|
|||
Роса Монтеро 20 страница– М‑ м… Мне очень жаль, Лусия, но я не могу. – Не можешь дать мне аванс под следующую книжку? У вас, наверное, плохо идут дела? – попыталась я помочь ему и себе. – Да нет, дело не в этом… Я не могу дать тебе аванс, Лусия, потому что показатели продаж твоих последних книг… м‑ м‑ м… не слишком обнадеживают, скажем так. Я имею в виду, что нам до сих пор не удалось вернуть затраты, которые мы понесли на твоих последних пяти книжках, и теперь уже наверняка не вернем их, так как непроданные экземпляры мы пускаем под нож. – Зачем? Разве не глупо уничтожать такие красивые книжки? Подождите немного, я уверена, все выправится, это последствия экономического кризиса… – Не строй иллюзий, Лусия. «Курочка‑ недурочка» не идет. Возможно, это великолепные сказки, не спорю, но детям они не интересны. Мы пускаем под нож остатки тиражей, потому что не можем продать их, а за склад надо платить, и немало. Лусия, ты не представляешь, как я сожалею и как трудно мне говорить все это. Но с «Курочкой‑ недурочкой» мы покончили. Я не могу дать тебе аванс, потому что гонораров больше не будет. Твои книги мы больше не берем. Я почувствовала, что проваливаюсь в колодец, становлюсь крошечной и хрупкой, просто Алиса в стране позора. – Я же могу сменить персонажей, буду писать про «Мишку вприпрыжку», про «Мурашку – глупую букашку»! Ну пожалуйста, Эмилио! – Мне очень жаль, Лусия. Ты же знаешь, что я тут не один, что у меня есть компаньоны. На данный момент мы решили прекратить публикацию твоих книг. Но это ведь не конец света. Попробуй в других издательствах. Разумеется, я не рискнула пойти в другие издательства: от моего самоуважения практически ничего не осталось, еще одного отказа я бы просто не вынесла. Раненая гордость – очень странная штука. Она как зверь, который рычит и скулит у тебя в груди. Этот вопль погибающего животного сводит тебя с ума, заставляет лгать, только бы позабыть о нем. Только бы вынести невыносимое. Наберись духу, Лусия. Сделай еще одно маленькое усилие, расскажи наконец все. Ты не закончишь эту книгу, если не скажешь все, что должна сказать. Про Рамона, например. Ведь ты нарисовала тут неверный образ. Ты совсем по‑ другому относилась к нему, не так, как дала понять на этих страницах. Я говорила, что он зануда, удручающе посредственный тип, и вы вполне можете спросить: «Если он так невыносимо скучен, зачем ты жила с ним? » И я вынуждена ответить: я его любила. Поначалу, когда мы только познакомились, я испытывала к нему обычную безумную страсть со всеми присущими ей симптомами: сердцебиением, замиранием духа, предсмертной испариной, экстатическими восторгами от его голоса в трубке, от запаха его кожи, от его поцелуев. А потом все прошло. Умерло, как умирают все страсти. Погасло под пеплом рутины и презрения. И вина в этом – моя, я знаю. Именно во мне умерли иллюзии и желания. Со мной всегда происходит одно и то же: катастрофа повторяется с чудовищной неумолимостью. По прошествии двух или чуть более лет я отправляю своего партнера в космос, или, быть может, сама отправляюсь на Луну. К этому времени все очарование пропадает, Мужчина превращается в одного из многих мужчин, с которым становится скучно до зевоты. Это открытие – не что иное, как разочарование. У нас, у людей, страсти почти всегда кончаются именно так, разрушением внутреннего мира, однако тот факт, что это – один из самых распространенных видов безумия на нашей планете, ничуть не умаляет моего чувства ответственности и вины за то, что произошло. Тем более что некоторым из нас – как бы фантастично это ни звучало – удается избежать этого порочного круга. Я знаю женщину, которая уже четырнадцать лет замужем за неким архитектором, у них полный набор детишек их пятеро – сыновья, дочери, светленькие, темненькие, одним словом, комплект. Так вот, сия дама и сей господин продолжают желать друг друга с пламенной страстью, настолько, что могут захлопнуть двери перед гостями или грубо выставить приглашенных из дома ради того, чтобы скинуть с себя одежду и предаться, как подростки, любви на диване в гостиной. Это единственный случай, о котором я доподлинно знаю, это – чрезвычайная редкость, это – невероятное везение. Все равно что сорвать джекпот. Но, как их ни мало, такие пары есть, и остальным этот факт только отравляет существование. Представьте себе, что на свете живет человек, пусть один‑ единственный, который никогда не умрет. И он, это исключение из правил, делает чудовищность смерти еще чудовищнее. С любовью и желанием происходит нечто похожее: когда иллюзии кончаются, когда ты больше не находишь в себе сил любить, ты отчасти умираешь. А у других получается, говоришь ты себе, раздвигая ноги, морща лоб и подвергая себя пытке. У других получается, а у меня – нет. И втихомолку, без слез оплакиваешь все, что у тебя когда‑ то было. К тому времени, когда я познакомилась с Рамоном, я уже слишком много раз пережила подобное. Я думала, что Рамон, такой спокойный, с таким хорошим характером, мужчина, с которым мы никогда не ссорились, от которого я никогда не слышала ни одного сердитого слова, станет моим последним пристанищем, что на его умиротворенности мы сумеем построить прочные отношения. Но через два‑ три года его умиротворенность стала казаться мне безразличием, я постепенно уверилась в том, что мы не ссорились лишь потому, что ему на все было наплевать. Через несколько лет Рамон превратился для меня в человека слабого, безжизненного, не умеющего страдать. Куда подевалась красота мира? Куда пропала вся та полнота жизни, тот рай, куда отправила меня страсть? Пусть лучше меня предадут, пусть лучше меня покинут, пусть лучше я потеряю возлюбленного, пока длятся судороги любви, пусть я буду рвать на себе волосы в грозовые и бессонные ночи, только бы не чувствовать в который раз, как гаснут во мне звезды, как отсутствие любви пожирает все вокруг, словно библейская чума, как полноценная жизнь гниет, будто паданка, как – в конце всех концов – горло у тебя пересыхает от пыльного вкуса боли. Потому что боль всегда пахнет пылью, хотя со мной случилось так, что боль пахла кровью. Три года прошло с тех пор, как я врезалась в грузовик Стояла туманная ночь, асфальт был скользкий, я ужасно устала, очень торопилась, сделала поворот, а там был грузовик, он полз как черепаха. Это – всего лишь сухой отчет о дорожно‑ транспортном происшествии. Я много раз думала об этом, прокручивала в своем воображении, что бы было, если бы изменился хоть один фактор. Что бы произошло, если бы не было тумана? Если бы я настолько не устала, так не торопилась домой? Если бы шоссе не было скользким, как каток? Весь металл мира врезался мне в рот. Кроме одного куска. Этот кусок продырявил мне живот. Я была на шестом месяце. В животе у меня была девочка. Ножки, головка, сжатые в кулачок ручки. Я видела ее на экране, когда мне делали УЗИ, доченьку мою, полностью сформировавшуюся, черно‑ белое чудо моей плоти. Я убила ее в той аварии, а заодно потеряла и матку. Последнее их не так уж и беспокоило – мне было уже немало лет. Старородящая, как это называется на их оскорбительном жаргоне. Вся жизнь до того потребовалась мне, чтобы решиться, победить внутренний голос, который отговаривал меня рожать, заглушить нашептывания матери, которая бубнила, что выжить можно только без детей. А теперь я пустая. Так говорят о себе женщины, которые подверглись той же операции. Пустая. Будто главное в них – матка. Древние римляне отказывали в социальном статусе бездетным женщинам. Это запечатлено в нашей памяти. Так называемые первобытные народы не воспринимают бездетных женщин: для них это – почти асоциальное явление. Это тоже запечатлено в нашей памяти. Даже производители товаров для секс‑ шопов делают теперь надувные куклы с животом беременной над той щелью, ради которой их и покупают! Подбородок мне скрепили проволокой, тщательно собрали из кусочков челюсти, но девочку спасти не смогли. Я женщина, которая не знает, что такое рожать, а говорят, будто это все равно что быть оленем и не знать, что такое бегать. Разумеется, операцию мне делали под наркозом, так что я не помню, как извлекли из меня мою девочку. Но каждый раз, когда я снимаю протезы, я вижу черную пустоту во рту и вспоминаю тот миг, когда железо впилось мне в лицо, ту боль, кровь, осколки кости, кусочки мяса… Кровь, плоть, кости, боль – все равно что рожать. Но – все искореженное, как в черном фарсе. Мой рот – могила моей дочери. Об этом я никогда не говорила. Лгать можно молчанием, что я и делала. К примеру, я никогда не рассказывала Адриану о своей беременности. Известное дело: одна ложь следует за другой, как одна капля дождя следует за другой. И мои отношения с Адрианом были совсем не такие, какими я их вам представила. Хотя все, что я вам говорила, правда, или почти правда, или частично правда. Но необходимо кое‑ что добавить. Кое‑ что важное, главное, что изменит общую картину. Мы с ним были из разных галактик, как две кометы, чьи хвосты на мгновение пересекаются в космосе. Он явился из детства, у него никогда не было постоянной женщины, он хотел жить со мною и мною, хотел, чтобы мы создали очаг, чтобы мечтали о будущем, чтобы клялись друг другу в вечной верности, чтобы обещали друг другу все, что только можно и нельзя. А я уже прошла утомительный жизненный путь, я уже знала, что вечность кончается довольно быстро – чем она вечнее, тем быстрее заканчивается. Поэтому я отстраняла его, отталкивала, отдаляла от себя. Чем больше он требовал от меня, тем больше я задыхалась, и чем больше я не давалась, тем сильнее хотел он меня настичь. Но если отступал он, я атаковала, преследовала и требовала – ведь любовь есть игра сообщающихся сосудов. Адриан начал ревновать, поочередно впадать то в жестокость, то в сентиментальность. Мы оба сошли с ума, если понимать под сумасшествием полную утрату контроля над собственными поступками, водоворотом эмоций, непонимание того, что сам же и говоришь, состояние, когда ты не знаешь даже, стоишь ты или сидишь. Мы очень много плакали, иногда вместе, обидевшись один на другого; в конце концов мы стали причинять друг другу душевную боль, хотя, думаю, никто из нас этого не хотел. Мы превратили свою жизнь в мелодраму, мы вытаскивали на свет божий свои призраки и играли ими. Он был для меня призраком моей ушедшей юности, олицетворял для меня все не прожитые мной жизни, не рожденных мной детей, не сделанных мной дел, потерянных мной лет; для него же я, наверное, стала последним подростковым кризисом и, возможно, болезненным выздоровлением от всепоглощающей и мучительной любви к матери. Но ведь я не была его матерью и вообще не могла быть ничьей матерью. Я всего лишь дочь, сорокалетняя старая дочь, почти разложившаяся на жизненном пути дочь. Да, это я, я придумываю правду и вспоминаю ложь, чтобы не раствориться в абсолютном небытии.
* * *
Мы всего лишь слова, слова, которые звучат в пространстве, сказал Феликс. Слова, которые мы шепчем, выкрикиваем, выплевываем, слова, миллионы раз сказанные или едва выговоренные заплетающимся языком. Я не верю в потустороннюю жизнь, я верю в слова. Все слова, которые мы, люди, произнесли с начала времен, продолжают витать там, во вселенной. Вечность – это и есть неразличимый шум некогда произнесенных слов. И сны – тоже слова умерших, которые внедряются нам в голову, пока мы спим, и создают образы, которые мы видим. Я убежден, что слова вращаются вокруг нас, словно смерчи, в том числе и тот крик – «земля! » – который издал Родриго де Триана при виде американского берега во время первого путешествия Колумба, и предсмертное «И ты, Брут», которым Цезарь упрекнул своих убийц, и нежнейшая колыбельная, с которой мама укладывала меня спать. Самой песенки я не помню, но я твердо уверен, что она витает вокруг меня, и это приносит мне утешение. Иногда мне кажется, что слова матери овевают мне лоб, как легкий бриз; и я постоянно надеюсь, что когда‑ нибудь мне удастся услышать их словно впервые, пусть даже и во сне. (Не знаю, что сталось бы со мной, не будь рядом Феликса. Когда мне наконец стала известна вся правда о Рамоне, когда мы вернулись домой и я чувствовала себя как корабль, пробитый торпедой ниже ватерлинии, когда я уверилась, что у нас с Адрианом нет общего будущего, Феликс сумел найти нужные слова, чтобы помочь мне выбраться из бездны. ) – Знаешь, Лусия, сейчас я скажу нечто для тебя новое и приятное, я ведь вижу, что тебя чересчур поглощают мысли о скоротечности времени и старости. Но красота существует всегда, в самых ужасных обстоятельствах, даже и в старости. Вот тебе пример. Ты, наверное, и не догадываешься, но мы, старики и старухи, любим до самого конца. И когда нет сил на самый любовный акт, мы все равно влюбляемся – в медсестру ли, во врача ли, а то и в социального работника. Некоторые смеются над этими старческими чувствами, людям они кажутся потешными, гротескными, но для меня это столь же истинная и глубокая страсть, как и любое юношеское увлечение. И очень красивая страсть. Вот я, к примеру, люблю тебя, Лусия, ты уж извини. Я люблю тебя, и, думаю, я чуть было не умер от воспаления легких только потому, что боялся потерять тебя. Я о том дне в Амстердаме, когда ты и Адриан… Но мне бы не хотелось, чтобы ты неправильно поняла меня: я люблю тебя, но, разумеется, ничего от тебя не жду. Мне достаточно того, что я люблю тебя и что ты слушаешь иногда мои рассказы про былые дни. Знаешь ли ты, как умерла Маргарита, моя жена? Она была на десять лет моложе меня, но у нее началась болезнь Альцгеймера. Это жестокая штука, она пожирает память, лишает не только будущего – ты перестаешь быть тем, кем был. Она, прежде такая аккуратная и внимательная, стала забывать гасить свет, выключать воду. Однажды Маргарита проплакала целый день, потому что забыла, как завязывают шнурки на туфлях. Она знала, к каким кошмарным страданиям ведет ее болезнь, и предпочла уйти из жизни сама. Я бы заботился о ней до конца, пусть даже она превратилась бы в пустой каркас былой личности. Но Маргарита была такой старательной во всем, такой щепетильной и так любила чистоту, что и умереть хотела «правильно». Я видел, как она приготовляет смертельное питье, как одну за другой вскрывает капсулы снотворного и бросает порошок в кофе, ловко действуя по‑ прежнему умелыми и твердыми руками, восхитительными руками сильной женщины, которые умеют и приласкать, и свернуть шею курице, и подтереть попку малыша, и осушить смертный пот. Она двигалась по кухне грациозно и легко, словно готовила одно из своих восхитительных блюд, а вовсе не смертоносное зелье. Когда все было приготовлено, она села за стол, держа в руках вроде бы безобидную чашку кофе с молоком, и выпила ее мелкими глотками. За окном светило упрямое февральское солнце, кухня, прибранная, чистая, сияла, как в веселое воскресное утро. Маргарита взяла меня за руку и посмотрела в окно. «Какой чудесный день», – сказала она и улыбнулась. Понимаешь, Лусия, и в самых последних пределах жизни есть своя красота. Да, иногда быть старым – очень грустно, а иногда и вообще невыносимо. Тогда начинаешь мучительно жалеть обо всем, что потерял, и о том, чего уже никогда больше не будет. Никогда больше не буду я хозяином собственного тела, как когда‑ то, никогда не вернется восторг юношеских ночей, никогда больше не будет надежды на будущее и могущество. Если человек стар, как стар я, он уже только то, чем он был. И все же, дорогая моя Лусия, старость не столь уж безнадежное время. В самом возрасте есть нечто, что тебя защищает, что вознаграждает – принятие мира, понимание. Если проживешь, сколько прожил я, начинаешь чуть лучше понимать смерть. Люди думают, будто смерть – это враг, будто он находится вне нас, будто это чужестранец, который осаждает нас и старается завоевать с помощью болезней. Но это не так На самом деле мы умираем не от внешних и чуждых воздействий, а от нашей собственной смерти. Мы несем ее в себе со дня рождения, она – в нашей повседневности и непосредственной близости, столь же естественная, как сама жизнь. То, о чем я сейчас говорю, – самая очевидная вещь на свете, но наш разум отказывается принимать ее. Когда проживешь столько, сколько прожил я, начинаешь догадываться, что во всем беспорядке этого мира есть определенный порядок. Может, просто я в этом нуждаюсь, защищаюсь таким образом от отчаяния и бессмысленности существования, но с каждым прожитым днем мне становится все яснее, что гармония существует. Над хрупкостью маленьких вещей простирается величественное спокойствие вселенной. Она так величественна и так спокойна, что вряд ли может служить утешением, когда нас – здесь и сейчас – охватывает ужас. Но иногда мы проникаемся утешительным восприятием космического равновесия, ощущением того, что все каким‑ то образом связано со всем. Например, боль. Знаешь ли ты, что есть такой синдром – неспособность ощущать боль? Да, такой синдром существует, он обусловлен на генетическом уровне, дети с этим синдромом умирают очень рано, потому что не испытывают страданий от ран и болезней. Они обжигаются насмерть, потому что хватаются за кипящую кастрюлю, или умирают от некроза, потому что часами не меняют позы. Я хочу сказать, что даже боль, вещь ужасная, невыносимая и недопустимая, тоже, возможно, имеет свое определенное место в системе, свое обоснование – она защищает нашу жизнь. Внутренняя гармония. Вот что я пытался объяснить Продавцу Тыкв – в том, какие мы, – при том, что ему мы кажемся смешными идеалистами, – тоже с необходимостью проявляется добро. Конечно, он прав, что всегда побеждают продавцы тыкв, но если мы сделаем усилие и представим себе общий ход истории человечества, то легко заметим, что во все времена существовало напряжение между утверждением жизни и утверждением смерти, между стремлением понять другого и стремлением его ограбить. Эта битва лежит в основе всей истории, и можно сказать: невзирая ни на что, постепенно побеждают разум и понимание. К примеру, сейчас уже весь мир считает рабство недопустимым, хотя до сих пор существует нелегальное рабство, а также возникают новые его формы. Но сама по себе неприемлемость рабства утвердилась в общественном сознании. Может показаться, что это мелочь, но тем не менее это шаг вперед – все стороны публично признают недопустимость рабства, а это и есть основа цивилизации. Я уже говорил тебе: слово для нас – все. Давай я расскажу тебе о пингвинах, этих нелетающих птицах, которые живут в пустынной Антарктиде. Когда птенцы вылупляются из яиц, родители оставляют их одних, потому что вынуждены искать пропитание в море. Из‑ за этого возникают серьезные проблемы, потому что оперение у птенцов очень слабое, совершенно недостаточное для выживания в экстремальных условиях Южного полюса. И птенцы сбиваются в одну кучу, тесно прижимаясь к друг другу, чтобы сохранить тепло, на маленьких ледяных островах. А чтобы не замерзли те, кто находится по краям этой кучи, птенцы постоянно перемещаются, и ни один из них не остается необогретым дольше, чем несколько секунд. Если перенести эту ситуацию на людей, то получается, что это поразительное коллективное изобретение есть выражение наивысшей солидарности, но пингвины – в отличие от нас – не понимают слов и спасают друг друга ради выживания, их великодушие продиктовано генетической памятью, мудростью на клеточном уровне. Я хочу сказать тебе, Лусия, что добро, к которому мы взываем, уже присутствует в самой сущности вещей, в неразумных тварях, в слепой материи. Мир – это не только ужас, насилие и хаос, в нем обитают также порядочные, солидарные пингвины. Не стоит так уж бояться реальности, она не только кошмарна, но и прекрасна. Я расскажу тебе кое‑ что, никому и никогда я этого не рассказывал. Было это семь лет назад, за несколько месяцев до кончины Маргариты. Я уже не мог находиться дома и целыми днями шатался по улицам. Стояла зима, было холодно, и я завел обыкновение проводить вторую половину дня на вокзале Аточа, в зале с пальмами. Я устраивался на скамейке и убивал время в жарком и влажном оранжерейном воздухе. Однажды рядом со мной сел парень лет двадцати, он был в костюме и галстуке и с портфелем, который поставил себе на колени. Он стал лихорадочно рыться в портфеле, вытащил блокнот, исписанный мельчайшим почерком, и принялся яростно листать его. Было ясно: он ищет что‑ то, не может найти и страшно нервничает от этих поспешных и безрезультатных поисков. В конце концов он сдался и застыл в неподвижности, тупо глядя перед собой остекленевшими глазами; у него выступила обильная испарина, он вытер шею галстуком. Я не знаю, почему он так заинтересовал меня, но я определенно ему сочувствовал. И внимательно, не скрываясь, изучал его – молодой человек настолько был поглощен своим отчаянием, что совсем не замечал меня. Он был худой, смуглый, с черными глазами; лицо его никого мне не напоминало, и все же он казался мне очень близким человеком, старым знакомым. Настолько, что я не смог сдержать первый порыв и сказал ему: – Не волнуйся. Парень встряхнул головой и с удивлением на меня посмотрел. – Что вы сказали? – Сказал, что не стоит волноваться. Со всеми такое случается, бывают черные минуты, когда кажется: жизнь кончена. Когда мы боимся, что не вынесем того, что нам предстоит. Слова я находил так легко, словно читал по‑ писаному. Парень смотрел на меня изумленно и в то же время с интересом. Я забеспокоился – мне были знакомы такие ситуации, то, что происходило сейчас, случалось и раньше. – Поверь, я переживал подобные моменты, и они проходят, я тебе точно говорю. Жизнь намного больше, чем наши страхи. И все мы можем перенести намного больше, чем хотели бы переносить. А потому успокойся. Когда‑ нибудь, через несколько лет, ты вспомнишь о своем сегодняшнем горе и только удивишься. Скажу тебе больше – ты, может быть, еще пожалеешь об этих минутах. Я всерьез произносил эти банальные фразы, которые теперь, когда я повторяю их вслух, кажутся мне снисходительными и неоригинальными. Но парень слушал меня, и меня поразило, что они явно идут ему на пользу. Сжатые губы несколько расслабились, он задышал ровнее. – Звучит разумно, – сказал он и вздохнул. А потом, слегка покраснев, улыбнулся: – Это так заметно? – Что заметно? – спросил я. – Что я конченый человек. Заметно? – В общем, да. Во всяком случае, я заметил. Парень улыбнулся снова. Закрыл портфель, встал и протянул мне руку. – Спасибо. И только когда он пошел в сторону платформы, я увидел маленькую деталь – на левой руке, той, в которой он держал портфель, не хватало пальцев. Как минимум двух. И тут на меня все навалилось одновременно, меня словно ослепило: я вдруг все понял, все вспомнил. Ведь я уже переживал то же самое, что этот юноша, правда, так сказать, с другой стороны, Лусия. Не думай, я не спятил, не принимай меня за выжившего из ума старика. Это было в тридцать третьем году. Дуррути возглавил восстание в Арагоне, и республиканское правительство ответило жестокими репрессиями. Мне было очень худо: я не был рядом с Дуррути, не сделал ничего ради его дела, я думал, что веду себя как мелкобуржуазный элемент. Я не знаю, что случилось у молодого человека с вокзала Аточа, но думаю, в такие моменты человек себя очень не любит, а именно это и происходило со мной в тот день тридцать третьего года. Я тоже сидел на скамейке, полностью уйдя в свое несчастье, когда ко мне подошел старик и начал говорить мне разумные слова. Примерно те же самые, какие годы спустя я говорил тому юноше. Те же слова, тот же возраст, почти такие же пальмы вокруг: та моя встреча произошла на эспланаде в Аликанте, куда я приехал, чтобы участвовать в бое быков. Ты понимаешь, что я хочу тебе сказать? Я и сам не осмеливаюсь точно выразить это, но у меня есть глубочайшее убеждение, что в определенный момент жизни мы пересекаемся со своим будущим «я». Или с прошлым «я». Пойми, я не говорю ни о реинкарнации, ни о призраках. Я говорю о реальности, которая выходит за пределы «здесь и сейчас», о гармонической непрерывности, которая неизмеримо больше каждого из нас. Мы все входим в некое единство, все находимся в неких точках громадной и непонятной нам карты. Я не верю ни в Бога, ни в небеса, ни в преисподнюю, но, возможно, существует вселенский ритм, которому мы подчиняемся. Человеческое существо всегда стремится быть частью чего‑ то большого; потому верующие изобрели религии, а анархисты – молились на революцию, и все ради того, чтобы придать этой скоротечной жизни какой‑ то смысл. Теперь же я верю больше в глухое и слепое спокойствие материи, в сверхчеловеческую отрешенность, которая составляет основу всего прекрасного. Для меня эта непрерывность выражается в бесконечном шелесте людских разговоров. В том, что мы, люди, говорим друг другу из поколения в поколение. В тех словах, что плавают в космосе с тех пор, как был произнесен первый членораздельный слог. Именно поэтому – поскольку все мы суть произнесенные слова – я и рассказываю в последние месяцы свою историю. Я счастливчик Феликс, везучий Талисман, я сумел прожить восемьдесят лет, хотя на это потребовалось немало времени и усилий. Много часов, много дней, много страданий и переживаний. А теперь, в конце жизни, все это свелось к тем миллионам слов, что я оставил в космосе после себя. Чтобы не умереть совсем, я отдался в твои уши. Как отдался бы в твои руки.
* * *
Я одна, и мне это нравится. За последнее время все сильно изменилось. Адриан отправился дальше по маршруту своей жизни. Сейчас он в Бильбао, где вместе с друзьями открыл звукозаписывающую студию для альтернативной музыки. Он живет в коммуне, не имеет ни гроша и, думаю, счастлив. Он делает то, что ему хочется делать, и я уверена, у него нет недостатка в девушках, которые с радостью разделят его матрас, брошенный прямо на пол, постирают комок грязных носков и без неудовольствия будут мыться в общей замызганной ванне. Восхитительное существование, но, по‑ моему, я это уже переросла. Хотя мы очень любим друг друга и регулярно обмениваемся письмами. Феликс тоже уехал. Мне удалось преодолеть его сопротивление и послать отдохнуть в Пальма‑ де‑ Мальорка. Как я и предполагала, он прекрасно поладил с моей матерью. Последние дни они довольно часто звонят мне по телефону; легкомысленные и смеющиеся, как подростки, рассказывают мне, на каких пляжах побывали, где гуляли, что читали и что ели. Причем в мельчайших подробностях. Я убеждена, что они нравятся друг другу, что они переживают пылкую страсть восьмидесятилетних людей, и эта мысль приносит мне странное удовлетворение, глубокое облегчение, природа которого мне пока еще не совсем ясна. Так что я теперь одна, и мне это нравится. После стольких лет жизни с Рамоном я снова вступаю во владение своим домом, причем с таким чувством, словно я колония, освободившаяся от имперского ига. Теперь я госпожа своей гостиной, королева своей спальни, императрица собственного времени. Я держу свои компакт‑ диски в полном беспорядке, читаю до пяти утра, ем когда мне заблагорассудится. Жить с кем‑ то вместе значит уступать. Это значит вести постоянный торг и неизменно платить свою цену, платить своим временем и пространством жизни. Разумеется, свои повседневные права ты уступаешь, получая нечто взамен – убежище, любовь, компанию, секс, развлечения, сообщничество. Но когда пара начинает распадаться, сделка становится разрушительной. В конце нашего брака мы с Рамоном стали равнодушны друг к другу, а когда супружеская жизнь надоела, то это все равно что жить в неудобной гостинице с чрезмерным количеством постояльцев. Конечно, мне хотелось бы переехать в другую гостиницу. Но не торопясь, не опьяняясь иллюзиями; одним словом, проглядев глаза в поисках Идеального Мужчины, я начала подозревать, что проще и приятнее найти просто хорошего человека. За последние месяцы я многому научилась. Например, теперь я знаю, что в районе сорока лет мы переживаем еще один переходный возраст. Речь идет о столь же конкретном, четко очерченном периоде, как и в подростковом возрасте; и оба эти периода очень схожи своими переживаниями. Как и физическими переменами – в четырнадцать лет тело начинает оформляться, в сорок – разрушаться. А также утратой невинности: в отрочестве хоронишь детство, в середине жизни – молодость, иначе говоря, тебя опустошает открытие реальности, ты утрачиваешь остатки прежнего простодушия. Ах, как же это? Разве жизнь такова? Дряхление родителей, собственное старение, упадок всего на свете, невыносимые потери? А еще – предательство, ложь, коррупция, низость, всему присущее уродство? – Как отвратителен этот мир, – пожаловалась я однажды, доведенная почти до отчаяния. – Политики лгут, журналисты лгут, соседи лгут, все на свете продается и покупается, столпы отечества причастны к убийствам, Торговцы Тыквами пользуются полной неприкосновенностью и называют улицы городов своими именами. Такого еще никогда не было. – Да, это очень тяжело, но не стоит и слишком драматизировать, – сказал Феликс. – В этом смысле я оптимист. Ты же знаешь: пессимисты полагают, что все так плохо, что хуже уже и быть не может, а мы, оптимисты, думаем, что хуже может быть всегда. Но, если всерьез, я действительно уверен, что все люди должны пройти через разочарование и что во все эпохи людям приходилось испытывать коллективную утрату иллюзий. Вспомни Флобера, его «Воспитание чувств». Там главный герой, сейчас уж не помню, как его звали, юношей принимал участие в революции тысяча восемьсот сорок восьмого года, а повзрослев, разочаровался в своих юношеских мечтах так же, как я, когда наблюдал развенчание анархистского идеала. И все же эти мечты, которые в том или ином виде повторяются из поколения в поколение, необходимы, чтобы человечество продвигалось вперед. Ты говоришь, что хуже времен не бывало. Я так не думаю. Рушились другие утопии, Великая французская революция, например, которая превратилась в кошмарные реки крови. Сейчас у нас эпоха приспособленчества и посредственности, и наши утопии превращаются в жалкий мусор, в грязные деньги и счета в швейцарских банках. И уж лучше так, чем рубить головы на гильотине.
|
|||
|