. – Я увидел его лицо, не нарисованное, не отпечатанное, не элегантно и хитроумно вплетенное в волоконца тонкой белой ткани, но горящее огнем, не способным разрушить сосуд, хранившей его жар. Мой Господь, мой оживший господь, мой Господь, мой Христос, человек в черном остром терновом венце, человек с длинными спутанными коричневыми волосами, испачканный запекшейся кровью, с огромными удивленными темными глазами, смотрящими прямо на меня – ласковые и живые зеркала души Господа, светящиеся такой неизмеримой любовью, что перед ней меркнет любая поэзия, с мягким, шелковым ртом, выражающим простоту, не задающую вопросов и не выносящую суждений, приоткрытый, чтобы сделать беззвучный, мучительный вздох в тот самой момент, когда к нему поднесли покрывало, смягчившее его страшные муки. Я плакал. Я зажал рот рукой, но не мог остановить слов.

– О Христос, мой трагичный Христос! – прошептал я. – Нерукотворный! – вскричал я. – Какие жалкие слова, слабые, полные грусти. – Это человеческое лицо, лицо Бога и Человека. У него идет кровь. Ради Бога всемогущего, вы только посмотрите!

Но я не издал ни звука. Я не мог двигаться. Я не мог дышать. От потрясения я беспомощно упал на колени. Мне хотелось никогда не сводить с него глаз. Мне вообще больше ничего никогда не хотелось. Только смотреть на него, и я его увидел, я оглянулся назад, назад, через века, на его лицо при свете глиняной лампы, горящей в моем доме в Подоле, на его лицо, взирающее на меня с доски, что я сжимал дрожащими пальцами среди свечей скриптория Печерской лавры, на его лицо, которого я никогда не видел на великолепных фресках в Венеции и Флоренции, где я так долго и отчаянно его искал. В его лице, в мужском лице, присутствовало и божественное, мой трагичный Бог, когда‑ то взирающий на меня из рук матери в морозной слякоти на улице Подола, мой Господь в кровавом величии. Мне было все равно, что говорила Дора. Мне было все равно, что она прокричала вслух его священное имя. Все равно. Я все узнал. И когда она возвестила о своей вере, когда выхватила покрывало из рук самого Лестата и выбежала с ней из квартиры, я последовал за ней, за ней и за покрывалом, хотя в святилище моего сердца я так и не двигался. Я не шелохнулся. Мой разум охватила полная неподвижность, а что делало мое тело, не имело значения. Не имело значения, что Лестат спорил с ней и предупреждал, чтобы она не смела в это верить, что мы втроем стояли на ступеньках собора, что с невидимых и бездонных небес, как благословение, падал снег. Не имело значения, что скоро встанет солнце, яростный серебряный шар под пологом тающих облаков. Теперь я мог умереть. Я увидел его, а все остальное – слова Мемнока и его воображаемого Бога, мольбы Лестата уходить, спрятаться, пока нас всех не поглотило утро – не имело значения. Теперь я мог умереть.

– Нерукотворный, – шептал я. Вокруг нас у входа собиралась толпа. Восхитительным, сильным порывом из церкви хлынул теплый воздух. Какая разница?

– Покрывало, покрывало! – кричали они. Они увидели! Они увидели его лицо. Стихали отчаянные умоляющие вопли Лестата. Спустилось утро, а с ним – и грозовой, раскаленный добела свет, перекатываясь через крыши и осадив ночь тысячей стеклянных стен, постепенно выпуская на свободу свое чудовищное великолепие.

– Будьте свидетелями, – сказал я. Я воздел руки навстречу ослепительному свету, расплавленной серебряной смерти. – Этот грешник умирает за него! Этот грешник уходит к нему! Низвергни меня в ад, Господи, если такова твоя воля. Ты дал мне небеса. Ты показал мне свое лицо. И твое лицо было лицом человека.

 

 

Я взлетел ввысь. Я ощутил всепоглощающую боль, испепеляющую всю мою волю или способность выбирать скорость. Внутренний взрыв отбросил меня к небу, навстречу жемчужно‑ белому свету, внезапно на секунду, как всегда, хлынувшему настоящим потоком из грозного глаза, раскинув бесконечные лучи по всему широкому городу, превратившись в приливную волну невесомого расплавленного освещения, прокатившегося по всем созданиям и предметам, большим и малым. Я поднимался все выше и выше, кругами, словно напряжение внутреннего взрыва не ослабевало, и, к своему ужасу, я увидел, что вся моя одежда сгорела, а от тела навстречу бушующему ветру валит дым. На миг я увидел всю картину целиком – мои голые вытянутые руки и вывихнутые ноги, силуэт на фоне всезатмевающего света. Моя плоть уже обгорела дочерна и, блестя, припечаталась к сухожилиям моего тела, сжалась до сложного сплетения мышц, облегавших кости. Боль достигла зенита и стала невыносимой, но как мне объяснить, что для меня это не имело значения; я направлялся навстречу собственной смерти, а эта бесконечная, на первый взгляд, пытка, была ерундой, обычной ерундой. Я выдержал бы все, что угодно, даже жжение в глазах, даже сознание того, что они сейчас расплавятся или взорвутся в солнечной печи, и что я лишусь плотской оболочки. Картина резко изменилась. Ветер больше не ревел, мои глаза успокоились и прояснились, вокруг зазвучал знакомый хор гимнов. Я стоял у алтаря и, подняв голову, я увидел перед собой церковь, переполненную людьми, среди поющих ртов и удивленных глаз вверх поднимались расписные колонны, как масса разукрашенных древесных стволов. И справа, и слева меня окружала эта необъятная, безграничная паства. У церкви не было стен, и даже высокие купола, украшенные чистейшим блестящим золотом с отчеканенными святыми и ангелами, уступили место величественному, бесконечному голубому небу. Мои ноздри затопил запах ладана. Вокруг меня в унисон звонили крошечные золотые колокольчики, один рифф нежной мелодии быстро переливался в другой. Дым жег мне глаза, но это становилось все приятнее по мере того, как меня заполнял аромат ладана, заставляющий слезиться глаза, и мое зрительное восприятие сливалось с тем, что я пробовал, трогал и слышал.

Я раскинул руки и увидел, что их покрывают длинные белые рукава с золотой каймой, свободно падавшие на запястья, где виднелись мягкие волоски взрослого мужчины. Да, это были мои руки, но мои руки, перешедшие за барьер запечатленной во мне смертной жизни. Это были руки мужчины. Из моего рта полилась песня, громким мелодичным эхом разносясь над головами паствы, и в ответ послышались их голоса, и я еще раз подчеркнул голосом свою убежденность, убежденность, пропитавшую меня до мозга костей:

– Христос снизошел на землю. Воплощение началось во всем, в каждом мужчине, в каждой женщине и будет длиться вечно! – Песня получилась до того безупречной, что из глаз моих хлынули слезы, и, наклоняя голову и сжимая руки, я увидел перед собой хлеб и вино, круглый ломоть, ожидающий благословения, преломления, как вино в золотой чаше ожидало своего превращения. – Сие есть пречистое Тело Христово, сия есть Кровь Христова, пролитая за нас в оставление грехов и жизнь вечную! – пел я. Я взял в руки ломоть и поднял его, а из него полилась струя света, и паства ответила самым сладостным, самым громким хвалебным гимном. Я взял чашу. Я поднял ее повыше, и на колокольнях зазвонили колокола, на колокольнях, колокольнях, толпящихся рядом с колокольнями этой величественной церкви, простираясь во всех направлениях на многие мили, так что весь мир превратился в огромные, славные заросли церквей, а здесь, рядом со мной, звенели золотые колокольчики. Снова пахнуло ладаном.

Поставив чашу, я посмотрел на колышущееся передо мной море людских лиц. Я повернулся голову слева направо, а затем посмотрел в небеса, на исчезающую мозаику, слившуюся с поднимающимися ввысь, катящимися по небу облаками. В поднебесье я увидел золотые купола. Я увидел бесконечные крыши Подола. Я знал, что передо мной лежит во всем своем великолепии Киев, что я стою в великом святилище Софийского собора, что убраны все преграды, отделявшие меня от этих людей, а все остальные церкви, что в далеком смутном детстве я видел только в руинах, восстановлены, что к ним вернулось былое величие, что золотые киевские купола впитывают солнечный свет и отдают его, добавив ему силы миллиона планет, согретый вечным светом в огне миллиона звезд.

– Мой Господь, мой Бог! – воскликнул я. Я опустил глаза и посмотрел на изумительно расшитое облачение, на зеленый атлас и нити чистого золотого металла. По обе стороны стояли мои братия во Христе, бородатые, с блестящими глазами – они помогали мне, пели те же гимны, что и я, наши голоса смешивались, настойчиво переходя от гимна к гимну, и я практически видел, как поднимаются ввысь ноты по прозрачному небосводу.

– Раздайте! Раздайте им, ибо они голодны! – крикнул я. Я преломил хлебец. Я разломил его пополам, потом – на четвертинки, а их поспешно растер на мелкие кусочки, заполнившие сверкающее золотое блюдо. Прихожане толпой поднялись по ступеням, за кусочками хлеба потянулись хрупкие розовые ладошки, и я раздал его как можно быстрее, кусочек за кусочком, не просыпая ни крошки, разделяя хлеб между десятками людей, потом – между двадцатью, потом – между сотнями, по мере того, как они подступали, вновь прибывшие практически не давали тем, кто получил хлеб, возможности выбраться. Они все подходили и подходили. Но гимны не смолкали. Голоса, приглушенные у алтаря, стихавшие, пока поглощался хлеб, вскоре звучали вновь, громкие и радостные. Хлеба хватало на целую вечность. Я снова и снова разламывал мягкую толстую корочку и вкладывал его в протянутые ладони, в грациозно сложенные пальцы.

– Берите, берите тело Христа! – говорил я. Меня окружили темные колышущиеся фигуры, выросшие прямо из блестящего золотисто‑ серебряного пола. Это были стволы деревьев, их ветви загибались вверх, а потом опускались ко мне, и с ветвей падали листья и ягоды, падали на алтарь, на золотое блюдо, на священный хлеб, превратившийся в кучу кусочков.

– Забирайте! – крикнул я. Я поднял мягкие зеленые листья и ароматные желуди и передал их нетерпеливым рукам. Я опустил взгляд и увидел, что из моих пальцев сыпется пшеница, зерна, которые я отдавал раскрытым губам, насыпал в открытые рты. Воздух сгущался от беззвучно падающих зеленых листьев, их было столько, что все вокруг окрасилось в мягкий блестящий оттенок зеленого, но внезапно в картину ворвались стайки крошечных птиц. В небеса вспорхнули миллионы воробьев. Воспарил миллион зябликов, расправляя крылышки на сверкающем солнце.

– Отныне и во веки веков, в каждой клетке, в каждом атоме, – молился я.

– Воплощение, – сказал я. – Да пребудет с нами Господь.

Мои слова снова зазвенели, словно мы стояли под крышей, под крышей, способной откликнуться на мою песню, но нашей крышей было только открытое небо. Меня сдавливала толпа. Она окружила алтарь. Мои братия ускользнули, тысячи рук мягко тянули их облачение, стягивая их со стола Господа. Со всех сторон подступали голодные, принимавшие от меня хлеб, принимавшие зерно, принимавшие целыми пригоршнями желуди, принимавшие даже нежные зеленые листья. Рядом со мной встала моя мать, моя прекрасная мать с грустным лицом, ее густые седые волосы прикрывал красиво расшитый головной убор, с испещренного морщинами лица она устремила на меня глаза, а в дрожащих руках, в иссохших застенчивых пальцах, она держала самое потрясающее подношение – крашеные яйца! Красные и синие, золотые и желтые, украшенные лентами и бриллиантами, венками полевых цветов, мерцающие лаком, как гигантские золотые камни. И там, в самом центре подношения в ее дрожащих морщинистых руках, лежало то самое яйцо, которое она доверила мне когда‑ то давным‑ давно, легкое, сырое яйцо, выкрашенное в блестящий яркий рубиново‑ красный цвет, а в центре увитого лентами овала горела золотая звезда – то самое драгоценное яйцо, несомненно, ее лучшее творение, лучшее достижение проведенных за расплавленным воском и кипящими красками часов. Оно не потерялось. Оно никогда не терялось. Оно было здесь. Но с ним что‑ то происходило. Это было слышно. Слышно даже за громогласной разрастающейся песней толпы, почти незаметный звук внутри яйца, незаметный звук бьющихся крыльев, незаметный крик.

– Мама, – сказал я.

Я взял его. Я взял его в обе руки и нажал большими пальцами на ломкую скорлупу.

– Нет, сынок! – вскричала она. Он взвыла.

– Нет, сын мой, нет, нет!

– Слишком поздно.

Мои пальцы продавили лакированную скорлупу, а из осколков вылетела птица, прекрасная, взрослая птица, птица с белоснежными крыльями, крошечным желтым клювом и блестящими угольно‑ черными глазками. Я испустил долгий глубокий вздох. Она поднялась из яйца, расправила свои безупречно белые крылья и раскрыла клюв в неожиданном пронзительном крике. Она взлетела вверх, эта птица, освободившаяся от разбитой красной скорлупы, поднимаясь все выше и выше, над головами прихожан, над мягким водоворотом зеленых листьев и порхающих воробьев, над великолепным гомоном звенящих колоколов.

Колокола звучали так громко, что сотрясались даже кружащиеся в воздухе листья, так громко, что содрогались уходящие ввысь колонны, что толпа покачивалась и пела еще усерднее, стремясь слиться в унисоне со звучным золотогорлым перезвоном. Птица улетела. Птица вылетела на свободу.

– Христос родился, – прошептал я. – Христос рожден. Христос на небесах и на земле. Христос с нами. Но никто не мог расслышать мой голос, мой обращенный к самому себе голос, но какое это имело значение, раз весь мир пел общую песню? Меня схватила чья‑ то рука. Грубо, злобно рванула она мой белый рукав. Я повернулся. Я набрал в рот воздуха, чтобы закричать, но застыл от ужаса. Откуда ни возьмись, рядом со мной возник человек, он стоял так близко, что наши лица практически соприкасались. Он сердито смотрел на меня сверху вниз. Я узнал его рыжие волосы и бороду, неистовые и нечестивые голубые глаза. Я знал, что это – мой отец, но это был не мой отец, а какое‑ то жуткое, могущественное существо, вселившееся во внешнюю оболочку моего отца, выросшее рядом со мной, как колосс, обжигая меня взглядом, дразня меня своей силой и своим ростом. Он вытянул руку и шлепнул тыльной стороной ладони по золотой чаше. Она пошатнулась и упала, освященное вино запачкало кусочки хлеба, запачкало покровы алтаря из золотой ткани.

– Не смей! – крикнул я. – Смотри, что ты наделал! – Неужели за пением меня никто не слышит?

Неужели никто не слышит меня за боем колоколов? Я остался один. Я находился в современной комнате. Я стоял под белым оштукатуренным потолком. Я стоял в жилом доме. Я стал самим собой, маленькой мужской фигуркой с прежними взъерошенными кудрями до плеч, в фиолетово‑ красном бархатном пиджаке и в пышных белых кружевах. Я прислонился к стене. Я стоял, застыв от изумления, зная только, что каждая частица этой комнаты, каждая частица меня не менее реальны и тверды, как то, что происходило на долю секунды раньше. Ковер под ногами был такой же настоящий, как листья, снежинками кружившиеся по громадному Софийскому собору, а мои руки, мои безволосые мальчишеские руки – такими же реальными, как руки священника, которым я был секунду назад, который преломлял хлеб. В моем горле зарождался ужасный стон, ужасный крик, которого я сам бы не вынес. Если его не выпустить, я перестану дышать, и это тело, будь оно проклятым или святым, смертным или бессмертным, чистым или испорченным, наверняка разорвется. Но меня успокоила музыка. Медленно выплыла музыка, чистая, утонченная, совершенно не такая, как грандиозный, величественный цельный хор, который я только что слышал. Из тишины выскочили идеальной формы разрозненные ноты, множество льющихся водопадом звуков, разговаривавших резко и прямо, словно бросали удивительный вызов излюбленному мной наплыву звука. Подумать только – какие‑ то десять пальцев способны вытащить эти звуки из деревянного инструмента, внутри которого настойчивым твердым движением бьют по бронзовой арфе с туго натянутыми струнами молоточки. Я узнал ее, я узнал эту песню, я узнал фортепьянную сонату, в прошлом я любил ее, теперь же меня парализовала ее ярость. «Апассионата». Вверх‑ вниз мчались ноты потрясающими трепетными арпеджио, с грохотом скатываясь вниз, громыхая стучащим стаккато, затем поднимались и снова набирали скорость. Оживленная мелодия продвигалась вперед, красноречивая, праздничная и удивительно человеческая, требуя, чтобы ее не только слушали, но и чувствовали, требуя, чтобы слушатель следовал каждому замысловатому изгибу и повороту. «Апассионата». В яростном урагане нот я расслышал звучное эхо, отскакивающее от дерева; расслышал вибрацию гигантской упругой бронзовой арфы. Я расслышал шипящую дрожь его бесчисленных струн. О да, дальше, дальше, дальше, дальше, громче, жестче, бесконечная чистота и бесконечное совершенство, звенящее и выжатое, словно ноту использовали как хлыст. И как человеческим рукам удается творить это волшебство, как они выбивают из клавиш, сделанных из слоновой кости, этот потоп, эту взбудораженную, громоподобную красоту? Музыка кончилась.

Моя агония была так ужасна, что я мог лишь закрыть глаза и застонать, застонать из‑ за того, что лишился этих быстрых хрустальных нот, лишился этой нетронутой остроты, этого бессловесного звука, тем не менее, поговорившего со мной, умолявшего меня стать свидетелем, умолявшего меня разделить и понять чужое напряженное и бесконечно требовательное душевное смятение.

Меня всколыхнул чей‑ то крик. Я открыл глаза. Комната, где я стоял, оказалась большой, она была набита разрозненными, но дорогими предметами, картинами в рамах от пола до потолка, коврами с цветочными узорами, разбегавшимися под изогнутыми ножками современных стульев и столов, и пианино, громадное пианино, откуда и исходил этот звук, оно сияло среди этой суматохи длинной полоской ухмыляющихся белых клавиш – торжество сердца, души и ума.

Передо мной на полу стоял на коленях мальчик‑ араб с глянцевыми коротко стрижеными кудрями, в маленькой, но сшитой точно по размеру джеллабе – в хлопчатобумажном одеянии жителей пустыни. Он сидел, зажмурившись, обратив к потолку круглое личико, хотя он меня и не видел, сведя брови и отчаянно шевеля губами, выпаливая арабские слова:

– Приди кто угодно, демон, ангел, останови его, ну приходи из тьмы, мне все равно, кем ты будешь, лишь бы у тебя хватило сил и мстительности, мне все равно, кто ты, выйди из света, приди по воле богов, не терпящих жестоких мерзавцев. Останови его, пока он не убил мою Сибель. Останови его, тебя вызывает Бенджамин, сын Абдуллы, возьми в залог мою душу, возьми мою жизнь, но приходи, приходи, у тебя больше сил, чем у меня, спаси мою Сибель.

– Тихо! – заорал я.

Я задыхался. У меня взмокло лицо. У меня безудержно дрожали губы.

– Что тебе нужно, говори!

Он посмотрел на меня. Он меня увидел. Его круглое византийское личико словно чудесным образом сошло с церковной фрески, но он был здесь, он был настоящий, он увидел меня, и именно меня он и хотел увидеть.

– Смотри, ты, ангел! – закричал он обострившимся от арабского акцента юным голосом.

– Раскрой пошире свои большие прекрасные глаза!

Я посмотрел. До меня мгновенно дошла суть происходящего. Она, молодая женщина, Сибель, сопротивлялась, цепляясь за пианино, не давая стащить себя с табурета, стараясь достать пальцами клавиши, плотно сжав рот, хотя через стиснутые губы прорывался ужасный стон; над плечами летали золотистые волосы. Ее тряс мужчина, тянул ее, орал на нее и внезапно сильно ударил ее кулаком, так что она упала назад, через табурет, перевернувшись через голову – нескладный клубок рук и ног на покрытом ковром полу.

– «Апассионата», «Апассионата», – ревел он, настоящий медведь, темперамент под стать мании величия. – Не буду я слушать, не буду, не буду, отвяжись от меня, от моей жизни. Это моя жизнь! – Он ревел, как бык. – Хватит, поиграла!

Мальчик подпрыгнул и схватил меня. Он сжал мои руки, а когда я уставился на него в недоумении и стряхнул его, он вцепился в мои бархатные манжеты.

– Останови его, ангел. Останови его, дьявол! Сколько можно ее бить! Он же ее убьет. Останови его, дьявол, останови, она же хорошая!

Она встала на колени и поползла, скрывая лицо вуалью спутанных волос. Сбоку на талии виднелось большое пятно подсохшей крови – пятно, глубоко въевшееся в ткань с цветочными узорами. Я в возмущении следил, как мужчина отходит. Высокий, бритоголовый, с налившимися кровью глазами, он заткнул уши руками и осыпал ее ругательствами:

– Ненормальная, тупая стерва, ненормальная, спятившая стерва, эгоистка. Мне что, жить нельзя? Нельзя жить по справедливости? У меня что, своих желаний нет?

Но она опять раскинула руки над клавишами. Она устремилась прямо ко второй части «Апассионаты», словно ее никто и не прерывал. Ее руки ударяли по клавишам. Один неистовый залп нот за другим, как будто их написали с одной только целью – ответить ему, бросить ему вызов, выкрикнуть: я не прекращу, не прекращу… Я видел, что сейчас будет. Он обернулся и окинул ее злобным взглядом, лишь для того, чтобы довести свою ярость до предела, он широко раскрыл глаза, рот исказился в гримасе боли. На губах заиграла смертельно опасная улыбка. Она раскачивалась на табурете взад‑ вперед, ее волосы летали в воздухе, лицо приподнялось, ей не приходилось смотреть на клавиши, управлять движением рук, перебегавших справа налево, ни разу не потерявших управление потоком. Из‑ за ее плотно сжатых губ послышались тихие звуки, отшлифованные звуки – она напевала мелодию, струящуюся из‑ под клавиш. Она выгнула спину и опустила голову, ее волосы упали на разбегающиеся руки. Она продолжала, она перешла к грому, к уверенности, к отказу, к вызову, к утверждению – да, да, да, да. Мужчина сделал шаг в ее направлении. Обезумевший мальчик в отчаянии бросил меня и метнулся между ними, но мужчина двинул его сбоку с таким бешенством, что мальчик растянулся на полу. Но не успели руки мужчины опуститься на ее плечи – а она уже опять перешла к первой части, «Апассионата» в самом разгаре, как я схватил его и развернул лицом к себе.

– Убьешь ее, да? – прошептал я. – Что ж, посмотрим.

– Да! – воскликнул он, по лицу лился пот, блестели выпуклые глаза. – Убью! Она раздражает меня до безумия, она меня с ума сводит, все она, и она умрет!

Слишком взбешенный, чтобы хотя бы удивиться моему присутствию, он попытался оттолкнуть меня в сторону и вновь пристально уставился на нее.

– Черт тебя подери, Сибель, прекрати эту музыку, прекрати!

Мелодия и аккорды опять достигли громового темпа. Откидывая волосы из стороны в сторону, она ринулась в атаку. Я оттолкнул его, схватил левой рукой за плечо, правой сдвинул подбородок наверх, чтобы не мешался, и уткнулся лицом в его горло, разорвал его и глотнул полившуюся мне в рот кровь. Она оказалась обжигающей, густой, полной ненависти, полной горечи, полный разбитых надежд и мстительных фантазий. Какая же она была горячая. Я пил ее глубокими глотками и все видел – как он любил ее, лелеял ее, ее, талантливую сестренку, он, ловкий, злой на язык брат, кому медведь на ухо наступил, как он вел ее к вершине своей драгоценной и рафинированной вселенной, пока общая трагедия не оборвала ее восхождение и не заставила ее, обезумевшую, отвернуться от него, от воспоминаний, от амбиций, и навеки запереться в траур по жертвам трагедии, по любящим, рукоплескавшим родителям, погибшим на извилистой дороге, ведущей через далекую темную долину, в одну тех самых ночей, что предшествовали ее величайшему триумфу, дебюту гениальной пианистки на глазах всего мира. Я увидел, как их машина тяжело, с грохотом неслась в темноте. Я услышал, как болтал брат на заднем сиденье, пока сестра крепко спала. Я увидел как эта машина врезалась в другую машину. Я увидел звезды, жестоких и безмолвных свидетелей. Я увидел израненные, безжизненные тела. Я увидел ее потрясенное лицо – она стояла, целая и невредимая, в порванной одежде, на обочине. Я услышал, как он кричал от ужаса. Я услышал его неверящие проклятья. Я увидел разбитое стекло. Повсюду – разбитое стекло, блестящая красота под фарами. Я увидел ее глаза, ее бледные голубые глаза. Я увидел, как закрылось ее сердце. Моя жертва была мертва. Он выскользнул из моих рук. В нем осталось столько же жизни, что и в его родителях в том жарком пустынном месте. Он был мертв, скомкан, он больше не сможет обидеть ее, дергать ее длинные золотые волосы, бить ее или останавливать ее музыку. В комнате воцарилась приятная тишина, если не считать ее игры. Она опять добралась до третьей части и мягко покачивалась в такт его более спокойному началу, вежливому, размеренному шагу. Мальчик затанцевал от радости. Настоящий арабский ангел, он подпрыгивал в воздух в своей изящной маленькой джеллабе, босоногий, с покрытой густыми черными кудрями головой, он танцевал и выкрикивал:

– Умер, умер, умер, умер! – Он хлопал в ладоши, потирал руки и снова хлопал, а потом воздевал их к небу. – Умер, умер, умер, он больше ее не тронет, он больше не взбесится, он за свое бешенство получил, он умер, умер, умер.

Но она его не слышала. Она продолжала играть, пробираясь через сонные низкие ноты, тихо напевая про себя, а потом раскрыла губы и запела песню на одном звуке. Меня переполняла его кровь. Я чувствовал, как она омывает меня изнутри. Я наслаждался ей, наслаждался каждой каплей. Я перевел дух, поскольку проглотил ее слишком быстро, а затем медленно, как можно тише, словно она могла меня услышать, хотя на самом деле, конечно, не могла, я подошел, встал у края пианино и посмотрел на нее. Что за маленькое хрупкое лицо, совсем детское, с глубоко посаженными огромными бледно‑ голубыми глазами. Но смотри, какие на нем синяки. Смотри, на щеке – кроваво‑ красные шрамы. Смотри, на виске – скопление крошечных кровоточащих ранок, напоминающих булавочные уколы, здесь к корнем вырвали целую прядь волос. Ей было все равно. Зеленовато‑ черные синяки на голых руках для нее не имели значения. Она продолжала играть. Какая нежная шея, пусть на ней и сохранились распухшие чернеющие отпечатки его пальцев, какие грациозные худенькие плечи, на них едва держатся рукава ее тонкого хлопчатобумажного платья. Ее сильные пепельные брови сошлись на переносице – она очаровательно хмурилась от сосредоточенности, глядя ни на что иное, как на быструю живую музыку, и только длинные чистые пальцы выдавали ее титаническую, неодолимую силу. Она скользнула по мне взглядом и улыбнулась, как будто увидела что‑ то мимолетно приятное; она наклонила голову один, два, три раза в такт быстрому темпу музыки, но складывалось такое впечатление, будто она кивнула мне.

– Сибель, – прошептал я.

Я приложил пальцы к губам, поцеловал их и послал ей воздушный поцелуй, а ее руки строем двинулись дальше. Но потом ее взгляд затуманился, она опять отключилось, поскольку эта часть требовала скорости, и ее голова откинулась назад от мощной атаки по клавишам. И к Сонате опять вернулась самая торжествующая жизнь. Мной завладело что‑ то более могущественное, чем солнечный свет. Это была настолько тотальная сила, что она окружила меня целиком и высосала из комнаты, из мира, из звуков ее музыки, из моего собственного сознания.

– Нет, не надо меня забирать! – закричал я.

Но звук утонул в необъятной пустой черноте. Я летел в невесомости, раскинув обгорелые черные руки и ноги, и горел от мучительной пытки, как в аду. Не может быть, это не мое тело, всхлипнул я, увидев, как впечаталась в мышцы черная плоть, похожая на кожу, увидев, что каждое сухожилие моих рук, моих ногтей свернулось и почернело, как роговой нарост. Нет, не мое тело, плакал я, мама, помоги мне, помоги! Бенджамин, помоги мне… Я начал падать. Теперь никто не поможет мне, только Он.

– Господи, придай мне мужества, – кричал я. – Господи, если это начало, то дай мне мужество, Господи, я не могу отказаться от рассудка, Господи, дай мне понять, где я, Господи, дай мне понять, что происходит, Господи, где же церковь, Господи, где же хлеб и вино, Господи, где она, Господи, помоги мне, помоги.

Я падал все ниже и ниже, мимо стеклянных шпилей, мимо сеток слепых окон. Мимо крыш домов и остроконечных башен. Я падал сквозь резкий и дико воющий ветер. Я падал сквозь колючий ливень снега. Я падал, падал. Я пронесся мимо окна, где безошибочно различил фигуру Бенджамина, державшегося рукой за занавеску, на долю секунды в меня впились его черные глаза, и он открыл рот, крошечный арабский ангел. Я падал ниже и ниже, кожа съеживалась и сжималась на ногах, я уже не мог их согнуть, сжималась на лице, и я уже не мог открыть рот, и с мучительным взрывом саднящей боли я ударился о жесткий наст снега. Мои открытые глаза затопил огонь. Солнце окончательно встало.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.