![]()
|
|||||||
Уильям Фолкнер 16 страница– Да? – сказала Дилси. – А кто он такой? – Из Сент-Луиса, – сказала Фрони. – Большой мастак на проповеди. – Хм, – сказала Дилси. – Проповедник нужен такой, чтоб научил страху божьему эту нашу нынешнюю непутевую молодежь. – Преподобный Шегог будет, – сказала Фрони. – Объявлено было. Они шли улицей. Во всю ее нешумную длину нарядными группами двигались, направляясь в церковь, белые – под ветровыми колоколами, в переменчивых проблесках солнца. Ветер налетал порывами с юго-востока, сырой и холодный после недавних теплых дней. – Вы бы не брали его в церковь, мэмми, – сказала Фрони. – А то меж людей разговоры. – Меж каких это людей? – спросила Дилси. – Да уж приходится выслушивать, – сказала Фрони. – Знаю я, какие это люди, – сказала Дилси. – Шваль белая, вот кто. Мол, для белой церкви – он нехорош, а негритянская – для него нехороша. – Так ли, этак ли, а люди говорят, – сказала Фрони. – А ты их ко мне посылай, – сказала Дилси. – Скажи им, что господу всемилостивому неважно, есть у него разум или нет. Это только для белой швали важно. Поперечная улочка повела их вниз и легла грунтовою дорогой. По обе стороны ее, под откосами насыпи, широко стлалась низина, усеянная хибарками, обветшалые крыши которых были вровень с полотном дороги. Дворики захламлены битым кирпичом, обломками штакетин, черепками. Вместо травы – бурьян, а из деревьев попадались здесь акация, платан, тутовник, пораженные тем же тлетворным оскудением, что и все кругом лачуг, – и даже зелень на деревьях этих казалась всего-навсего печальной и стойкой памяткою сентября, словно весна и та их обделила, оставила питаться лишь густым запахом негритянской трущобы, которого ни с чем не спутать. Адресуясь большей частью к Дилси, обитатели лачуг окликали их с порогов. – А, сестра Гибсон! Как живется-можется с утра сегодня? – Ничего. А вы как? – Пожаловаться не могу, спасибо. Негры выходили из хибар, пологой насыпью подымались на дорогу – мужчины в солидных и скромных коричневых, черных костюмах, с золотой цепочкой от часов по жилету, иные-с тросточкой; кто помоложе – в дешевом броско-синем или полосатом, в залихватских шляпах; женщины шуршали платьями чопорновато, а дети шли в поношенной, купленной у белых одежонке и посматривали на Бена со скрытностью ночных зверьков. – Слабо тебе подойти к нему дотронуться. – А вот и не слабо. – Спорим, не дотронешься. Спорим, побоишься. – Он на людей не кидается. Он дурачок просто. – А дурачки как будто не кидаются? – Этот – нет. Я уже пробовал. – А спорим, сейчас побоишься. – Так ведь мис Дилси смотрит. – Ты и так бы побоялся. – Он не кидается. Он просто дурачок. Люди постарше то и дело заговаривали с Дилси, но сама она отвечала только совсем уж старикам, с прочими же разговор вести предоставляла Фрони. – Мэмми с утра нынче нездоровится. – Это не годится. Ну ничего, преподобный Шегог ее вылечит. Он даст ей облегченье и развязку. Дорога пошла в гору, и местность впереди стала похожа на декорацию. Окаймленный поверху дубами, открылся обрывистый разрез красной глины, дорога вклинилась в него и кончилась, как обрубили. А рядом траченная непогодами церквушка взнесла хлипкую колокольню, словно намалеванная, и весь вид был плосок, лишен перспективы, точно раскрашенный картонный задник, установленный по самому краю плоской земли, на солнечном и ветровом фоне пространства, апреля и утра, полного колоколов. Сюда-то и тек народ с праздничной степенностью. Женщины и дети проходили внутрь, а мужчины, собираясь кучками, негромко толковали меж собой при входе, покуда не отзвонил колокол. Тогда и они вошли. Внутренность была украшена необильными цветами с грядок и изгородей да полосками цветной жатой бумаги, пущенными сверху и по стенам. Над кафедрой подвешен видавший виды рождественский колоколец. На кафедральном возвышении – пусто, но хор уже на месте и обмахивается веерами, невзирая на прохладу. Большинство пришедших в церковь женщин, сгрудясь в сторонке, занято было разговором. Но вот звякнул колоколец, они разошлись по местам, и с минуту паства сидела и ждала. Колоколец звякнул вторично. Хор встал, запел, и все головы, как одна, повернулись к входящим. В упряжи из белых лент и цветов шестерка малышей – четыре девочки с тряпичными бантиками в тугих косичках и два под машинку остриженных мальчика – подвигалась по проходу, а позади детей шли друг за другом двое. Шедший вторым был внушителен размерами, светло-кофеен лицом, сановит, в белом галстуке и сюртуке. Голова его была величественна и глубокодумна, сочными складками выпирала холка из воротника. Но он был здешний пастор, и головы остались по-прежнему обращены назад, в ожидании приезжего священнослужителя, и лишь когда хор смолк, все поняли, что проглядели его; когда же тот, проследовавший первым, взошел на возвышение, все так же держась впереди пастора, – смутный ропот, вздох разнесся, звук удивления и разочарования. Приезжий был щуплый человечек в потертом аляпововом пиджачке. Личико у него было черное и сморщенное, как у престарелой обезьянки. Опять запел хор, – малыши встали все шестеро и пропели безголосо, писклявыми испуганными шепоточками, – и все это время прихожане в какой-то оторопи глядели на замухрышку, присевшего рядом с монументальной тушей пастора и от этого казавшегося еще щуплей и захудалой. Все так же оторопело, не веря глазам, сидели они и слушали, как пастор, встав, представлял гостя собравшимся в сочных и раскатистых тонах, елейная торжественность которых лишь подчеркивала весь мизер приезжего. – И стоило везти такое к нам аж из Сент-Луиса, – шепнула Фрони. – Что ж, я видывала и почудней орудия божьи, – ответила Дилси. – Тш-ш-ш, – зашептала она Бену. – Они запоют сейчас снова. Гость поднялся и заговорил, и речь его звучала как речь белого. Голос у него оказался бесстрастный, холодный, несоразмерно зычный. И они прислушались – из любопытства, как если бы мартышка вдруг заговорила. Стали следить за ним, как за канатоходцам. Даже невзрачность его позабыли – так виртуозен был этот бег, балансировка и скольженье по ровной и холодной проволоке голоса; и когда наконец, плавно и стремительно сойдя на низы, он смолк, стоя у аналоя, положив на него поднятую на уровень плеча руку, а обезьяньим своим тельцем застыв, как мумия или как опорожненный сосуд, слушатели вздохнули и пошевелились, точно пробуждаясь от сна, приснившегося всем им сообща. Позади кафедры хор обмахивался веерами не переставая. Дилси прошептала: «Тш-ш. Запоют, запоют сейчас». И тут раздался голос: – Братие. Проповедник не изменил позы. Не снял с аналоя руки, так и стоял недвижно, пока голос затухал в гулких отзвуках меж стенами. Как день от ночи, разнился этот голос от прежнего; печалью тембра напоминая альтгорн и западая в сердца их, он заново звучал там, когда уже и эхо кончило накатывать, затихло. – Братие и сестрие, – раздалось снова. Проповедник убрал руку, заходил взад-вперед пред аналоем – убогая, в три погибели скрюченная фигурка человека, давно и наглухо замуровавшегося в борьбу с беспощадной землей. – Во мне жива память и кровь агнца божьего! – Сгорбясь, заложив руки за спину, он упорно вышагивал из угла в угол помоста под колокольцем и бумажными фестонами. Он был как стертый обломок утеса, снова и снова захлестываемый, крушимый волнами собственного голоса. Казалось, он телом своим питает этот голос, что, как упырь, впился в него и поглощает на глазах у них всех, и вот уже не осталось ни его, ни их, ни даже голоса, а одни лишь сердца говорили с сердцами в поющих ладах, и в словах уже не было нужды, – и когда он застыл, заведя руку на аналой для опоры, задрав обезьянье лицо, точно распятый в светлой муке, преодолевшей, лишившей всякого значения неказистость его и убогость, – протяжный выдох-стон исторгся из слушателей, и чье-то сопрано: «Да, Иисусе! » По небу рваными облаками плыл день, и тусклые окна зажигались и меркли в призрачных отсветах. Автомобиль проехал, пробуксовывая по песку дороги, и затих вдалеке. Дилси сидела выпрямившись, положив руку Бену на колени. Две слезы проползли по ее запавшим щекам, изморщиненным годами, жертвенностью, самоотреченьем. – Братие, – произнес проповедник трудным шепотом, не двигаясь. – Да, Иисусе! – послышался тот же высокий женский голос, приглушенный покамест. – Братья и сестры! – вновь зазвучали грустные альтгорны. Он распрямился, воздел обе руки. – Во мне жива память про божье ягня и про кровь его пролитую! – Они не заметили, когда именно речь его, интонация, выговор стали негритянскими, – они лишь сидели и слегка раскачивались, и голос вбирал их в себя без остатка. – Когда долгие, холодные… О братья, говорю вам, когда долгие, холодные… Я, бедный грешник, вижу свет и вижу слово! Рассыпались в прах колесницы египетские, ушли поколенья. Жил богач – где он теперь, о братья? Жил бедняк – где он теперь, о сестры? Говорю вам – горе будет вам без млека и росы спасенья древлего, когда холодные, долгие годы пройдут и минут! – Да, Иисусе! – Говорю вам, братья, и говорю вам, сестры, – придет срок для каждого. Скажет бедный грешник: допустите меня лечь у Господа, дозвольте сложить мою ношу. Что же спросит Иисус тогда, о братья? О сестры? А жива в тебе, спросит, память про божье ягня и про кровь его? Ибо негоже мне небеса отягощать сверх меры! Он порылся в пиджаке, достал носовой платок, утер пот с лица. В комнате стоял негромкий, дружный гул: «Ммммммммммммм! » Высокий женский голос восклицал: «Да, Иисусе! Иисусе! » – Братья! Взгляните на малых детей, что сидят вон там. Когда-то и Иисус был как они. Его мэмми знала материнскую радость и муку. Она, может, на руках усыпляла его вечерами, и ангелы пели ему колыбельную; и, может, выглянув из двери, видела она, как проходят полисмены-римляне. – Проповедник вышагивал взад-вперед, отирая потное лицо. – Внимайте же, братья! Я вижу тот день. Мария сидит на пороге, и на коленях у нее Иисус, младенец Иисус. Такой же, как вон те малые дети. Я слышу, как ангелы баюкают его, поют мир и славу в вышних, вижу, как дитя закрывает глаза, и вижу, как Мария всполохнулась, вижу лица солдат: «Мы несем смерть! Смерть! Смерть младенцу Иисусу! » Я слышу плач и стенанье бедной матери – у нее отымают спасение и слово божье! – Мммммммммммммммм! Исусе! Младенче Исусе! – и еще голос: – Вижу, о Исусе! Вижу! – и еще голос без слов, и еще, – как вскипающие в воде пузырьки. – Вижу, братья! Вижу! Вижу то, от чего вянет сердце и слепнут глаза! Вижу Голгофу и святые древеса крестов, и на них вижу вора, и убийцу, и третьего вижу; слышу похвальбу и поношенье: «Раз ты Иисус, чего ж ты не сходишь с креста? » Слышу вопли женщин и стенания вечерние; слышу плач, и рыданье, и отвратившего лицо свое Господа: «Они убили Иисуса, сына моего убили! » – Мммммммммммммммммммм! Исусе! Вижу, о Исусе! – О слепой грешник! Братья, вам говорю, сестры, вам глаголю – отворотился Господь лицом мощным и сказал: «Не отягощу небеса ими! » Вижу, как затворил осиротелый Господь двери свои, как воды, преграждая, хлынули; вижу мрак и смерть вековечную на все поколения. Но что это! Братья! Да, братья! Что вижу? Что вижу, о грешник? Я вижу воскресение и свет, вижу кроткого Иисуса, говорящего: «Меня убили, дабы вы воскресли; я принял смерть, чтоб те, кто видит и верит, жили бы вечно». Братья, о братья! Я вижу час последнего суда, слышу золотые трубы, трубящие славу с небес, и вижу, как встают из мертвых сберегшие память об агнце и пролитой крови его! Среди голосов и рук Бен сидел, глядел, как в забытьи, васильковым взором. Рядом Дилси сидела вся прямая и немо, строго плакала над пресуществлением и кровью воспомянутого страстотерпца. В ярком полдне подымались они в город по песчаной дороге среди расходящихся по домам прихожан, что снова уже беззаботно перекидывались словом, но Дилси по-прежнему плакала, отрешенная от всего. – Вот это я понимаю проповедник! Спервоначала – сморчок сморчком, а после – держись только! – Уж он-то видел всю силу и славу. – Еще бы не видел. Лицом к лицу видел. Дилси плакала беззвучно, не искажая лица, слезы ползли извилистыми руслами морщин, а она шла с поднятою головой и не утирала их даже. – Вы бы перестали, мэмми, – сказала Фрони. – Народ кругом смотрит. А скоро мимо белых пойдем. – Ты на меня уж не гляди, – сказала Дилси. – Я видела первые и вижу последние. – Какие первые – последние? – спросила Фрони. – Да уж такие, – сказала Дилси. – Видела начало и вижу конец. Когда вошли в город, она остановилась, однако, отвернула платье и вытерла глаза подолом верхней из юбок. Затем пошли дальше. Бен косолапо ступал рядом с Дилси, а Ластер с зонтиком в руке резвился впереди, лихо сдвинув набекрень свою блестящую на солнце шляпу, – и Бен глядел на него, как смотрит большой и глупый пес на проделки смышленого песика. Пришли к воротам, вошли во двор. И тотчас Бен захныкал снова, и с минуту все они стояли и смотрели в глубину аллеи, на облупленный квадрат фасада с трухлявыми колоннами. – Что там сегодня у них? – спросила Фрони. – Не иначе случилось что-то. – Ничего не случилось, – сказала Дилси. – Тебе своих дел хватает, а уж белых дела пусть тебя не касаются. – Ну да, не случилось, – сказала Фрони. – Он с утра пораньше разорялся, я слыхала. Ну, да это дело не мое. – Ага, а я знаю что, – сказал Ластер. – Больно много знаешь, как бы не завредило тебе, – сказала Дилси. – Слыхал, что Фрони говорит – что дело это не твое. Ступай-ка лучше с Бенджи на задний двор да гляди, чтоб он не шумел там, пока обед на стол подам. – А я знаю, где мис Квентина, – сказал Ластер. – Ты знай помалкивай, – сказала Дилси. – Как потребуется твой совет, я тебе сообщу. Ступайте-ка с Бенджи, погуляйте там. – Как будто вы не знаете, какой вой будет, как только на лугу начнут гонять мячики, – сказал Ластер. – Пока они там начнут, так Ти-Пи уже придет и повезет его кататься. Постой, дай-ка мне эту новую шляпу. Ластер отдал ей шляпу и отправился с Беном на задний двор. Бен хотя негромко, но похныкивал по-прежнему, Дилси с Фрони ушли к себе в хибару. Немного погодя Дилси показалась оттуда – снова уже в ситцевом линялом платье – и пошла на кухню. Огонь в плите давно погас. В доме ни звука. Дилси надела передник и поднялась наверх. Ни звука ниоткуда. В Квентининой комнате все так и осталось с утра. Дилси вошла, подняла сорочку с пола, сунула чулок в комод, задвинула ящик. Дверь в спальню миссис Компсон притворена плотно. Дилси постояла, послушала. Затем открыла дверь – и вступила в густой, разящий запах камфары. Шторы опущены, комната и кровать в полумраке, и, решив, что миссис Компсон спит, Дилси хотела уже было закрыть дверь, но тут миссис Компсон подала голос. – Ну? – сказала она. – Что? – Это я, – сказала Дилси. – Вам не надо ли чего? Миссис Компсон не ответила. Помолчав, она спросила, не поворачивая головы: – Где Джейсон? – Еще не вернулся, – сказала Дилси. – Так ничего вам не надо? Миссис Компсон молчала. Подобно многим черствым, слабым людям, она – припертая к стене неоспоримым уже бедствием – всякий раз откапывала в себе некую твердость, силу духа. Сейчас ей служила поддержкой неколебимая уверенность в роковом значении того, что обнаружилось утром. – Ну, – сказала она, помолчав. – Нашла уже? – Что нашла? Вы об чем это? – Записку. Хоть на записку-то, надеюсь, у нее хватило уважения. Даже Квентин, и тот оставил после себя записку. – Что вы такое говорите? – сказала Дилси. – Как будто с ней может что случиться. Вот увидите, еще до вечера войдет прямо вот в эту дверь. – Нет уж, – сказала миссис Компсон. – Это в крови у нее. Каков дядя, такова и племянница. Или какова мать… Не знаю, какой исход хуже. Не все ли равно. – Для чего вы говорите такое? – сказала Дилси. – Да зачем она станет это делать? – Не знаю. А Квентин, а он зачем сделал? Зачем, ответь ты мне ради всего святого. Ведь не может же быть, чтобы с единственной только целью поступить назло и в пику мне. Кто б ни был бог, – а уж такого надругательства над благородной дамой он не допустил бы. А я ведь благородная. Хотя, глядя на моих детей, и не подумаешь. – Вот подождите и увидите, – сказала Дилси. – Прямо в постельку к себе и воротится к ночи. – Миссис Компсон не ответила. На лбу у нее лежал пропитанный камфарой платок. Черный халат брошен был в ногах, поперек кровати. Дилси стояла, держась за ручку двери. – Ну, – сказала миссис Компсон. – Что тебе нужно? Может быть, ты намерена оставить вовсе без обеда Джейсона и Бенджамина? – Джейсона нету еще, – сказала Дилси. – Сейчас пойду, займусь обедом. Так, может, вам надо чего? Грелка еще не выстыла? – Ты могла бы подать мне мою Библию. – Я утром до ухода дала ее вам. – Ты положила в изножье постели. Сколько ей прикажешь там еще лежать? Дилси подошла к кровати, порылась с краю, среди складок и теней, нашла горбом валявшуюся Библию. Разгладила смятые листы, положила опять книгу на постель. Глаза миссис Компсон были закрыты. Волосы ее цветом не отличались от подушки, лоб покрыт белым, и она походила на молящуюся старуху-монашенку в белом апостольнике. – Снова кладешь туда, – произнесла миссис Компсон, не открывая глаз. – Она и прежде там лежала. Я, по-твоему, должна подняться, чтобы взять ее? Дилси нагнулась над хозяйкой, положила книгу рядом, сбоку. – Все равно вам читать невидно будет, – сказала она. – Разве штору чуть поднять? – Нет. Не трогай ничего. Иди займись обедом для Джейсона. Дилси вышла. Затворила дверь за собой и вернулась на кухню. Постояла у плиты, почти остывшей. Часы над буфетом пробили десять раз. – Час дня, – сказала Дилси вслух. – А Джейсона нету. Видела первые, вижу последние, – сказала она, глядя на потухшую плиту. – Видела первые и вижу последние. – Достала из духовки холодную еду, накрыла на стол. На ходу она напевала спиричуэл. Она пела, повторяя вновь и вновь первые две строчки, заполняя ими весь мотив. Затем подошла к дверям, позвала Ластера, и немного спустя Ластер с Беном явились. Бен все еще помыкивал, про себя как бы. – Так все время и ноет, – сказал Ластер. – Садитесь кушать, – сказала Дилси. – Будем обедать без Джейсона. – Они сели за стол. С твердой пищей Бен справлялся довольно сносно сам, но, хотя обедали без первого, Дилси все же повязала ему слюнявчик. Бен с Ластером сидели ели, а Дилси хозяйничала, напевая все те же две строчки, – дальше слов она не помнила. – Кушайте все, – сказала она. – Джейсон не сейчас вернется. Джейсон в это время был в двух десятках миль от дома. Со двора он на полной скорости направился в город, обгоняя праздничные неспешные группы горожан и властные колокола в облачном, плывущем небе. Проехав по пустынной площади, он повернул в узкую улочку и разом окунулся в глушь задворков; затормозил у дощатого дома и пошел к веранде по обсаженной цветами дорожке. Из-за сетчатой внутренней двери доносился говор. Он поднял руку постучать, но услышал шаги, подождал, и ему открыл рослый человек в черных суконных брюках и в белой, с крахмальной манишкой, рубашке без воротничка. У него была буйная седая со стальным отливом шевелюра, серые глаза круглились и блестели, как у мальчика. Приветственно тряся и не выпуская руку Джейсона, он потащил его в дом. – Прошу, – приговаривал он. – Прошу. – Ехать надо. Вы готовы? – сказал Джейсон. – Входите, входите, – говорил тот, за локоть увлекая его в комнату, где сидели двое, мужчина и женщина. – Вы знакомы с мужем моей Мэртл? Нет? Джейсон Компсон – Верной. – Да, – сказал Джейсон. Он и не взглянул на Вернона, и тот произнес: – Мы выйдем, не будем мешать. Идем, Мэртл. – Нет, нет, – сказал шериф, неся через комнату стул. – Вы, друзья, сидите, как сидели. Не настолько уж это серьезно – а, Джейсон? Садитесь. – Расскажу дорогой, – сказал Джейсон. – Надевайте пиджак и шляпу. – Мы выйдем, – сказал Верной, вставая с места. – Вы сидите, – сказал шериф. – А мы с Джейсоном потолкуем на веранде. – Наденьте пиджак и шляпу, – сказал Джейсон. – У них уже и так двенадцать часов форы. – Шериф вышел на веранду, за ним и Джейсон. Мимо дома прошли двое, поздоровались с шерифом. Ответный жест шерифа был размашист и сердечен. Колокола по-прежнему слышны были – из Низины, из негритянского поселка. – Идите за шляпой, шериф, – сказал Джейсон. Шериф пододвинул два стула. – Присаживайтесь и рассказывайте, что у вас стряслось. – Я вам говорил уже – по телефону, – сказал Джейсон, не садясь. – Думал время этим сэкономить. Но, видно, придется мне обратиться к властям, чтобы заставить вас выполнить долг и присягу. – Да вы сядьте расскажите, как и что, – сказал шериф. – А о дальнейшем уже моя забота. – Хороша забота, – сказал Джейсон. – Вот эту мешкотню вы называете заботой? – Вы сами же нас задерживаете, – сказал шериф. – Садитесь и рассказывайте. Джейсон принялся рассказывать, каждым новым словом так распаляя свое чувство обиды и бессилия, что скоро и спешка была позабыта в этом яростном громожденье праведных и гневных жалоб. Шериф не сводил с него блестящих холодных глаз. – Но вы же не знаете наверняка, что это их рук дело, – сказал он. – У вас одни предположения. – Предположения? – сказал Джейсон. – Это когда я, заботясь о ней, битых два дня гонялся за ними по всем закоулкам, причем предупредил, что я с ней сделаю, если увиеду с ним, и после всего я еще, по-вашему, не знаю, что эта малолетняя б… – Ну, хватит, – сказал шериф. – Довольно. Предостаточно. – Он сунул руки в карманы, перевел взгляд на ту сторону улицы. – А теперь прихожу к вам, должностному лицу, поставленному охранять закон, – сказал Джейсон. – Эту неделю они в Моттсоне гастролируют, – сказал шериф. – Да, – сказал Джейсон. – И если бы мне найти такое должностное лицо, чтоб хоть мало-мальски позаботилось насчет защиты тех, кто его избрал на должность, то я бы тоже (уже в Моттсоне сейчас был. – Он опять принялся излагать, едко подытоживать, как бы смакуя свое посрамление и бессилие. Шериф его уже не слушал. – Джейсон, – сказал он. – На что вам было прятать в доме три тысячи долларов? – На что? – сказал Джейсон. – Это мое дело, где я держу свои деньги. А ваше дело-помочь мне вернуть их. – А матушке вашей известно было, что вы храните дома столько денег? – Послушайте, – сказал Джейсон. – Мой дом ограбили. Я знаю кто и знаю, куда скрылись. Я прихожу к вам, поставленному на стражу закона, и я вас опять спрашиваю: намерены вы принять какие-то меры к возвращению моей собственности или нет? – Допустим, вы поймали их, что вы сделаете с этой девочкой? – Ничего, – сказал Джейсон. – Ровно ничего. Я до нее пальцем не дотронусь. Дряни, которая стоила мне моей должности и тем лишила меня единственного шанса на успех в жизни, которая свела в могилу моего отца и день за днем сводит в могилу мою мать, а мое имя обратила в посмешище в городе, – я ей ничего не сделаю, – сказал он. – Ровным счетом ничего. – Вы сами ее довели до побега, Джейсон, – сказал шериф. – Как я веду мои семейные дела, вас не касается, – сказал Джейсон. – Намерены вы мне помочь или нет? – Вы сами ее довели, – сказал шериф. – А насчет того, чьи это деньги, у меня есть кой-какие подозрения, только вряд ли мне дознаться полной правды. Джейсон стоял, медленно обминая в пальцах поля шляпы. Он сказал тихо: – Так вы не окажете мне никакого содействия в их поимке? – Это не входит в мои обязанности, Джейсон. Будь у вас фактическое доказательство, тогда я обязан был бы действовать. А так – думаю, что это не мое дело. – И это ваш окончательный ответ? – сказал Джейсон. – Советую прежде подумать. – Окончательный, Джейсон. – Что ж, хорошо, – сказал Джейсон. Надел шляпу. – Вы об этом еще пожалеете. Я найду защиту. Тут не Россия, где нацепил бляху – и на него уже управы нет. – Он сошел с крыльца, сел в машину, завел мотор. Шериф смотрел, как он тронул с места, развернулся и рванул мимо дома – обратно к площади. Высоко в солнечной ряби опять плыл благовест яркой кутерьмою звуковых лоскутьев. Джейсон остановился у бензоколонки, велел проверить шины и заправить бак. – За город, верно, собрались? – спросил заправщикнегр. Джейсон не ответил. – Вроде все ж таки распогоживается, – сказал негр. – Черта с два тебе распогодится, – сказал Джейсон. – К двенадцати как из ведра захлещет. – Он поглядел на небо, представляя себе дождь, склизкую глину дорог, свою машину, застрявшую где-нибудь за много миль от города. С каким-то злорадным торжеством подумал он об этом и о том, что в Моттсон поедет сейчас же и к полудню из-за этой неотложности очутится как раз в равноудалении от обоих городов, притом голодный. Во всем этом ему увиделся некий промах, послабленье со стороны давнишнего врага, имя коему Обстоятельства, – некий шанс, и он накинулся на негра: – Ты сколько еще будешь там копаться? Уплатили тебе, что ли, чтоб задержал меня здесь подольше? – Тут у вас скат спустил, – сказал негр. – Отойди к дьяволу, дай подступиться, – сказал Джейсон. – Да я накачал уже, – сказал негр, подымаясь с карточек. – Можете ехать. Джейсон сел за руль, тронул с места, включил вторую передачу. Двигатель фырчал, захлебывался, а он, выжав до отказа педаль дросселя и яростно действуя кнопкой заслонки, гнал обороты. «Дождь будет, и обложной, – подумал он вслух. – Как раз на полдороге и захватит». Оставив позади город и колокола, он ехал, рисуя себе, как машина застряла и он пешком месит грязь в поисках упряжки мулов. «А на фермах никого, вахлачье все по церквам». Как, наконец, церковь разыскана, мулы отвязаны, а хозяин их, подскочивший было с криком, свален ударом кулака. «Я – Джейсон Компсон. Посмотрим, как чго вы мне воспрепятствуете. Навыбирали шерифов – досмотрим, как шериф мне воспрепятствует», – сказал он вслух, воображая, как с двумя солдатами входит в здание суда и выволакивает оттуда шерифа. «Я тут должность теряю, а он будет себе сидеть ручки в брючки и Смотреть. Я ему покажу должность». Не о своей племяннице он думал и не о деньгах, трех или скольких-то тысячах. Ни то, ни другое для него вот уже десяток лет не существовало раздельно, само по себе, а лишь олицетворяло в совокупности своей ту банковскую должность, которой он лишился, не успев и занять ее. Облачные бегущие тени редели, свету прибывало, день разгуливался, и ему чудилась в этом очередная Вражья каверза и неминуемость новой битвы после стольких прежних стычек и ран. Время от времени навстречу попадались церкви, деревянные некрашеные зданьица с крытыми жестью колокольнями, с привязанными мулами вокруг и обшарпанными автомашинами, – и ему казалось, что это мелькают арьергардные посты, следят из укрытий за ним дозоры Обстоятельств. «И Тебя к чертям собачьим тоже. Твоя персона, думаешь, мне воспрепятствует»; он представил себе, как пойдет – а поодаль за ним, свитой, те два солдата и шериф в наручниках – и стащит с трона самого Всевышнего, если потребуется; как прорвется сквозь построенные к бою легионы преисподней и небес и схватит наконец беглянку. Ветер дул с юго-востока. Дул упорно в щеку Джейсону. Он словно ощущал, как этот протяженный ветровой удар пронизывает ему череп, и вдруг – со знакомым предчувствием боли – он резко выжал тормоз, остановил машину, посидел не двигаясь. Затем поднял руку к шее и принялся ругаться – сидел и чертыхался сиплым шепотом. В сколько-нибудь длительные поездки он брал с собой накамфаренный носовой платок, сразу же за городом повязывал его на шею и дышал этим запахом. Он вышел из машины, поднял подушку сиденья – не завалялся ли там платок. Проверил под обоими сиденьями, постоял, опять ругаясь, видя, что оставлен в дураках собственной злорадной спешкой. Прислонился к дверце, закрыл глаза. Либо возвращаться за платком, либо ехать дальше. И так и этак голова расколется дорогой, но дома камфара всегда есть, а вот достанет ли он ее в чужом городе, в праздник. Но возвратиться – значит прибыть в Моттсон с полуторачасовой задержкой. «Может, если ехать медленно, – произнес он. – Ехать медленно и думать о другом…» Он сел за руль, поехал дальше. «О другом буду думать», – сказал он и стал думать о Лорейн. Представил, как лежит с ней, но ничего, кроме лежанья рядом и своих жалоб, просьб о помощи, не смог представить; затем вспомнил о деньгах, о том, что баба, соплячка, взяла над ним верх. Ограбь его тот галстучек – и то б не так обидно. Но лишиться денег, накопленных с таким трудом и риском, предназначенных возместить ему утрату должности, – и кто же похититель? Девчонка, живой символ той утраты и, к довершению всего, шлюха малолетняя. Он ехал, отворотом пиджака защищая лицо от упорного ветра. Ему зримо увиделось, как две противоборствующие силы – его судьба и его воля – теперь быстро идут на сближение, на схлест, откуда возврата не будет; он стал напряженно и остро соображать. «Промашку я себе позволить не могу», – предостерег он себя. Верный ход здесь возможен лишь один, и он обязан его сделать. Оба они, полагал он, со взгляда узнают его, у него же надежда на то, что Квентина мелькнет ему первая, разве что на пижоне по-прежнему тот галстук. И в том, что на галстучек полагаться приходится, была вся соль и суть нависшей впереди беды, – а беду эту он чуял, ощущал почти физически сквозь молотки, стучащие в мозгу. Он поднялся на последнее перед Моттсоном взгорье. Дым лежал в долине, крыши и один-два шпиля над деревьями. Он спустился, въехал в город, сбавляя скорость, вновь твердя себе об осмотрительности, о необходимости сперва узнать, где расположились гастролеры. Перед глазами у него мутилось, но надо терпеть – ибо это не кто иной, как враг, беда нашептывает ехать прямо за лекарством. У бензоколонки ему сказали, что шатер еще не установлен, а вагоны их – в тупичке, на станции. Он поехал туда.
|
|||||||
|