Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Уильям Фолкнер 12 страница



Заехал в типографию и говорю хозяину, что хочу подшутить над одним парнем, но у него не нашлось ничего. Посоветовал заглянуть в бывший театр, там полно бумаг свалено и рухляди, что остались от прогоревшего Коммерческо-сельского банка. Я дал крюку переулками, чтоб не попасться Эрлу на глаза, разыскал старика Симмонса и взял у него ключ. Рылся там, рылся, нашел книжку чеков на какой-то банк в Сент-Луисе. И, уж конечно, именно сегодня ей взбредет в голову поближе приглядеться к чеку. А, ладно, сойдут и эти. Больше времени терять я не могу.

Я вернулся в магазин. «Кой-что забыл тут из бумаг. Мать хочет сегодня в банк идти», – говорю. Сел к столу, заполнил чек. Все наспех делается. Хорошо хоть, у нее зрение стало сдавать, а тут еще эта потаскушка в доме – каково все это матушке. Действительно, можно сказать, христианка многотерпеливая. Говорю ей, сами знаете не хуже моего, кем она станет, когда вырастет, но, говорю, дело ваше, если желаете держать и воспитывать ее у себя в доме потому, что отец так хотел. Тут она в слезы: мол, родная плоть и кровь, а я на это: ладно. Пускай повашему. Вам терпится – и я могу терпеть.

Вложил письмо обратно, заклеил опять, выхожу.

– Постарайся не задерживаться, – говорит Эрл.

– Постараюсь, – говорю. Зашел на телеграф. А там все эти умники в полном сборе.

– Ну как, ребята, – говорю, – кого поздравить с миллионом?

– Как можно сделать что-нибудь при такой конъюнктуре? – говорит Док.

– А сколько теперь? – говорю Вошел, посмотрел. На три пункта ниже начального. – Да ну, ребята, – говорю, – неужели вы дадите этим маклеришкам – хлопковикам вас нагреть? Вам же ума не занимать.

– Ага, не занимать, – говорит Док. – В полдень на двенадцать пунктов было понижение. Как липку меня ободрали.

– На двенадцать пунктов? – говорю. – Какого же дьявола меня не известили? Почему вы мне не сообщили? – спрашиваю телеграфиста.

– Мое дело принять сводку, – говорит. – У меня не подпольная биржевая контора.

– Смотри ты, какой умник, – говорю. – Я тут плачу столько денег, а у него и сообщить мне нет, видите ли, времени. Или, может, ваша чертова компания в одной шайке с этими проклятыми нью-йоркскими акулами?

Молчит. Делает вид, будто занят.

– Много на себя берете, – говорю. – Избаловались вы легких хлебах, как бы вы их не лишились.

– А чего ты горячишься? – Док мне – у тебя и сейчас еще три пункта в запасе.

– Да, говорю. – Это если б я продавал. А я пока вроде не говорил, что продаю. Так, значит, вас, ребята, всех обчистили?

– Меня дважды, – говорит Док, – и отключился.

– Что же, – говорит Ай. О. Сноупс. – Так и положено Не все ж мне их уделывать, надо, чтоб иногда и они меня.

Ушел я, а они остались продавать – покупать меж собой по пять центов за пункт. Я подозвал Нигера, послал за моей машиной, сам стою на углу, жду. Эрл там обязательно торчит в дверях, одним глазом на часы, а другим Пеня высматривает, и если я его не вижу, то лишь потому, что отсюда дверей не видно. Часов примерно через сто подъехал тот нигер в машине.

– Ты где околачивался? – говорю. – Перед черномазыми шлюхами ездил покрасоваться?

– Я никак быстрей не мог, – говорит. – Там все фургонами забито, пришлось в объезд площади.

Я еще не встречал такого черномазого, у которого бы не было припасено железной отговорки на все случаи жизни. Но ты только дай ему машину, обязательно форсить покатит перед бабами. Я сел, взял в объезд. На той стороне мельком Эрла в дверях заметил.

Дома я прошел прямо на кухню и велел Дилси поскорей накрывать на стол.

– Квентины еще нету, – отвечает.

– Ну и что? – говорю. – Скоро ты мне еще скажешь, что Ластера придется подождать. Квентине известно, в котором часу здесь обед. Поторапливайся.

Матушка была у себя в комнате. Я дал ей то письмо. Распечатала, вынула чек и сидит, держит его в руке. Я пошел, взял в углу совок, подаю ей спичку.

– Давайте, – говорю, – кончайте. А то сейчас плакать начнете.

Взяла спичку, но не зажигает. Сидит, смотрит на чек. Так я и знал.

– Я с великой неохотой это делаю, – говорит. – Добавлять к твоему бремени еще и содержание Квентины…

– Как-нибудь проживем, – говорю. – Ну давайте же. Кончайте.

Сидит, как сидела, и держит чек в руке.

– Этот чек на другой банк, – говорит. – Прежние были на индианаполисский.

– Да, – говорю. – Женщинам это тоже разрешается.

– Что разрешается? – спрашивает.

– Держать деньги в двух разных банках.

– А, – говорит. Еще поглядела на чек. – Я рада, что она так… что у нее столько… Господь не допустит, чтобы я поступала неправильно, – говорит.

– Давайте же, – говорю. – Кончайте забаву.

– Забаву? – говорит. – Каково мне думать…

– А я думал, вы для забавы каждый месяц жжете двести долларов, – говорю. – Ну, давайте же. Хотите, я вам зажгу спичку.

– Я бы сумела переломить себя и принимать их, – говорит. – Ради детей моих. Я лишена гордыни.

– Вы же навсегда бы покой потеряли, – говорю. – Сами знаете. Один раз решили, так и оставайтесь при своем решении. Проживем как-нибудь.

– Воля твоя, – говорит. – Но временами я начинаю опасаться, что, поступая так, лишаю вас средств, принадлежащих вам по праву. Возможно, я буду за это покараран. Если ты желаешь, я подавлю в себе гордость и стану принимать их.

– Какой смысл начинать сейчас, после того как вы пятнадцать лет их жгли? – говорю. – Если вы и дальше будете уничтожать их, то вы не потеряли ничего. Но если начнете принимать эти чеки, то вы потеряли пятьдесят тысяч долларов. До сих пор мы вроде жили как-то, – говорю. – Вы пока еще не в богадельне.

– Да-да, – говорит. – Мы, Бэскомы, не принимаем ничьей милостыни. А от падшей женщины – и подавно.

Чиркнула спичкой, зажгла чек, бросила в совок, следом бросила конверт и смотрит, как горит.

– Тебе не понять этого, – говорит. – И слава богу, тебе не дано испытать материнских терзаний.

– На свете есть сколько угодно женщин таких же, как она, – говорю.

– Но они не дочери мои, – говорит. – Я не ради себя, – говорит. – Я бы с радостью приняла ее в дом, со всеми ее грехами, ибо она моя плоть и кровь. Я ради Квентины.

Ну, тут я мог бы ответить, что уж Квентину этим черта с два вгонишь в краску, но как я всегда говорю: многого я не хочу, но хочу хоть спокойно есть и спать, без бабьих ссор и плача в доме.

– И ради тебя, – говорит. – Я ведь знаю, как она оскорбляет твои чувства.

– По мне, пусть возвращается хоть завтра, – говорю.

– Нет уж, – говорит. – Это мой долг перед памятью покойного отца твоего.

– Да ведь он вас уговаривал все время, он хотел, чтобы она домой вернулась, когда Герберт ее выгнал, – говорю.

– Тебе не понять, – говорит. – Я знаю, ты вовсе не хочешь усугубить мои огорчения. Но кому и страдать за детей, как не матери, – говорит. – И я приемлю свой тяжелый крест.

– Думается, вы еще и сами от себя центнер-другой тяжести накидываете,

– говорю. Бумага догорела. Я отнес совок к камину, сунул за решетку. – Жалко все же полноценные деньги зря жечь, – говорю.

– Да не доживу я до дня, когда дети мои примут эту мзду греха, – говорит. – Да увижу я прежде тебя неживого в гробу.

– Будь по-вашему, – говорю. – Так скоро мы сядем обедать? – говорю.

– Мне обратно надо ехать. Сегодня у нас денек жаркий. – Встала с постели.

– Я уже сказал ей раз, – говорю. – Но она ждет, что ли, Квентину, или Ластера, или еще кого. Погодите, я сам позову.

Но она подошла уже к перилам, зовет Дилси.

– Квентины еще нету, – откликается Дилси.

– Что ж, мне пора, – говорю. – Куплю себе в городе бутерброд. Не стану вмешиваться в Дилсины распорядки, – говорю. Ну, матушке скажи только. Тут уж Дилси заковыляла взад-вперед, ворчит:

– Ладно уж, ладно, сейчас подаю.

– Я всем вам угодить стараюсь, – говорит мамаша. – Стараюсь вас как можно меньше обременять собой.

– Я как будто не жалуюсь, – говорю. – Сказал я хоть слово, кроме что мне пора?

– Знаю я, – говорит, – знаю, что у тебя не было тех возможностей, какие даны были им, что тебе приходится прозябать в захолустной лавчонке. А я так мечтала о твоем преуспеянии. Я знала, отцу твоему не понять, что ты единственный из них всех, обладающий здравым практическим умом. И когда все остальное рухнуло, я надеялась, что хоть она, выйдя замуж за Герберта… он обещал ведь…

– Ну, он и солгать мог вполне, – говорю. – Возможно, у него и банка никакого не было. А и был, так не думаю, чтобы ему понадобилось везти работника через всю страну из Миссисипи.

Сидим обедаем. Из кухни Бен голос подает, его там Ластер кормит. Что я и говорю, если уж у нас прибавился едок, а деньги за нее принимать не хотите, то почему бы не отправить Бена в Джексон. Ему там веселее будет среди таких, как он. Где уж нам, говорю, в нашей семье заводить речь о гордости, но какая же это гордость, если неприятно видеть, как тридцатилетний остолоп по двору мотается на пару с негритенком, бегает вдоль забора и мычит коровой, стоит им только начать партию в гольф. Если бы, говорю, с самого начала поместили его в Джексон, мы все бы теперь были в выигрыше. Вы, говорю, и так свой долг перед ним выполнили, совершили все, что можно от вас ожидать, редкая мать на такое способна, – так почему бы не поместить его туда и хоть эту выгоду иметь от налогов, что мы платим. А она мне: «Скоро уж я уйду от вас. Я знаю, что я только в тягость тебе», на что я ей: «Я столько раз уже слыхал это ваше насчет тягости, что, того и гляди, вы меня в этом убедите». Только, говорю, когда уйдете, то так, чтоб я не знал, а то я его как Миленького в тот же вечер отправлю семнадцатым поездом. Притом, говорю, я, кажется, знаю местечко, куда и ее можно определить, и помещается оно никак не на Молочной улице и не на Медвяном проспекте. Тут она в слезы, а я: «Ладно вам, ладно. Я за свою родню не хуже всякого другого

– пусть даже я не про всех родственников знаю, откуда они взялись».

Обедаем дальше. Мать опять посылает Дилси на парадное крыльцо: не идет ли Квентина.

– Сколько вам твердить, что она не придет нынче обедать, – говорю.

– Как так не придет? – мамаша свое. – Она ведь знает, что я не разрешаю ей бегать по улицам и что надо удивляться к обеду домой. Ты хорошенько там глядела, Дилси?

– Надо – так заставьте, – говорю.

– Что же я могу, – говорит. – Вы все воспитаны в неуважении ко мне. Всегда не слушались.

– Если бы вы не вмешивались, я б ее живо заставил слушаться, – говорю. – В течение одного дня бы приструнил.

– Ты слишком был бы груб с ней, – говорит. – У тебя тот же горячий нрав, что у твоего дяди Мори.

При этих словах я вспомнил про письмо. Достал его, даю ей.

– Можете и не вскрывать, – говорю. – Банк известит вас, сколько он в этот раз возьмет.

– Оно адресовано тебе, – говорит.

– Ничего, читайте, – говорю. Вскрыла, прочла и протянула мне. Читаю:

Дорогой племянничек!

Тебе приятно будет узнать, что я располагаю в настоящее время возможностью, относительно которой – по причинам, весомость которых уяснится из последующего, – я не стану вдаваться в подробности, пока не представится случай снестись с тобой по этому вопросу более надежным образом. Деловой опыт научил меня избегать сообщения сведений конфиденциальных всяким иным более конкретным способом, нежели изустный; сугубые предосторожности, к каким я прибегаю, дадут тебе намек на ценность упомянутой возможности. Излишне присовокуплять, что мною уже завершено самое исчерпывающее рассмотрение всех ее фаз и аспектов, и не побоюсь сказать, что предо мною – тот золотой шанс, какой представляется нам в жизни лишь однажды, и что я ныне ясно различаю цель, к которой стремился долго и неутомимо, – то есть ту окончательную консолидацию моих дел и финансов, каковая позволит роду, коего я имею честь быть последним представителем мужеского пола, вновь занять подобающее общественное положение; к роду же этому я всегда сопричислял не только твою уважаемую матушку, но равно и детей ее.

Нынешние, однако, мои обстоятельства не позволяют мне в надлежащей и наиполнейшей мере воспользоваться представившейся мне возможностью, и, не желая выходить за пределы семейного круга, я прибегаю к заимствованию с банковского счета твоей матушки незначительной суммы, необходимой для восполнения моего начального взноса, и в этой связи прилагаю, в порядке чистой формальности, свой вексель из расчета восьми процентов годовых. Нужно ли говорить, что формальность эта соблюдена мною единственно затем, чтобы обеспечить твою матушку на тот прискорбнейший исход и случай, игралищем которого являемся все мы. Ибо я, разумеется, употреблю эту сумму, как если бы она была моя собственная, и тем позволю и матушке твоей вкусить от выгод упомянутой возможности, которую мое исчерпывающее изучение явило мне как чистейшей воды и ярчайшей игры бриллиант и лакомый кусочек, – да простится мне этот вульгаризм.

Все вышеизложенное прошу рассматривать как доверительную информацию, направленную одним деловым человеком другому. Огласка-враг успеха, не так ли? А зная хрупкое здоровье твоей матушки и эту робость, натурально свойственную таким, как она, деликатно воспитанным дамам-южанкам в отношении материй деловых, равно как их очаровательную склонность нечаянным образом разглашать таковые в ходе своих разговоров, я, пожалуй, просил бы тебя и не сообщать ей совсем. По зрелом же раздумий, я даже настоятельно советую тебе воздержаться от такого сообщения. Не лучше ли, если по прошествии времени я попросту возвращу эту сумму на ее банковский счет купно, скажем, с другими небольшими, мною ранее заимствованными, суммами, а она ничего о том и знать не будет. Ведь ограждать ее по мере сил от грубого материального мира – не что иное, как долг наш.

Твой любящий дядя Мори Л. Бэском.

– Ну и как, дадите? – спрашиваю и щелчком переправляю письмо ей обратно через стол.

– Я знаю, тебе жаль их, – говорит.

– Деньги ваши, – говорю. – Захотите птичкам их бросать – тоже никто вам запретить не сможет.

– Он ведь родной брат мне, – говорит мамаша. – Последний из Бэскомов. С нами и род наш угаснет.

– То-то потеря будет, – говорю. – Ну, ладно вам, ладно, – говорю.

– Деньги ваши, как вам угодно, так и тратьте. Значит, оформить в банке, чтоб перевели?

– Я знаю, что тебе их жаль, – говорит. – Я понимаю, нкакое на плечах твоих бремя. Вот не станет меня, и наступит тебе облегчение.

– Я бы мог прямо сейчас сделать себе облегчение, – говорю. – Ну ладно, ладно. Молчу – хоть весь сумасшедший дом здесь поселите.

– Бенджамин ведь родной твой брат, – говорит. – Пусть даже и прискорбный главою.

– Я захвачу вашу банковскую книжку, – говорю. – Сегодня внесу на счет свое жалованье.

– Шесть дней заставил тебя ждать, – говорит. – Ты уверен, что дела его в порядке? Как-то странно, чтобы платежеспособное предприятие не могло своевременно Производить выплату жалованья.

– Да все у него в ажуре, – говорю. – Надежней, чем в банке. Я ему сам твержу, что не к спеху, могу обождать, рока соберем месячную задолженность. Потому иногда и бывает задержка.

– Я просто не перенесла бы, если бы ты потерял то немногое, что я могла внести за тебя, – говорит. – Я часто думаю, что Эрл неважный бизнесмен. Я знаю, он не посвящает тебя в состояние дел в той мере, какая соответствует доле твоего участия. Вот я поговорю с ним.

– Нет-нет, – говорю, – не надо его трогать. Он хозяин дела.

– Но ведь там и твоих тысяча долларов.

– Оставьте его в покое, – говорю. – Я сам за всем слежу. Вы же дали мне доверенность. Все будет в полном ажуре.

– Ты и не знаешь, какое ты мне утешение, – говорит. – Ты и прежде был моею гордостью и радостью, но когда ты сам пожелал вносить ежемесячно жалованье на мое имя и не стал даже слушать моих возражений – вот тогда я возблагодарила господа, что он оставил мне тебя, если уж отнял всех их.

– А чем они плохи были? – говорю. – Исполнили свой долг блестяще.

– Когда ты говоришь так, я чувствую, что ты не добром поминаешь отца,

– говорит. – И думается, ты имеешь на то право. Но слова твои терзают мне сердце.

Я встал из-за стола.

– Если вам захотелось поплакать, – говорю, – то вы уж без меня как-нибудь, а мне надо ехать. Пойду вашу банковскую книжку возьму.

– Я принесу сейчас, – говорит.

– Сидите на месте, – говорю. – Я сам. – Поднялся наверх, взял у нее из стола банковскую книжку и поехал в город. В банке внес тот чек и перевод плюс еще десятку, потом на телеграф заехал. Поднялись на пункт выше начального. Итого, потеряно тринадцать пунктов, а все потому, что она ко мне вперлась в двенадцать часов, пристала с ножом к горлу – подавай ей письмо.

– Когда эта сводка получена? – спрашиваю.

– С час назад, – говорит.

– Целый час? – говорю. – Да за что же мы вам деньги платим? – говорю. – За недельные сводки, наверно? Там вся биржа полетит вверх тормашками, а мы тут ни черта и знать не будем. Как можно действовать в таких условиях?

– А я от вас и не требую никаких действий, – говорит. – Тот закон, по которому все граждане обязаны играть на хлопковой бирже, уже отменен.

– Неужели? – говорю. – Не слыхал, представьте. Наверно, и об этом тоже сообщено было через ваш «Вестерн Юнион».

Поехал обратно в магазин. Тринадцать пунктов. Ни шиша в этой чертовой механике никто не смыслит, кроме штукарей, что сидят развалясь в своих нью-йоркских конторах и только смотрят, как провинциальные сосунки подносят на тарелочке им деньги и умоляют принять. Да, но тот, кто не рискует повышать ставку, лишь показывает, что у него нет веры в себя. И, по-моему, так: не хочешь поступать по совету, так на кой ты тогда платишь за совет. Притом они ведь там сидят на месте и в курсе дела полностью. Вот она, телеграмма, в кармане. Доказать бы только, что у них сговор с телеграфной компанией с целью надувательства клиентов. Это вещь подсудная. И мне недолго. Черт их дери, однако, неужели крупная такая и богатая компания, как «Вестерн Юнион», не может вовремя передавать сводки? Вот если телеграмму «Ваш счет закрыт – это они тебе мигом передадут. Крепко эти сволочи о народе беспокоятся. Они же одна шайка с той нью-йоркской сворой. Это и слепому ясно.

Вошел я – Эрл покосился на свои часы. Но ни слова, пока не ушел покупатель. А тогда говорит:

– Домой, значит, ездил обедать?

– К зубному пришлось заехать, – говорю, потому что хотя не его чертово дело, где я обедаю, но после обеда он тут же обязан вернуться опять за прилавок. И так с утра на части разрываюсь, а теперь еще от него выслушивай. Что я и говорю: возьмите вы такого мелкоплавающего лавочника захолустного – человечку цена пятьсот долларов со всеми потрохами, а хлопочет, шуму подымает на пятьдесят тысяч.

– Ты мог бы меня предупредить, – говорит. – Он ждал, что ты сразу же вернешься.

– Хотите, уступлю вам этот зуб и еще приплачу десять долларов? – говорю. – У нас по уговору часовой ушел на обед, – говорю, – а если мой образ действий вам не нравится, то вы прекрасно знаете, что делать. – Знаю, и давненько, – говорит. – И если не делаю, то из уважения к твоей матушке. Я ей крепко сочувствую, Джейсон. Если бы кой-кто из моих знакомых так ее уважал и сочувствовал ей.

– Ну и держите при себе свое сочувствие, – говорю. – Когда оно нам потребуется, я вам заблаговременно сообщу.

– Я ведь все молчу про это дельце, покрываю тебя, Джейсон, – говорит.

– Да? – подзуживаю его. Прежде чем осадить, дай послушаю, что скажет.

– Думается, я больше твоей матушки в курсе, откуда у тебя автомобиль.

– Вот как? – говорю. – Ну и когда же вы собираетесь объявить эту новость, что я его купил на уворованные у родной матери деньги?

– Я ничего не говорю. Я знаю, – говорит, – она тебе дала доверенность на ведение дел. Но знаю также, что она все еще думает, будто та тысяча долларов до сих пор в деле.

– Что ж, – говорю. – Раз вы уже столько знаете, то сообщу вам еще одну мелочь: сходите-ка в банк и спросите, на чей счет я каждый месяц первого числа вот уже двенадцать лет вношу сто шестьдесят долларов.

– Я ничего не говорю, – говорит. – Только прошу, чтобы ты впредь не опаздывал.

Я не стал и отвечать. Бесполезно. Давно понял, что если человек вбил себе что в голову, то разубеждать его – пустое дело. А если к тому же втемяшил себе, что он обязан осведомить кого-то насчет вас для вашего же блага, то и вовсе ставь крест. У меня тоже есть совесть, но, слава богу, мне с ней не надо вечно няньчиться, как с хилым щеночком. Уж я бы не щепетильничал, как он, чтоб ненароком не получить от своей лавчонки больше, чем восемь процентов прибыли. Ясное дело, боится, как бы не привлекли по закону о лихоимстве, если больше восьми процентов выжмет. Какой тут, к черту, шанс может быть у человека в таком городке и при таком хозяине. Да посади он меня на свое место, я бы за год обеспечил его на всю жизнь, только он все равно отдал бы на церковь или еще куда. Кого я не переношу, так это сволочных лицемеров. Которые если сами чего недопонимают до конца, то сразу кричат про мошенничество и морально обязаны тут же доложить кому не следует, хоть это совсем не их собачье дело. Что я и говорю: если б я, чуть только чего недопойму в поступках человека, сразу же записывал его в мошенники, то я бы мог без труда откопать что-нибудь в бухгалтерских книгах, и тогда б вы вряд ли захотели, чтобы я счел себя обязанным побежать с докладом к третьим лицам, которые и так в курсе дела побольше меня, а не в курсе, так все равно нечего мне соваться. А он мне на это:

– Мои книги открыты для всех. Всякий, кто имеет – или имел и считает, что и посейчас имеет, – пай в моем деле, может проверить по книгам, пожалуйста.

– Вот, вот, – говорю. – Сами вы, конечно, ей не скажете. Вам совесть не позволит. Вы только раскроете перед ней книги, чтоб она сама дозналась. А вы-вы ничего не скажете.

– Я вовсе не желаю вмешиваться в твои дела, – говорит. – Я знаю, тебе не дали тех возможностей, какими пользовался Квентин. Но ведь и у матери твоей жизнь сложилась несчастливо, и если вдруг она придет сюда ко мне и спросит, что понудило тебя выйти из дела, то мне придется рассказать ей. И не из-за той тысчонки, ты сам знаешь. Но – что на деле, то и в отчетности должно быть, иначе далеко не уедешь. И лгать я никому не стану, ради себя ли самого или чтобы другого покрывать.

– Ну что ж, – говорю. – Видно, эта ваша совесть ценнее меня как приказчик, поскольку она не отлучается домой обедать. Но поститься я пока не собираюсь, – говорю, потому что разве можно что-нибудь обделать более-менее гладко, когда у тебя на шее эта чертова семейка, а мамаша и ее и всех их распустила окончательно, только знает, как в тот раз: увидела, что один из тех целует Кэдди, и назавтра весь день проходила в черных платье и вуали, и даже отец от нее не мог добиться ничего, кроме плача и причитаний, что ее доченька умерла: а Кэдди всего пятнадцать лет было, и если тогда уже траур, то что же через три года – власяницу или из наждачной бумаги чего-нибудь? По-вашему, говорю, я могу допустить, чтоб она бегала по улицам с каждым заезжим коммивояжером и чтоб они потом своим приятелям на всех дорогах сообщали, что когда заедешь в Джефферсон, то есть там одна на все готовая. Хоть я человек и не гордый, не до гордости тут, когда приходится кормить полную кухню нигеров и лишать джексонский сумасшедший дом главной его звезды и украшения. Голубая, говорю, кровь, губернаторы и генералы. Это еще жутко повезло, что у нас в роду не было королей и президентов, а то мы бы все теперь в Джексоне за мотылечками гонялись. Было бы, говорю, достаточно скверно, если б я ее с кем прижил, но хоть знал бы, что она просто незаконная, а теперь сам господь бог вряд ли точно знает, кто она такая.

Немного погодя слышу: оркестр заиграл, и покупателей как ветром сдуло. Все поголовно – туда, в балаган. Торгуются из-за двадцатицентового ремешка, чтоб зажать пятнадцать центов и отдать их потом банде приезжих янки, которые за весь грабеж уплатят городу каких-то десять долларов. Я вышел на задний двор.

– Ну, – говорю, – при таких темпах ты смотри, как бы этот болт не врос тебе в руку. А тогда придется мне его вырубать оттуда топором. Пока ты с культиваторами возишься, сев пройдет, чем тогда прикажешь долгоносику питаться – шалфеем?

– А здорово ихние трубы гремят, – мне старикашка Джоб в ответ. – Говорят, там у них есть один, играет на пиле. Прямо как на банджо.

– Это ладно, – говорю. – А вот известно ли тебе, сколько эти ловкачи потратят денег у нас в городе? Десять долларов, – говорю. – Те самые десять долларов, что сейчас уже у Бака Тэрпина в кармане.

– А за что мистер Бак взял с них десять долларов? – спрашивает.

– За право давать здесь свои представления, – говорю. – А что они протратят сверх этой десятки, то поместится у тебя в ухе.

– То есть они нам представляют и они же еще платят десять долларов?

– Всего-навсего, – говорю. – А сколько, по-твоему, они…

– Надо же такое, – говорит. – Значит, с них еще и деньги дерут, а иначе представлять не дадут? Да я бы им за то одно дал десять долларов, чтоб поглядеть, как он там на пиле играет. Так что завтра утром я им еще останусь должен девять долларов и семьдесят пять центов.

И после этого какой-нибудь паршивый северянин будет вам морочить голову, что неграм надо вперед продвигаться. Ладно, я скажу, давай двигай их вперед. Двигай отсюда с ними, чтоб и духу их южнее Луисвилла не осталось. Я ему толкую, что за сегодня и за субботу они облапошат наш округ минимум на тысячу долларов и поминай как звали, а он мне отвечает:

– И на здоровье. Мне моего четвертака для них не жалко.

– Кой там черт четвертак, – говорю. – Как будто на этом конец. Ты приплюсуй-ка сюда десять-пятнадцать центов, что ты им выложишь за несчастную двухцентовую пачечку конфет. И еще приплюсуй время, что ты сейчас ухлопываешь, слушая этот оркестр.

– Спорить не стану, – говорит. – Однако если доживу до вечера, то они отсюда увезут еще и мои четверть доллара, это как пить дать.

– Ну, и дурак дураком будешь, – говорю.

– Что ж, – говорит, – и против этого спорить не стану. Только если б дураков в тюрьму сажали, то не все бы арестанты были негры.

В это примерно время гляжу – она переулком идет. А его не успел сразу и рассмотреть, потому что я скорей за дверь и часы из кармашка. Ровно половина третьего, и еще сорок пять минут до конца школы, где все, кроме меня, считают, что она сейчас сидит и занимается. Выглянул из-за двери, и сразу же мне бросилось в глаза, что на нем галстук красной расцветки, и я тут же подумал – что это еще за пижон в таком галстуке. Но она спешит мимо прошнырнуть и смотрит на дверь, и я о другом пока что думаю. Неужели, думаю, у нее в такой мере нет ко мне уважения, чтоб не только в пику мне прогуливать уроки, но еще и мимо магазина сметь пройти у меня на глазах. Ей-то меня не видно, потому что солнце светит прямо в дверь и в тени сбоку ничего не разглядеть – все равно как сбоку от автомобильной фары, а я стою и смотрю, как она идет – рожа у нее раскрашенная, точно у клоуна, волосы перекручены и слеплены все вместе, а платьице – если бы, когда я парнем был, какая-нибудь даже шлюха мемфисская вышла на улицу из своего борделя светить ногами и задницей в таком платье, то моментально бы угодила за решетку. Будь я проклят, если они не нарочно для того так одеваются, чтоб каждому прохожему хотелось рукой пощупать. Стою, значит, и думаю, какому это пижону взбрело нацепить красный галстук, и вдруг дошло, – как будто она мне сама сказала, – что это из тех артистов. Ну, я многое способен вытерпеть; иначе не знаю, что б я делал. Завернули они за угол, я раз – и за ними. Мне

– без шляпы, среди бела дня – бегать за ней переулками, чтобы матушкино доброе имя не дать замарать. Что я и говорю, раз это у нее в крови, то ничего с ней не поделаете. Горбатого могила исправит, а шлюху тем более. Единственное, что можно, – это выставить ее за дверь, пусть отправляется к себе подобным.

Выскочил на улицу из переулка, но их и след простыл. А я посреди тротуара стою без шляпы, как будто я тоже рехнулся. Натурально, так все и подумают: один ненормальный у них, другой утопился, а третью муж из дома выгнал, стало быть, и остальные психи. Как коршунье следят все время, так и чувствую, ждут только повода, чтобы сказать: «Ну, я-то не удивляюсь, я всегда этого ожидал, у них вся семья сумасшедшая». Продали землю, чтоб послать его в Гарвардский, а сами всю жизнь налоги платим властям штата на местный университет, который я только и видел, что два раза на бейсболе их команду. Запретила имя дочери родной упоминать у себя в доме» а отец скоро вообще перестал в городе бывать в конторе, только целый день сидел с графином, и ночью видишь подол сорочки и ноги босые и слышишь, как дребезжит графином об стакан, так что под конец уже не мог и налить себе сам без Ти-Пи, а она мне говорит: «Ты не хранишь, не уважаешь памяти отца», а я ей на это: «Не знаю, как ее еще хранить. Она как будто проспиртована неплохо»; только если я тоже такой, то пес его знает, в чем мне свою ненормальность проявить: к реке мне даже подходить противно, а чем рюмку виски, так я скорей бензину выпью, и Лорейн им в ответ: «Пускай он у меня непьющий, но если вы хотите убедиться, что он мужчина, то я научу вас как. Если я, – говорит, – застукаю тебя с какой-нибудь из этих стерв, ты знаешь, что я сделаю. Исхлещу ее, за волосы поганку, места живого на ней не оставлю». А я ей говорю: «Что не пью, так это мое дело, но тебе я вроде не жалею. Да я тебе столько пива куплю, хоть ванны принимай, потому что честную и приличную прости – господи я крепко уважаю»… чтобы при здоровье матушкином и при моих стараниях поддержать нашу репутацию, чтоб она так не уважала моих забот о ней, с грязью смешивала и свое, и мое, и матушкино имя всему городу на посмеяние.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.