Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{372} Глава XXX Неосуществленные мечты. — Еще и еще о Мейерхольде. — Николай Иванович Иванов. — Диспут о «Рогоносце» и Луначарский. — Поверженный и побеждающий Мейерхольд. 5 страница



Но, поглощенный всецело и своей профессией, помимо общего чувства восхищения я как губка впитал в свое ученическое нутро все нужные мне как актеру впечатления от речи Ленина. Невольно он и тут стал для меня учителем.

Я убедился, например, что даже в Большом театре, овладев вниманием зала, можно говорить тихо. Я заметил, что интонации человеческого голоса бывают особенно красочны, разнообразны, глубоки и проникновенны, когда они произносятся естественным, а не форсирующим голосом, и когда они произносятся так, то они особенно глубоко проникают в душу слушателя, неся нужную мысль.

Наконец, я окончательно уверился в том, что естественность, непосредственность и правдивость, которые особенно ясно ощущались в речи Ленина, являются лучшими качествами не только оратора, они должны быть и лучшими качествами для актера.

Первая годовщина Октябрьской революции почти не отмечалась новыми постановками, приуроченными к этой дате.

Кроме «Фиделио» Комиссаржевский подготовил еще инсценировки двух французских революционных песен — «Марсельезы» и «Са ира» на сцене театра бывш. Зон. Здесь открывался новый театр Художественно-просветительного Союза рабочих организаций, нечто вроде филиала Театра Совета рабочих депутатов. По мысли Комиссаржевского, который стал его руководителем, здесь должно было быть создано нечто подобное лаборатории нового, синтетического театра, в котором бы шли и опера, и драма, и балет. При этом театре открывалась и студия для подготовки синтетического актера, то есть актера, умеющего и петь, и говорить, и танцевать. Правда, специализация все же существовала. Были отделения, где упор делался на оперу, или драму, или балет, но все предметы являлись обязательными для всех учащихся. Сюда поступили новые ученики, среди которых были Бабанова, Зайчиков, Жаров, Мессерер.

Пока должен был выковаться новый синтетический актер, Комиссаржевский составил труппу для театра-студии, в дальнейшем переименованного в Новый театр ХПСРО. Труппа составлялась из наиболее даровитых и гибких артистов-певцов и молодых драматических и балетных актеров. Из певцов в этом театре служили В. В. Барсова, В. Л. Книппер-Нардов, В. М. Политковский, Н. Н. Озеров, А. А. Лорина. Из драматических артистов — А. Я. Закушняк, О. П. Нарбекова, Ю. Л. Дебур, К. В. Эггерт, М. Г. Мухин, Н. В. Лядова, Е. А. Акопиан.

{150} Репертуар театра, начавшего свое существование в конце ноября 1918 года и закончившего свой первый сезон в мае 1919 года, состоял из следующих опер и драматических пьес: опера Моцарта «Похищение из гарема», комедия Бомарше «Женитьба Фигаро», опера Глюка «Любовь в полях» и опера Римского-Корсакова «Моцарт и Сальери» (в одном спектакле), комедия Мольера «Брак по принуждению» и опера Леонкавалло «Паяцы» (в одном спектакле), опера Гумпердинка «Гензель и Гретель», пьеса Шекспира «Буря», опера Оффенбаха «Сказки Гофмана» и перенос-возобновление в этом театре оперы Николаи «Виндзорские проказницы».

За шесть месяцев закончили постановку восьми сложных и фундаментальных спектаклей в прекрасных красочных декорациях и новых костюмах художников Лентулова, Федотова и Малютина. Такая интенсивность в работе была просто удивительна.

Но тяжелая голодная зима, совершенно нетопленный театр, начинавшаяся разруха делали свое дело. В театр зритель совершенно не ходил. Я думаю, что мало кто из москвичей побывал в этом новом театре-студии, просуществовавшем полтора сезона в неуютном и холодном помещении. Только самые близкие друзья театра помнят ряд его интереснейших спектаклей.

Открыть театр Комиссаржевский решил новой постановкой оперы Моцарта «Похищение из гарема».

Я играл драматическую роль, вернее, комическую без пения — паши Селима. Я придумал довольно сложный грим и ярко гротесковую внешнюю характерность. Мне, молодому, юноше-актеру, было интересно играть обрюзгшего, тяжелого пашу. Это был толстый надувшийся старик, похожий на индюка. Когда он сердился, то говорил какие-то непонятные слова, вроде «шьялабала», «шьялабала», которые были мною придуманы для оживления роли на одной из репетиций. К этому я подбавлял еще гневное «бал‑ бл‑ бл», которое звучало чем-то вроде индюшачьих звуков, угрожающих и сердитых. Вместе с тем он был у меня воинственным и решительным и ходил на согнутых коленях, но стремительной походкой (вперед! ) с руками за спиной. Как мне кажется, эта роль для молодого актера была сделана смело и юмористично, и Комиссаржевский остался очень доволен.

После «Похищения» мы начали репетировать «Женитьбу Фигаро» с Закушняком в роли Фигаро. Закушняк очень тонко и изящно играл Фигаро и особенно блистал в монологе. Чувствовалось его мастерство в художественном слове. Монолог был разделан мастерски.

Я играл роль садовника Антонио, и если позволено быть мне судьей самому себе, то я считаю, что эта роль получилась самой удачной в первые годы работы.

{151} Роль была сделана в мягкой, реалистической манере, хотя элементы острой характерности и гротеска в ней присутствовали.

Трудно, конечно, рассказывать словами о характерных чертах своих образов. Садовник Антонио, каким я его играл, всегда несколько под хмельком, хмурый и даже мрачный, с седыми, прямыми длинными волосами, закрывающими ему уши, с аккуратной лысиной, в скромном кафтане, немного великоватом и мешковатом, висящем по колени (так что почти не видно штанов), в белых чулках на немного кривоватых, с вогнутыми внутрь носками ногах. На нем изредка красуется шляпа с полями от солнца, сидящая несколько набекрень, с кокетливыми цветами, которые так не идут к его сутулой мрачной фигуре, но которые сочетаются с хмельком и озорством, светящимися в его глазах. У него очень нахмуренные седые строгие брови и небольшой аккуратный красно-лиловый чуть курносый носик. Правая щека время от времени оттопыривается не то от хронического флюса, не то от недовольного сопения. Поэтому лицо его все время несколько асимметрично и вместе с тем озабоченно.

Расскажу о первом выходе Антонио и о том, как этот выход был поставлен Комиссаржевским: по этому отрывку можно судить, как Комиссаржевский работал с актером и как он «ставил актера».

Полупьяный садовник входит на сцену, где находятся его хозяева — граф и графиня Альмавива, — и говорит: «Ваше сиятельство, ваше сиятельство, прикажите решетки у окон поставить. Что же в эти окна всякую дрянь бросают? Вот сейчас только мужчину выбросили».

Дальше уже идет разбор всех обстоятельств этого заявления садовника. Комиссаржевский предлагал следующие мизансцены. Граф и графиня свой эпизод проводили в центре сцены, которая была продолжена к публике большим просцениумом, а по бокам, у лож театра, стояли симметрично две скамейки. Комиссаржевский выпускал меня в дверь, расположенную в самом дальнем левом углу сцены, и предлагал пройти по диагонали через всю сцену к правой скамейке просцениума. Идти сосредоточенной, чуть пьяноватой походкой, неся на ладони вытянутой руки горшок с помятыми цветами, проговаривая за это время весь свой текст и садясь на скамейку, не глядя и не обращаясь непосредственно к графу и графине. Они, недоумевая, сами подходили ко мне и начинали выспрашивать: «Ты пьян, что ли?! » — кричал граф, когда я лепетал что-то невнятное, показывая на горшок с цветами, который продолжал сосредоточенно держать на вытянутой ладошке правой руки. «Ни капельки, ни маковой росинки, разве только чуточку со вчерашнего», — обидчиво отвечал я, и только тогда граф уже хватал меня за шиворот.

{152} Комиссаржевский не прибегал ни к показу, ни к подробным психологическим объяснениям. Предложенная мизансцена была очень удобна для актера, играющего Антонио, и предельно выразительна для этой самой по себе простой и несложной сцены. Сосредоточенный выход по диагонали, слова, обращенные в пространство, мимо графа и графини, работали на образ, уже сама эта мизансцена определяла, что Антонио немного пьян. Продолжительный ход к скамейке также очень выгоден для актера. Можно было удобно донести весь текст, а кроме того, то, что Антонио не обращался непосредственно к графу и графине, давало понять зрителю, что садовнику Антонио многое прощается в доме и что он держит себя таким образом потому, что он старый и любимый слуга. Улика — разбитый горшок с цветами на вытянутой ладошке — была и живописна и юмористична.

Длинный проход, естественно, заканчивался тем, что Антонио садился на скамейку, лицом к публике, это оправдывалось его полупьяным состоянием, тем, что он уже обо всем доложил, а также некоторой юмористичной независимостью перед господами.

Зритель успевал заметить все вышесказанное, а Антонио искренне обижался на фразу: «Да ты пьян, что ли? » — публика радовалась всей сцене. Актеру оставалось только, как говорится, «купаться» в этом прекрасном рисунке. Графу и графине такое решение также было удобно, так как они должны были живо заинтересоваться сообщением Антонио и добиваться у него подробностей, подойдя к нему и действуя активно. Вот пример одного из решений сцены, характерного для Комиссаржевского, когда он подготовлял и подсказывал мизансцены, определяющие правильность трактовки образа и помогающие актеру. Роль Антонио получила хорошую оценку, например со стороны режиссера А. А. Санина. Он рекомендовал перетянуть меня в оперетту Евелинову, который еще держал антрепризу в Никитском театре.

А. Г. Крамов также приглашал поехать служить под его руководством в Воронеж и долгие годы, при встречах, вспоминал об этой моей роли.

Затем я играл в «Браке по принуждению» Мольера доктора Панкраса. Я его представлял себе (в противовес паше Селиму и садовнику) высоким и тощим, каковым и пытался сделать, прибегая к помощи косков, увеличивавших рост, и длинной острой шляпы, сам вытягивался и «худел», насколько мог.

В опере Глюка «Любовь в полях» я играл сатира, вызывающего амуров и дриад и танцующего с ними вместе.

Затем я сыграл в этот первый для меня настоящий, продуктивный для молодого актера сезон роль Ариэля в пьесе Шекспира «Буря». Этот спектакль был чрезвычайно просто и {153} скупо поставлен Ф. Ф. Комиссаржевским, в его же декорациях, или уже, пожалуй, по будущей терминологии Мейерхольда, конструкциях-площадках на фоне черного бархата. В нем интересно играли К. Эггерт — Просперо, Ю. Дебур — Калибана, А. Закушняк — шута Тринкуло, Е. Акопиан — Миранду, М. Мухин — Фердинанда.

Я играл доброго духа Ариэля. Обычно роль Ариэля исполняли женщины. Мне памятны фотографии Садовской 2‑ й и молодой Гзовской, игравших в Малом театре эту роль в виде феи в пачках и с крылышками.

По мысли Комиссаржевского, неожиданно поручившего мне эту роль, Ариэль — веселый, жизнерадостный дух, вроде Пука из «Сна в летнюю ночь».

Я вместе с Федором Федоровичем придумал себе костюм. Это был костюм из черного бархата, который почти пропадал на черном фоне задних декораций из этого же бархата. На черном бархате костюма золотом была как бы окантована уменьшенная фигурка. Когда раскрывались руки-крылья, то крылья также были окантованы золотой вышивкой. На голове была шапочка из черного же бархата с окантованными золотом торчащими ушками. Лицо я также затемнял почти все, как у негра, кроме высвеченного небольшого кусочка лба и щек около глаз. Получалась фантастическая фигурка не то обезьянки с крыльями, не то какой-то человекообразной большой бабочки. Правда, «взлетать» мне не удавалось, но я довольно искусно перепархивал с одной площадки на другую и пищал при этом особенным образом. Когда Просперо говорил: «Свободен будь и счастлив, Ариэль, и вновь к своим стихиям возвратись», — я расправлял крылья и взмахивал ими несколько раз, как бы уже взлетая в воздух, и начинал свой радостный, веселый писк, о котором рецензент писал: «Значителен Ариэль И. Ильинского, великолепно прорывается у него панически-стихийный вопль о “свободе”».

Глава X Вопросы и методы перевоплощения. — Давыдов. — Чехов. — Петровский. — Главная цель актера — создание образа. — «Сказки Гофмана». — Мои новые товарищи по сцене — Миша Жаров и Коля Хрущев. — Мой товарищ по сцене А. Я. Закушняк.

Вспоминая все роли, сыгранные в этот первый, настоящий для меня год работы в театре, мне хочется проанализировать теперь, через много лет, достоинства и ошибки, которые были в первых моих шагах на сцене. Достоинствами, и, как я теперь понимаю, немалыми, я считаю главным образом то, что я фантазировал смело, брал трудные для себя задачи, главной из {154} которых была: создавать каждый раз абсолютно новый и неожиданный образ. В каждом их этих образов я хотел быть неузнаваемым. Такое перевоплощение доставляло мне, молодому художнику, истинное и главное наслаждение. И действительно, для молодого, семнадцатилетнего актера эта галерея разнообразных, несхожих друг с другом стариков и существ, вроде Ариэля или сатира в спектакле «Любовь в полях», была удивительна и получила явное признание как со стороны старших моих коллег — актеров и режиссеров, так и моих сверстников.

Главным недостатком, как мне кажется, было в основном ограничение моего мастерства внешним перевоплощением. Такое внешнее, лобовое перевоплощение ограничивало актерские краски в выражении внутреннего, психологического движения образа. Голосовые и пластические средства актера — человека — образа оказывались обедненными и как бы зажатыми в актером же придуманной и нафантазированной характерности. Оставаясь верным всю мою творческую жизнь принципу создания каждый раз нового образа, выношенного, неповторимого, рожденного как бы нового для меня человека, я в дальнейших моих работах, начиная с театра Мейерхольда, а затем в Малом театре, за долгие годы уже стал не подчиняться выдумке-фантазии, а старался в работе и в репетициях сочетать внутреннее поведение, желания и действия роли-образа с характерностью, не замыкающейся в самой себе, а вытекающей из внутреннего течения роли.

В первые годы я слишком много придавал значения «характерности», «форме» образа и оказывался, конечно, в плену у этой «характерности» и «формы». Такое пристрастие к форме-футляру несколько задерживало мое развитие как актера. Однако без этого пристрастия к «форме» меня бы подстерегали другие опасности. Мне кажется, что если бы я еще юношей не ставил себе таких задач перевоплощения, порой выражавшегося в достаточно наивной и примитивной форме, и стал бы молодым актером играть только «исходя от самого себя», то мне грозила бы не меньшая опасность стать робким рабом правденки или, в лучшем случае, тем типом актера, который всегда играет «самого себя» и ограничивает уже с этой стороны свои возможности и актерскую технику.

Важно было не задержаться на этой игре в характерность на долгие, долгие годы и не ограничивать себя всю свою творческую жизнь только таким внешним перевоплощением.

Этого не случилось, так как в дальнейшем передо мною открылись другие перспективы актерского творчества. Мне была привита любовь к внутреннему перевоплощению, которое в сочетании с внешним перевоплощением ставит актера, конечно, на более высокую и совершенную ступень мастерства. Примеры такого перевоплощения вскоре встали передо мною в {155} те дни моей юности: совершенные образы, созданные В. Н. Давыдовым и М. А. Чеховым.

В. Н. Давыдов и М. А. Чехов — актеры, которые наиболее совершенно и полно раскрывали свои образы. Они не ставили себе целью быть «неузнаваемыми». Ведь быть «неузнаваемым» — это уже достаточно эгоистическая самоцель. В. Н. Давыдова всегда можно было узнать на сцене, так же как и М. А. Чехова, с его сипловатым, глухим голосом.

В. Н. Давыдов выходил на сцену, и зритель его сразу узнавал, но вместе с тем это был не тот Давыдов, которого вы вчера видели в Расплюеве, а сейчас узнали его в Подколесине, лежащем на постели, или в Фамусове, заигрывающем с Лизой, или в городничем, который за вороты мундиров выводит квартальных Держиморду и Курицына. Наконец, в «Женихе из долгового отделения», когда он в раздумье сидит, потрясенный тем, как над ним жестоко подшутили. Давыдов растворялся и жил в образе, который он сегодня играет. Играл он исключительно ярко, правдиво, красочно, нигде нельзя было его упрекнуть в фальши, в наигрыше, в нажиме или в шарже. Люди, создаваемые на сцене Давыдовым, совершенно разные, с разными повадками — одни скромные и робкие, другие решительные и властные. Но за всеми этими разными людьми-образами был виден Давыдов.

Цель создания ряда совершенных классических образов достигалась им, и его не заботило скрыть в этих образах ноги Давыдова, или увеличить, или уменьшить живот Давыдова, или спрятать свое лицо за наклейками и налепками, связывающими его как актера.

Тем же отличались образы, созданные Чеховым. Чехов больше придавал значения гриму и видоизменял свою внешность больше, чем Давыдов, но грим никогда не являлся для него самоцелью.

Вообще Чехов пользовался более смело красками характерности. Вся манера его игры была более резкой, острой и парадоксальной. Поэтому он и в средствах выразительности не стеснялся, но большей частью ограничивал их своими природными качествами. Он никогда не пользовался толщинками и сложным гримом. Если посмотреть только его фотографии или даже фильм с его участием («Человек из ресторана»), то можно совсем его не угадать и не иметь никакого представления об этом виртуозном артисте.

Как и Давыдова, Чехова всегда можно было узнать на сцене, хотя бы по его голосу, глухому и, казалось бы, невыразительному. Но он так использовал этот голос, придавал ему такие оттенки, обоснованные и оправданные его чрезвычайно высокой внутренней эмоциональной техникой и искренностью, что его голос мог быть дороже для зрителя, чем любой красивый, звучный и полноценный.

{156} Чтобы понять, каким актером был Чехов, я могу напомнить, что при встрече Хлестакова с городничим в гостинице он искренне плакал настоящими и горючими слезами, а зритель неудержимо хохотал.

Я не раз еще в этой книге буду возвращаться к Чехову, этому огромному и не совсем понятному художнику-артисту. Писать и рассказывать о нем очень трудно. Как говорится, нет слов, чтобы передать… Могу сказать с уверенностью, что для моего поколения — мейерхольдовцев, вахтанговцев и мхатовцев — Чехов является гениальной и непостижимой артистической личностью.

Можно только с грустью пожалеть, что он оторвался от родины, оторвался от корней своего творчества и лишил этим себя и нас многих и многих замечательных образов.

Большинство старых театралов помнят, каким незаурядным актером был А. П. Петровский. Блестящий актер и талантливый педагог. Он был большим мастером внешнего перевоплощения. Он даже брил голову и брови, чтобы ничто не мешало ему создавать сложные гримы. У него имелся ассортимент разнообразных толщинок, накладок на ноги, косков и пр. и пр. Видя его в нескольких ролях, я поражался его искусством перевоплощения. «Узнать» его в роли было невозможно. Однако я заметил, что при всем совершенстве перевоплощения краски его игры несколько однообразны, голос и движения чересчур связаны определенной характерностью, уводящей его от самого себя, но несколько обедняющей образ.

В дальнейшем я понял, что метод Петровского хорош для сравнительно небольших ролей, но роли типа городничего, Фамусова, Несчастливцева или даже Хлестакова требуют актеров если не таких гениальных, как Давыдов или Чехов, то, во всяком случае, работающих и разрешающих свои образы методами внутреннего перевоплощения.

К таким выводам я, конечно, пришел значительно позднее. В своих ранних ролях я был ближе к методам Петровского. Но важно было то, что, идя на сцену, я хотел «создавать образы» и жить на сцене в этих образах (мучиться их думами и плакать их слезами), а не играть свои собственные эмоции, то есть, попросту говоря, «самого себя», перенося это «я» с одинаковыми штампами и приемами из одной пьесы в другую. Я хотел создавать каждый раз новый и живой образ. Быть художником-творцом этого образа. Я убедился теперь, что в этом я оказался прав, так как актер «безобразный» очень близок к «безобразному». Эти слова очень близки.

Первым педагогом и режиссером, который развил во мне любовь к сценическому образу, был Ф. Ф. Комиссаржевский.

Последними постановками сезона 1918/19 года были опера Оффенбаха «Сказки Гофмана» и возобновление оперы Николаи «Виндзорские проказницы».

{157} «Сказки Гофмана» были лучшей постановкой Ф. Ф. Комиссаржевского за этот сезон.

О «Сказках Гофмана» я вспоминаю уже не как участник спектакля, а как благодарный зритель. Мы, молодые актеры, по нескольку раз слушали-смотрели чудесный спектакль, поставленный Комиссаржевским, получая истинное наслаждение. Спектакль этот входит в число тех немногих сценических явлений, виденных за мою жизнь, за которые можно беззаветно любить театр, тот театр, в котором впечатление и эстетическое наслаждение получаешь в целом, как от симфонической музыки. Игра актеров, декорации, музыка, мизансцены и работа режиссера сливаются в единое целое, в неповторимую, существующую только в данном спектакле театра, только ему присущую атмосферу. Все великолепно в отдельности и еще великолепней в своей слитности и цельности.

Эти спектакли для меня наперечет: «Маскарад» у Мейерхольда, «Принцесса Брамбилла» у Таирова, «На дне», пьесы Чехова, «Синяя птица» Метерлинка, «Дни Турбиных» в Художественном театре, «Принцесса Турандот» у Вахтангова, «Великодушный рогоносец» у Мейерхольда.

«Сказки Гофмана», поставленные в 1919 году и совсем забытые, могут быть внесены в этот блестящий список.

К сожалению, шли они очень недолго, и зрителей, которые только начали ходить на этот спектакль и интересоваться Новым театром Комиссаржевского, можно было по пальцам пересчитать.

В этой опере Э. ‑ Т. ‑ А. Гофман, фантаст и романтик, был удачно дополнен музыкой Оффенбаха, в которой чувствуется проникновение в произведения Гофмана и глубокая любовь к нему композитора.

Музыка Оффенбаха в «Сказках Гофмана», сохраняя присущую композитору легкость и изящество мелодии, гораздо глубже многих его других произведений. Оффенбах выходит из рамок своего опереточного мастерства. Такое же проникновение и любовь к творчеству Гофмана и Оффенбаха нашлись у Комиссаржевского и художника Лентулова.

Лентулов создал незабываемые декорации. Вот пример, когда «левое» искусство и футуристические декорации Лентулова послужили на благо Оффенбаху. Своеобразная романтика и фантастика Гофмана были отражены в неповторимых «левых» декорациях Лентулова. Не было дорогостоящих материй, шелков, тюлей, парчи и прочего богатства. Обыкновенная бязь, из которой шились костюмы, была расписана художником. Обычные декоративные холсты висели на сцене. В них было прорезано большое окно мансарды, сквозь которое лился лунный свет на призрачные декорации. Окно было прорезано криво, а это давало впечатление кривой, убогой мансарды, пустой, несколько холодной в своей фантастической театральности. {158} Все действие оперы виделось как бы через кривое зеркало выдуманной гофманской жизни-сказки для взрослых.

Надо добавить, что исполнители были на высоте. Это — молодые Барсова, Озеров, Политковский.

Постановка совпала с весной, в театре потеплело. Помог и интерес к «Сказкам Гофмана», и публики в театре стало больше.

«Виндзорские проказницы» также привлекали внимание зрителей, которые начали ходить и на «Женитьбу Фигаро». Все это рождало радужные надежды на будущее театра. В «Виндзорских проказницах» у меня появились новые шуты-приятели. Вместо ушедших Тамирова и Кажанова шутов стали играть принятые в Театр ХПСРО М. И. Жаров и старый приятель Коля Хрущев.

Коля Хрущев умудрился попасть в театр актером прямо без студии. Не без моей помощи. Так как труппа набиралась довольно наспех, а Хрущев играл уже в гимназии в любительских спектаклях довольно хорошо, то он представился Комиссаржевскому как молодой актер, уже полгода игравший небольшие роли в провинции. Я, чувствуя, что Хрущев в студии будет больше заниматься, как и в гимназии, «схемами», поддержал эту версию, и Коля Хрущев вступил в труппу театра, правда, на очень скромное положение.

Сезон был очень тяжелый, даже и для молодых актеров, энтузиастически настроенных. Репетиции и спектакли шли сплошняком. Ходить в театр приходилось пешком, так как никакой транспорт уже не работал. Мы с Закушняком и Нарбековой с Остоженки (жили мы рядом) делали четыре конца пешком, приходя на репетиции и на спектакли. Каждый конец занимал 45 минут. Следовательно, ходили мы ежедневно три часа, что, собственно говоря, очень полезно. Но питание было не соответственное. В столовых можно было по карточкам получить чечевичный суп или суп из воблы, с тощей же воблой на второе и кусочек черного, перемешанного с отрубями хлеба.

Вечером Жаров как заведующий студийным буфетом ухитрялся давать мне дополнительно «бутерброды» — лишние два куска черного хлеба с несколькими красными икринками на них. Их я радостно нес домой матери.

И при таком режиме питания мы вели огромную, напряженную, подчас физическую работу на репетициях и спектаклях! Но молодость брала свое, и нам все было нипочем. Даже Закушняк с Нарбековой, которые были значительно старше, не теряли жизнерадостности и радовались перспективам Нового театра.

Ежедневные трехчасовые хождения в театр не проходили бесполезно. Закушняк много мне рассказывал о В. Ф. Комиссаржевской и своей работе с ней, о работе с Вс. Э. Мейерхольдом в провинции, рассказывал о своей работе как {159} чтеца и, пожалуй, одним из первых привил мне любовь к художественному чтению. Говоря о своем стиле исполнения как чтеца и рассказчика, он посвящал меня в тонкости мастерства, вплоть до распределения дыхания в рассказе или отдельной фразе, отшлифовки каждого слова, работы над скороговоркой, приемов общения с публикой.

В дальнейшем, когда я стал серьезно заниматься художественным чтением, я с благодарностью вспоминал наши хождения, сопровождавшиеся бесконечными разговорами и невольными предостережениями и уроками «на ходу» мастера-чтеца.

Он не выступал в этот период как чтец. Поэтому он пригласил как-то меня к себе и прочитал мне одному в комнате «Билет в 100. 000 фунтов стерлингов» Марка Твена и «Шуточку» Чехова.

Работая в дальнейшем на концертной эстраде, я, пожалуй, никогда ему не подражал, но Закушняк безусловно одним из первых привил мне любовь к этому жанру и показал воочию те большие возможности, которые открываются для актера-чтеца.

Но вот наступил май 1919 года — первый сезон нашего театра был закончен.

Глава XI «Летучая мышь» с точки зрения актера. — Конец Нового театра ХПСРО. — Е. К. Малиновская. — Единственная встреча с Шаляпиным. — Никитский театр оперетты. — Урок Ярона. — «Корневильские колокола» и «Гейша». — Первая попытка творческой встречи с Маяковским. — Мой калейдоскоп в году «незабываемом девятнадцатом». — «Близнецы» Плавта.

Был закончен ответственный и тяжелый сезон. Казалось, можно немного передохнуть, но об этом и не думается в семнадцать лет. Я был упоен первыми успехами, первыми ролями. Энергия бурлила во мне. Я знал по афишам, по разговорам, что актеры, окончив зимний сезон, едут часто на летний сезон в провинцию, в поездки по России, поступают в труппы московских летних театров «Эрмитаж» и «Аквариум», обыкновенно ставивших легкий репертуар. Конечно, и я должен быть таким артистом! Но тут вдруг подоспело предложение моего любимца Балиева. «Летучая мышь» продолжала свои спектакли в течение лета, и Балиев пригласил меня.

Комиссаржевский посмотрел на это приглашение очень косо. Ему, как всякому педагогу и режиссеру, хотелось иметь исключительное право растить и развивать им созданного молодого актера. Такой взыскательный художник, как Комиссаржевский, вполне естественно, опасался, что меня могут «испортить», сбить с пути истинного, привить актерские штампы {160} и пр. и пр. Но категорического запрещения не последовало. Мысли его были заняты другим. Он уезжал за границу и, по-видимому, уже тогда был далеко не уверен, вернется ли он на родину. Я же проработал в «Летучей мыши» все лето.

Но я попал в этот театр в неудачное для него время. Поэтому все очарование как зрителя исчезло за это лето для меня — актера. Я не попал в творческую жилу этого театра. Шли возобновления старых программ. Новых программ и новых номеров совсем не готовили, а старые были уже кем-то и когда-то сыграны, и мне предлагались старые рецепты, а порой и штампы. Я не мог, да и не хотел играть так, как эти роли игрались раньше, что немного раздражало Балиева, а свежего и самобытного я ничего не мог дать, и мне ничего не давали.

Единственная роль, которая меня увлекала, это роль портного Петровича в «Шинели» Гоголя. Ее я и сыграл хорошо. В других же маленьких ролях (Вольтера в «Табакерках знатных вельмож», молодого человека в «Лекции о хорошем тоне», Попричини в «Танцульке маэстро Попричини», Наполеона в какой-то миниатюрке) я искал и пытался «делать образы», Балиев же мне предлагал уже готовые образчики и сердился, что я чего-то ищу и не умею быстро входить в готовые номера. Работа в театре окончилась неожиданно. Я явно скучал и был неудовлетворен. За какое-то небольшое опоздание Балиев по старой антрепренерской привычке оштрафовал меня на маленькую сумму, но этого оказалось достаточным для моего преждевременно созревшего актерского самолюбия. При объяснении по этому поводу, во время спектакля, в общей артистической уборной Балиев (он гримировался вместе со всеми артистами), сидевший в шелковых французских кальсонах, раздражал меня своим видом и антрепренерскими замашками, я обозвал моего любимца «толстым прыщом» и, стерев грим Наполеона, к удивлению актеров, самого Балиева и других, покинул уборную, уйдя со спектакля и из «Летучей мыши» навсегда.

Этот поступок сошел мне с рук не только потому, что время было в театре сумбурное, но и потому, что Балиев в это время, вероятно, уже больше думал о своем отъезде за границу, чем о чем-либо другом. Чувствуя себя «буржуем», он не знал точно, имеет ли по нынешним временам право меня штрафовать, поэтому боялся раздувать мой поступок и привлекать меня к справедливой ответственности. Так и сошло это для меня безнаказанным.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.