|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 4 страницаГоловка бура молотка уперлась в свод, раздался гул бурения, облако каменной пыли окутало, бур и постепенно, все увеличиваясь в размерах, закрыло лицо Агафонова. Надо было пробурить метровую сквазжину — чепуховое дело… Но я, весь напрягшись, сжав руки в кулаки и встав на цыпочки, чувствовал себя так, будто в моей жизни наступил самый ответственный, самый решающий момент. Потом я подошел к Орлову. Он стоял рядом с Рожицыным, и оба они смотрели вверх, на облако буровой пыли. Я не мог им ничего сказать: гул бурения все равно заглушил бы мой голос. А мне надо было бы многое сказать им! Радость была мне не в радость, если только я один ощущал ее. Я не знал, о чем думает сейчас Григорий, но мне хотелось, чтобы и он испытывал те же чувства, что и я. Ведь это Григорий натолкнул меня на мысль о штангах. Мне хотелось крикнуть ему: «Григорий, друг, ведь добились того, к чему стремились, добились! Через полгода, от силы через восемь месяцев мы закончим строительство, и первый поезд пойдет по туннелю, нашему туннелю! Посмотри же на меня, дай мне руку. В последнее время между нами не все было гладко, забудем это, забудем! Ведь мы друзья, ведь то, что сейчас происходит здесь, — это самое главное, самое хорошее в нашей жизни! » Я положил руку на плечо Орлову. Он посмотрел на меня и вопросительно приподнял брови. Потом нахмурился и наклонил ко мне голову. На его лице не было ни улыбки, ничего, что показало бы мне, что и он, Григорий, чувствует то же, что и я. Орлов подождал и недоуменно пожал плечами. Агафонов выключил воздух. Стало тихо. — Забивайте штангу, — коротко сказал я. Один из рабочих взял лежащую в куче у стены штангу и, укрепив клин в разрезе, вставил ее в пробуренное отверстие. Второй взял кувалду и стал забивать штангу. Через несколько минут все было окончено: штанга забита, шайба и гайка завинчены до предела гаечным ключом. Вот и все. Я вздохнул с облегчением: так просто! И вдруг — или это мне почудилось, что Рожицын пристально смотрит на меня. Он стоял сзади. Я резко обернулся. И Вот тогда-то мне показалось, что я на какую-то долю секунды перехватил взгляд Рожицына. Это был странный взгляд — смесь иронии и снисходительности. Но это длилось только мгновение. Как только наши глаза встретились, Рожицын приветливо улыбнулся и сказал: — Ну, поздравляю, Андрей Васильевич! Лиха беда — начало! — Спасибо, — сказал я и подумал: «Не верит! Не верит! » Установка штанг продолжалась. Агафонов бурил отверстия в намеченных местах, рабочие забивали в них штанги. Я провел на участке весь день, пока все штанги не были установлены. Усталый, но счастливый, я медленно шел по штольне к выходу. Весть о новом способе крепления уже разнеслась. Рабочие останавливали меня, поздравляли. Я вспомнил, как несколько месяцев назад вот так же проходил по штольне, погруженный в тяжелое раздумье, как старался избегать встреч с людьми… В следующие пять дней у нас не было штанг, — потом мы начали регулярно получать их из механических мастерских, куда завезли наконец необходимый металл. И опять я не выходил из штольни целую смену, и только убедившись, что все делается как надо, поручив Рожицыну руководить дальнейшей установкой, ушел в контору. …А Ирина Волошина все не появлялась. Я почти каждый день заходил к геологам, чтобы узнать, не вернулась ли она. Мне так хотелось, чтобы Ирина тоже порадовалась нашей победе. Но ее что-то задерживало в Заполярске. «Ждем со дня на день», — заверял меня профессор Горчаков. Несчастье, катастрофа, о которой я до сих пор не могу вспомнить без ужаса, произошла неожиданно. Позвонил Кондаков и сказал, что в полдень приедет посмотреть на наши штанги. Я уловил в его голосе добродушные, миролюбивые нотки. Что ж, подумал я, это естественно. Кондаков неприязненно относился к штанговому креплению лишь до тех пор, пока ему надо было в официальном порядке высказывать свое отношение к этому новому методу. Но раз этот новый метод разрешили применить, так и не потребовав от Кондакова ясного ответа, — пусть, тем лучше. Все возможные неприятности достанутся лично Арефьеву, а в случае удачи начальство будет хвалить и директора комбината. Так, очевидно, рассуждал Кондаков. Ну и шут с ним! В эти минуты я даже не чувствовал никакой неприязни к нему. Кондаков есть Кондаков, он всегда верен себе, своей «линии жизни». Теперь, когда я добился своего, ни к чему с ним ссориться. Кондаков приехал во второй половине дня. Орлов, Рожицьш и я повели его на участок. По дороге в штольню встретили Федора Ивановича Агафонова и взяли его с собой. Дошли до закрепленного штангами участка. Кондаков долго молча стоял, задрав голову, и разглядывал черные бугорки на своде — гайки. Потом коротко одобрил: — Ну… ладно. Мы стояли теперь двумя группами. Кондаков, Орлов и я, а поодаль, метрах в пяти от нас, — Рожицын и Агафонов. Кондаков хлопнул меня по плечу и гулко рассмеялся. Может быть, этот его гулкий смех и помешал мне расслышать то, что произошло в следующий момент. Во всяком случае, я отлично помню, что не услышал ничего: ни треска, ни грохота… Когда раздался отчаянный крик Рожицына, несчастье уже произошло. Агафонов лежал на земле, придавленный большим куском породы. Мы бросились к нему. Все дальнейшее видится как в тумане. Мы отвалили глыбу, придавившую Агафонова. Он лежал без сознания. Большое красное пятно растекалось по его куртке. Там, наверху, в своде, зияло черное рваное отверстие. Выпавшая вместе с породой штанга валялась тут же, рядом, и я запомнил, как Кондаков отшвырнул ее ногой. Весть о несчастье распространилась мгновенно, и с обоих концов штольни сюда уже бежали рабочие…
…Прошло два часа с тех пор. как мы вывезли Агафонова из штольни, положив его на груженную породой вагонетку. Он был жив, только по-прежнему без сознания. Его отправили в районную больницу. Свет померк в моих глазах. Я не думал ни о чем. Ни о туннеле, ни о своей дальнейшей судьбе. Только об Агафонове. Сидел у телефона и тупо, механически, через каждые пятнадцать минут звонил в районную больницу. «Нет, его еще не привезли…», «Еще не привезли…», «Нет, еще не доставили…», «Не звоните каждую минуту, товарищ, его еще не привезли…», «Нет…», «Нет…» «Привезли. Он жив, но еще без сознания. Примем все меры…» Жив, жив, жив! Я глубоко вздохнул, кажется впервые за эти два часа. Прошли еще минуты. Я по-прежнему сидел в своем кабинете у телефона. Снова взялся за трубку. Нет, рано. Прошло только шесть минут с тех пор, как я звонил. Надо подождать еще пятнадцать минут. Хотя бы еще десять. Я сидел и смотрел на часы. Потом начал считать про себя: «Раз, два, три, четыре…» Так время пройдет быстрее. Надо досчитать до шестисот, а потом позвонить. Я набрал номер больницы, едва досчитав до ста. «Он жив, товарищ, жив, но состояние тяжелое. Идет переливание крови, сейчас врачи консультируются, возможно потребуется операция… И не звоните, пожалуйста; каждую минуту…» Я повесил трубку. В комнате было тихо. Вдруг мне пришла в голову мысль: «А почему здесь никого нет? Где Кондаков, Орлов, Рожицын? Почему я один? Почему никто не приходит? » Потом я подумал, что мне самому надо куда-то идти, действовать, выяснять причины аварии… Ведь мне грозят страшные последствия… Я усмехнулся про себя: какое все это монет иметь значение? Да, я знал наперед, что буду обвинен: авария произошла как раз на том месте, на том участке свода, который был закреплен штангами… Ну и что же? Зачем думать обо всем этом? Штанги, туннель, моя судьба… Какое все это может иметь значение перед лицом самого страшного факта: Агафонову грозит смерть… …На другой день в городской газете появилась статья.
«СМОТРИ В КОРЕНЬ Вчера произошел возмутительный случай. Куском обвалившейся породы был придавлен бригадир бурильщиков Ф. И. Агафонов, старый кадровый рабочий. Он в больнице. Его жизнь в опасности. Мы не случайно употребили слово «возмутительный». Потому что, хотя детальные обстоятельства аварии установит техническая комиссия, уже сейчас можно с уверенностью назвать главную причину несчастья. На «Туннельстрое» пытались применить так называемое штанговое крепление вместо общепринятой бетонной обделки туннеля. Ссылались на заграничный опыт, на американский в частности. На то, что на некоторых советских шахтах (шахтах! ) этот способ применяется. Применили его и у нас. Применили «с кондачка», видимо без надлежащей проверки, без необходимых расчетов. И вот результат… Но мы хотим говорить сейчас не о технической стороне вопроса. Дело глубже! Необходимо коснуться вопроса о так называемом новаторстве. Слов нет, новаторство, инициатива — основа прогресса. Это характерные черты нашего советского общества. Но с некоторых пор понятие «новаторство» стало удобной вывеской для карьеристов и недоучек. На «новаторстве» можно приобрести политический капитал. Словом «новаторство» можно заткнуть рот критикам. Что еще из этого выйдет, а пока приобретешь славу «передового», а «передовым» у нас везде дорога… Строительством туннеля руководит А. Арефьев, человек, всего лишь два года назад окончивший институт. Он сделал поистине головокружительную карьеру. Прямо с институтской скамьи он становится начальником участка. Еще год — и он руководитель строительства… Но те, кто внимательно присматривались к карьере этого недоучки, знают, что в основе ее лежат не технические знания, не опыт, но безудержная спекуляция на этом самом «новаторстве». А директор комбината Кондаков покрывает Арефьева или попросту боится его. Мы пишем резко. Нас оправдывает то обстоятельство, что в эти минуты человек, ставший жертвой арефьевского карьеризма, находится под угрозой смерти. Честно говоря, мы не надеемся на совесть товарища Арефьева. Он, видимо, не отдает себе отчета в том, что времена изменились, что под громкими фразами о «новаторстве», «напряжении всех сил» и т. д. и т. п. не может более скрываться бездушное, пренебрежительное отношение, к людям. Повторяем: мы не надеемся, что сам Арефьев это поймет. Но мы верим в коллективный разум коммунистов «Туннельстроя» и в их готовность действовать в духе решений нашей партии». На этот раз статья была подписана: «В. Полесский».
…Затем меня вызвал директор комбината. — Я только что отдал приказ об отстранении тебя от работы… временном, — сказал, не глядя на меня, Кондаков. — Случилась авария, есть жертвы, возможен смертельный исход… Должен за это кто-нибудь отвечать? Мне, что ли, за тебя под суд идти? Сам на волоске держусь! Понять не могу, что кругом происходит… Вдруг стал всем нехорош. В партийное бюро вот не выбрали, а раньше по большинству голосов дальше чем на четвертом месте никогда не был. И прежде у нас случалось, что руководителя в бюро не выбирали, но только что затем бывало, помнишь? А впрочем, откуда тебе помнить?.. На другой же день из обкома инструктора приехали, крикунов в оборот взяли и новое собрание назначили… А теперь?.. Я вот Баулину по телефону звонил; не скрою, говорил ему: не во мне дело, по партии удар, по авторитету ее. Знаешь, что он мне ответил?.. И Кондаков безнадежно махнул рукой. Я легко мог представить себе, что ответил ему Баулин. — Полесский этот, — снова заговорил Кондаков, — простить мне не может, что я когда-то в горкоме против его утверждения редактором возражал. Теперь в каждой статье меня травит, вот и сейчас… Я молчал. Я понимал: Кондакову не до меня, он занят только собой, весь охвачен страхом за свое будущее. Мне нечего было сказать ему, нечем утешить. Я и не хотел утешать его. А никакие другие слова были ему не нужны. Да и что с него взять, с Кондакова, человека, для которого главное — его собственное благополучие. Где ему понять и оценить те великие перемены, которые происходили в нашей стране! На какие-то мгновения мысли обо всем этом заставили меня забыть о страшном несчастье, которое произошло. Но Кондаков сам вернул меня к настоящему, сказав: — А тебе я ничем помочь не могу. Он снизил голос и снова махнул рукой. — В чем я обвиняюсь? — спросил я, понимая, что этот вопрос ни к чему. — А-а, будто ты себе не представляешь, в чем в таких случаях обвиняют руководителя! «Недостаточно изучил технические возможности», «Неумело применил новый метод», «Не обеспечил технику безопасности», «Недостаточно проинструктировал персонал». Хватит с тебя. Эти пункты будешь иметь наверняка. А что комиссия найдет, это уж будет сверх. Ясно? — Павел Семенович, — устало сказал я, понимая, что все, что я скажу, будет совершенно бесполезно, — а ведь может быть и такая ситуация, что никто не виноват. Такое стечение обстоятельств. — Ну, это ты брось! — буркнул Кондаков. — Раз есть авария, должен быть и виноватый. Это закон. — Чей закон? — Чей? — недоуменно переспросил Кондаков. — Ну… жизни закон. «Жизни… — мысленно повторил я с горечью. — Кое-кто у нас руководствовался и такой жестокой формальной логикой. И тем, кто следовал ей, было все безразлично: судьбы пострадавшего, виновного, судьба самого дела… Они выполняли «закон». Пострадавший есть? Виновный найден? Наказан? Всё. Вопрос исчерпан! Я посмотрел на Кондакова с неприязнью и с сожалением. Его голова, его мозг не были приспособлены для раздумий. Я знал, чувствовал: он ничего не понимал в происходящем, ему трудно было «самоопределиться», найти свое место на этом новом этапе нашей жизни. Кондаков, очевидно, по-своему истолковал мое долгое молчание. Он подошел и положил руку на мое плечо. — Может, в другое время я бы поддержал тебя, Андрей, — тихо сказал он, — ну, выговор бы вкатил строгий, расследование бы назначил, — все ведь в моих руках было… А теперь… Й Кондаков рывком снял руку с моего плеча, зашагал по комнате. — Интеллигенция! Заелись! — неожиданно выкрикнул он. — Вот читаю газеты, вижу, кто воду мутит! Распустились! Философствуют, зажрались на советских хлебах… То все им нравилось, на всех углах аллилуйю пели, а теперь все плохо, все не по нраву! Интеллигенция! В это слово «интеллигенция» он вкладывал какое-то особое, грубое, мрачное презрение. И я вдруг почувствовал, как во мне поднимается злоба к этому человеку, — уже не жалость, но злоба. Мне показалось, что своими словами Кондаков оскорбляет и меня, что сейчас он противостоит многому из того, что было мне близко, чему я сочувствовал всей душой, всем сердцем. — Интеллигенцию вы, Павел Семенович, оставьте! — резко сказал я. — Мой отец, если хотите, интеллигентом был. Он помощником мастера на заводе работал, не ахти какой чин. Но он всегда об учебе мечтал, рабфак окончил и всю жизнь, сколько я его помню, на курсы разные ходил. Старый уже был, а ходил. Все вечера учился. «Учеба» — это в нашей семье святое слово было… — Да я не про то, — прервал меня Кондаков. — Нет, вы именно про то! Вы в слово «интеллигенция» оскорбительный смысл вкладываете. Вы и само слово-то с какой-то растяжкой произносите: «Ин-те-лли-ген-ция!.. » Такое впечатление складывается, будто умные и ученые люди — ваши личные враги. Кондаков не слушал меня. Он снова зашагал по комнате, потом остановился и произнес, точно в глубоком раздумье, тихо и как-то несвойственно ему робко: — Знаешь, Андрей, а может быть… пройдет все это, а? — Нет, не пройдет! — твердо сказал я. — Назад дороги нет. Только вперед. Кондаков промолчал. «Но почему я не говорю с ним о себе? — подумал я. — Ведь я снят с работы, опозорен. Может быть, меня будут судить… А я стою вот тут и рассуждаю, когда горит мой собственный дом! » Но, мысленно сказав себе все это, я тут же подумал, что есть неизбежная внутренняя связь между моей судьбой и всем, что происходит вокруг. И внезапно я понял, что напрасно ищу решения своей судьбы здесь, у Кондакова. Более того: если бы Кондаков и сумел найти выход из моего положения, то он наверняка был бы неприемлем для меня. — Слушай, Андрей, — сказал Кондаков после паузы, — ты помнишь наш разговор, когда из Москвы вернулся? Ты всё решения съезда мне разъяснял. Сказал, что в прежнее время если бы ты не по-моему сделал, то я бы тебя запросто с работы снял. А теперь, мол, не могу. Руки стали коротки, так?.. Так вот, — продолжал Кондаков, — в прежнее время я тебя не снимал. Наоборот, ты в то время до начальника строительства дорос. А теперь вот снимаю. И не могу не снять. Видишь, какая тут диалектика!.. Мысль Кондакова была, в сущности, очень проста. Он хотел доказать, убедить в том, что и для меня лично, для моей жизни, для моего будущего перемены не сулят ничего, кроме потрясений. Но что, собственно, мог я ожидать от Кондакова? — Прощайте, Павел Семенович, — сказал я. Кондаков удивленно посмотрел на меня. Он не понял, конечно, причины моего решения прекратить разговор. Но я чувствовал: он был рад, что я оставляю его в покое, не прошу помочь мне. — Ну что ж, — смущенно пробормотал Кондаков и повторил: — Что ж… иди, давай… Я ушел.
Не работать. Я не сразу понял весь страшный смысл этих двух слов. До сих пор я еще не знал, что они означают. Я ходил в школу, потом в институт. Затем — туннель. Всю жизнь, сколько я себя помню, я что-то делал. Это «что-то» и было главным в моей жизни. Мне никогда не приходило в голову, что лишенный работы здоровый человек может жестоко страдать не только оттого, что он теряет средства к существованию, не может прокормить семью и тому подобное. Чувство ненужности, никчемности, невозможности применить к делу свои руки, свой мозг, наверное, не менее страшно. В то утро я первый раз за долгие месяцы не пошел на работу. Проснувшись, как всегда, рано, я поспешно вскочил с постели и вдруг вспомнил: мне некуда торопиться. Этот день не был воскресеньем. Обычный рабочий день. И все же мне некуда было идти. Я подошел к окну. Рассвет еще не наступил. Большие желтые пятна — свет фонарей — расплывались на уже посеревшем весеннем снегу. Я видел, как люди шли на работу. Стоял сбоку, у окна, боясь, что они могут заметить меня. Выло больно и стыдно. Я видел портал туннеля и призывный свет уходящей в глубь штольни вереницы ламп. Мой туннель! Дело моей жизни! Каждый метр штольни был связан для меня с воспоминаниями. Тот путь проходил не только в горе, он шел через мое сердце. «Почему я стою здесь, в этой комнате, — спросил я себя, — почему не спешу туда, где мой подлинный дом, моя настоящая жизнь? Приказ Кондакова? К черту приказ! Разве может бумажка что-либо изменить? Да, я виноват, произошла авария, опасно ранен человек, я заслуживаю самого жестокого наказания. Но отнять у меня туннель — значит, отнять жизнь. Разве бумажка, подписанная Кондаковым, способна решать вопросы жизни и смерти? Надо спешить на работу, уже поздно, через пять минут диспетчер начнет доклад об итогах прошедших суток…» Так говорил я себе, зная, что путь в туннель был для меня закрыт. Мне некуда было идти. Приказ есть приказ. Я стал думать об Агафонове. Представил его себе лежащим на больничной койке и склонившихся над ним врачей. Неужели он умрет? Я вздрогнул при этой мысли. Агафонов, мой старый друг, один из тех, кого я первым встретил у горы, когда приехал сюда… Агафонов, который тогда, два года назад, сказал, что он не бросит меня в тундре; первый, кто поднял голос в мою защиту, когда я открыто выступил против Крамова… Если бы я мог отдать всю мою кровь, жизнь за то, чтобы спасти Агафонова, — как все было бы просто!.. Но никто не просил моей крови. Никому не нужна была моя жизнь. У меня отняли только туннель. А на кой черт мне тогда жизнь? За что я наказан? Я мог не начинать всей этой истории со штангами, она так дорого мне обошлась. Все было бы тихо и спокойно. Кое-как мы в конце концов достроили бы туннель. Никто и ни в чем не мог бы обвинить меня лично. Я мог бы спокойно ссылаться на объективные причины и вместе с другими нападать на Кондакова. Мог бы, не вникая в истинный смысл бурной деятельности Полесского, кое в чем подпевать ему, иметь в его лице если не союзника, то, во всяком случае, не противника, как сейчас… Все могло быть иначе. Что же произошло? Где первопричина всего того, что случилось со мной? Мне было мучительно больно размышлять об этом, но я не мог остановить поток нахлынувших мыслей. Я все время спрашивал себя: «Почему? Почему я не могу жить спокойно? Почему со мной вечно что-нибудь случается? «Тебе всегда будет что-то грозить, Андрей». Это сказала когда-то Светлана. Неужели она была права? Но почему? Кто виноват в этом? Мой характер? » Я попытался проанализировать всю мою линию поведения за эти два — почти два — года, все мои поступки. Да, я бывал резок, подчас неоправданно резок с людьми. Забывал о том, что вопрос, который казался предельно ясным мне, другим мог казаться далеко не таким понятным. В ряде случаев лучше было бы смолчать, не спорить по мелочам. Быть терпимее, снисходительнее. Наверное, я переоценивал свои силы и знания. Может быть, даже зазнался? Наверное, да. В чем-то я, несомненно, был виноват. Но не в главном, нет. Я не мог не бороться с Кра-мовым. Не мог скрыть от Григория, что я думаю о его статье, не мог не искать выхода из положения, создавшегося на нашей стройке. Ведь я делал все это: дрался с Крамовым, расстался со Светланой, критиковал Орлова, не пошел за Полесским, добивался штангового крепления — потому что был уверен, что иначе жить нельзя, что миллионы людей в нашей стране, особенно теперь, живут именно так, я и сейчас уверен в этом… Но что же мне делать теперь? Ехать в обком? Писать письмо в Москву? Но о чем? Еще не приехала комиссия, еще нет заключения… Протестовать против моего снятия с работы? Но ведь никто не решится так, с ходу, отменить приказ директора комбината. В таких случаях обычно создают комиссию. А раз в данном случае комиссия все равно должна приехать, значит надо ждать. Ждать!.. Но где взять волю, терпение, выдержку, чтобы ждать вот так, сидя напротив туннельного портала, в который ты не имеешь права войти? Я с ужасом представил себе, как будет тянуться этот длинный день и одинокий вечер. Отношения с Григорием, который, кстати, приказом Кондакова назначался и. о. начальника строительства, у меня были испорчены. Мне трудно было определить подлинные причины этого. Самым естественным было предположение, что все дело в Ирине. Но нет, было и нечто другое. Иногда мне начинало казаться, что статья в газете, из-за которой у нас произошла первая размолвка, была для Григория не случайной. Нет, я был далек от мысли предполагать, что Григорий сознательно, с умыслом написал ту демагогическую чепуху. Просто попался на удочку Полесскому. Но ему нравилась звонкая, эффектная фраза. Нравилось обращать на себя внимание, выступать в роли благодетеля. Мой последний разговор с Григорием дал мне много поводов для размышлений. Старик Трифонов? Да, он настоящий человек. Но что он мог сделать? На него, наверное, и так нажимают, требуют «оргвыводов»… В его хорошем отношении ко мне я не сомневался. Но я считал, что именно поэтому элементарная порядочность требует от меня теперь не искать встречи с Трифоновым, не ставить его в трудное положение. Где же Ирина? — внезапно спросил я себя. Да, я знал, Ирина уехала в область, должна на днях вернуться. И тем не менее я задал себе этот нетерпеливый вопрос. Мне хотелось, чтобы она была здесь. Она не чужой человек. Вся эта история со штангами не могла быть ей безразличной. Может быть, как геолог, она сумеет найти какое-нибудь объяснение тому, что произошло. Так или иначе, мне нужно, я хочу ее видеть! Но Ирины не было. Никого не было. Я стоял один в комнате и глядел в окно. Начинался рассвет. Погасли фонари. На дороге появились автомашины, груженные лесом. Прогудел электровоз. Задребезжало оконное стекло от далеких глухих взрывов. Всё как обычно… А я сидел один в комнате. Один! Да неужели, неужели Светлана была права, когда говорила, что мне всегда будет что-нибудь грозить? Что это за нелепая закономерность такая? Почему я не могу жить спокойно? …А вот Светлана считала, что есть и третий путь. Без подлостей, но и без того, что она не без иронии называла «героизмом». Не предавая других и не подставляя под удары себя. Не плетясь в хвосте и не вылезая вперед… Что ж, она и пошла по этому третьему, казалось такому правильному, такому разумному, такому протоптанному пути. Только куда он ее привел? Мае было непереносимо мое одиночество, и вместе с тем было бы мучительно видеть кого-либо… Но я недолго пробыл один. Пришел Павел Харитонович Трифонов. — Здорово, Андрей, — негромко сказал Трифонов, входя в комнату. Я молча кивнул. Мне было стыдно, не знаю почему. Может быть, потому, что я здесь, а не на работе. — Болен, что ли? — продолжал Трифонов. — Да нет, с виду здоров и не в постели… А день-то рабочий. Я молчал. — Чего дома сидишь, спрашиваю? — уже громко произнес Трифонов и подошел ко мне. Ну что он, в самом деле! — Потому, — ответил наконец я, — что меня сняли с работы, и секретарю парторганизации надо было бы это знать!. — Секретарь знает, — спокойно ответил Трифонов, беря стул и усаживаясь. — Только в приказе не написано, чтобы связать тебя по рукам и ногам, зажать рот и не выпускать из дому. Не было такого приказа. Я пожал плечами. — Я спрашиваю, что думаешь делать, Андрей? Как будешь дальше действовать? — А что я могу сделать? — воскликнул я. — Жаловаться? Кому, на кого? Вот приедет комиссия, разберется. С технической точки зрения я не знаю за собой вины. Как сейчас Агафонов? — Не знаю. Звонили — не дозвонились. С линией-то неполадки, обвал где-то. Так что же дальше будет? — Эх, Павел Харитонович, — сказал я, — не стыдно тебе?.. Ну что ты спрашиваешь, зачем мучаешь? Ведь сам знаешь! По моему настоянию был введен новый способ крепления, он привел к аварии, пострадал человек… В газете я назван бюрократом, бездушным карьеристом, псевдоноватором… О чем же еще разговаривать? Кто выступит в мою защиту? Трифонов помолчал немного. Потом спокойно заявил: — Я думаю, что партийная организация будет защищать тебя, Арефьев. Я почувствовал, как комок подступил к моему горлу. — Спасибо. И товарищам спасибо. Только ничего из этого дела не выйдет. Какие у вас основания спорить с приказом? Что вы можете противопоставить фактам? — «Вы»? «У вас»? — переспросил Трифонов. — А у тебя? Ведь ты, насколько известно, еще член бюро, и никто тебя не выводил. — Ну, в таком деле мой голос роли не играет, — безнадежно сказал я. — Играет, Андрей, играет, — убежденно ответил Трифонов. — Что ты думаешь, только за тебя сейчас драка идет? Нет, парень, о большем тут разговор, о большем… Я чувствовал, что сейчас Трифонов сказал нечто такое, что было очень близко тем мыслям, которые владели мною в эти часы вынужденного одиночества. Внезапно Трифонов поднялся со стула. — Заседание бюро завтра в шесть. Он протянул мне руку, и я пожал ее так крепко, так горячо, как еще никогда раньше. Я снова остался один. Но теперь я уже не так больно ощущал свое одиночество. Вдруг раздался стук в окно. Григорий наконец? Но он всегда входит без стука. Я прильнул к стеклу. Двое рабочих стояли под окном. Я знал их в лицо, но не мог припомнить фамилий. Взрыватели. Идут на работу. Но что они хотят от меня? — Привет, Андрей Васильевич! — как-то преувеличенно бодро сказал один, тот, что выглядел постарше, и его голос глухо донесся до меня через закрытое окно. Второй, помоложе, помахал мне рукой. И они пошли, не дожидаясь моего ответа. — Привет, товарищи, спасибо! — сказал я, понимая, что они меня уже не услышат. А в самом деле, какого черта я здесь сижу? От кого прячусь? Разве совесть моя не чиста? Я схватил полушубок и вышел из дома. Мне захотелось увидеть людей. И я сразу увидел их: группу рабочих, очевидно занятых не в этой смене. Они медленно шли, оживленно разговаривая, к зданию нашего управления. Усилием воли я заставил себя пойти им навстречу. Меня заметили, когда нас разделял лишь какой-нибудь десяток метров. Конечно, и они уже знают о приказе. Ведь он вывешен, как обычно, повсюду: и близ душевой и в нарядной… Что ж, тем лучше, если знают. На мгновение у меня появилось желание отвести глаза, опустить голову, свернуть в сторону. Нет! Я шел навстречу, подняв, может быть даже неестественно напряженно откинув голову, смотря в упор на приближающихся рабочих. Я увидел, что они перестали разговаривать, и заметил, что некоторые из них, увидев меня, отвели взгляды в сторону. Но остальные — их было большинство — глядели на меня. Они остановились, когда мы поравнялись. В обычное время мы обменялись бы быстрыми приветствиями и разошлись. Но сейчас все, в том числе и я тоже, остановились. — Здравствуйте, товарищ Арефьев, — сказал один из рабочих, бурильщик Нестеров, тот самый, что вместе с Агафоновым долбил ломом гору, когда я впервые приехал сюда. Нестеров был другом Агафонова, и поэтому встреча с ним была особенно тягостна для меня. Но Нестеров смотрел мне прямо в глаза, протягивая руку, и не задавал никаких вопросов. Я почувствовал комок в горле и ответил ему крепким рукопожатием. И тогда все остальные один за другим стали протягивать мне рука, и я пожимал их. И все это безмолвно. А потом пошли своей дорогой. Следующий, кого я встретил, был откатчик Авилов. Мы были вместе тогда, почти год назад, когда случился обвал и нас завалило в забое. Я до сих пор не могу забыть, как он сидел, скорчившись, прижавшись к стене штольни, забыть его полуоткрытых губ, глаз, в которых застыл страх…
|
|||
|