Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вставная глава 6 страница



Нынче я вздумал отправиться в караван-сарай, поглядеть это знаменитое место торгов, но Гоги со свойственным ему учтивым лукавством и нежнейшей твердостью настоял, чтобы мы отказались от этого предприятия, ссылаясь опять же на духоту. Я просил его отвезти нас в серные бани, но он отвертелся, отшутился, отмахался… В один прекрасный день вдруг кончились прогулки, поездки, выходы… В довершение ко всему нервы у Л. совсем расшатались, она вскакивает по ночам: «Вы здесь?! Слава богу!.. » – после снова засыпает… Сегодня утром она спросила совсем серьезно: «Я проснулась ночью знаете отчего? Мне показалось, что я снова в Петербурге… Сколько же нужно проехать верст, чтобы видеть другие сны?.. »

Как выяснилось, Берг и Коко отправились на север проливать свою голубую кровь.

Лавиния, что я с тобой делаю?!

«Ваши восклицания безнравственны, – заявила она мне однажды, – можно подумать, что вы меня уже не любите… Неужели вы были бы более довольны, видя меня петербургской пленницей? Говорите – были бы» Но буквально через час, в мрачном состоянии духа, со слезами на глазах: «Кто я вам?.. Что я на этом свете?.. Вы меня спасаете, спасаете, спасаете, и мы не можем остановиться!.. »

 

 

 

Южная ночь, стремительная и непроглядная, опустилась на город. Так я намеревался было продолжать свое повествование, во многом, как догадывается читатель, несовершенное и неполное, ибо не был непосредственным участником описываемых событий, а пользовался пересказами, слухами и случайными записями очевидцев, как вдруг в ворохе неразобранных бумаг попался мне на глаза пожелтевший от времени лист, вырванный из дневников Мятлева и, судя по всему, заполненный спустя долгое время после этой ночи… Конечно, я стараюсь и так и сяк, чтобы повествование мое выглядело натуральным и живым и сколь возможно интересным для читающей публики, однако, как ни старайся, видит бог, глаз очевидца всегда острей, рука стремительней, а душа неистовее. Считаю, что мне повезло, и с радостью перебеляю находку, ничего в ней не меняя…

 

«…Павлин на доме купца Ахвердова прокричал подобно муэдзину. Вечер давно сменился липкой густой ночью. Музыка унеслась куда-то в отдаление. Прохлада, как обычно, и не думала наступать. Теперь уж было не до пустых подозрений – духота унижала, пригибала, разламывала; все начинало казаться напрасным, призрачным, вздорным… Пустая голова, покрасневшие веки, вялые движения… И вновь резкий прощальный крик старого опытного павлина, чей смутный силуэт покачивался перед глазами… труб заунывные звуки, полусвет, полутьма… Акация, растущая под окном, пыльной веткой медленно скребла по подоконнику.

Мы с Лавинией сидели в темной комнате, не зажигая света, ожидая сигнала. Наш тощий саквояж покоился у самой двери. Где-то вдалеке, на балконе, на дворе раздавались торопливые шаги, глухие голоса; фыркали лошади, звякала сбруя, скрипела лестница…

– Не волнуйтесь, – сказала Лавиния, – скоро уж мы отправимся.

Мне стало почему-то смешно, что вот этот слабый господин ван Шонховен на тонком стебельке, словно старший и могучий товарищ, утешает меня. Честно говоря, я поддался этой странной беспросветной ночи и попытался приготовиться. Благородный, не сделавший ни единого выстрела лефоше покоился в кармане сюртука. Я приложил к нему маленькую ручку Лавинии.

– О, – прошептала она, – старый товарищ!

Вселило ли ей уверенность прикосновение к металлу или я не распознал насмешки в ее голосе – не знаю; во всяком случае, что-то все-таки побудило же меня вспомнить об оружии?

– Я слышу время от времени ваш благородный смешок, – сказал господин ван Шонховен нараспев, – и с удивлением думаю, как мы всегда мрачны и задумчивы, когда вольны поступать по-своему, и как становимся веселы, насмешливы, ироничны, как нам все вдруг трын-трава, когда течение обстоятельств зависит уже не от нас самих, когда кто-то взваливает на себя наши собственные тяготы… Ну, господи, тут-то, кажется, затаиться и спрятаться в ожидании неизвестно чего, а мы – наоборот: за нас хлопочут – какое наслаждение!

Так она тараторила торопливо всякую трогательную тарабарщину, делая вид, что ей и впрямь радостно и просто наше существование, что крик павлина на доме купца Ахвердова вовсе и не нагоняет тоску, что наша фортуна не замкнута и молчалива, что предстоящая дорога не может сулить невзгод, что прошлое не крадется по пятам, как раненый и мстительный барс…

Я пытался разглядеть ее черты, но ночь была черна, а огня почему-то просили не зажигать…

– Очень просто, генацвале, – сказала Мария, – если соседи увидят в ночных окнах свет, они подумают, что что-нибудь случилось, и сбегутся…

– Вам приятно быть зависимой пусть даже от добрых людей? – спросил я у Лавинии.

– Не задавайте коварных вопросов, – пропела она во тьме, – разве мы не зависим друг от друга? – И засмеялась: – Какое наваждение: зажигается огонь в окнах, и все соседи тотчас, как мотыльки, слетаются, и все извозчики подъезжают к крыльцу, и сходятся все водоносы, и у всех широко раскрытые любопытные азиатские непонятные глаза и приготовлены трогательные заздравные речи, и все зависят друг от друга – какое счастье!

И вновь я уловил в ее голосе что-то такое, что звучало в нем в минуты тревог или неуверенности, и я представил себе ее скуластенькое, прекрасное, решительное лицо, как вдруг распахнулась дверь, и темный, едва узнаваемый силуэт господина Киквадзе прошелестел с порога:

– А где тут прячутся два замечательных петербургских путешественника? Два мученика прекрасных? А ну-ка, а ну-ка, выходите, выходите, выходите… – И почти беззвучно: – Барнаб Кипиани с нами!..

Подхватив свой грустный саквояж, мы выбрались из темной и прохладной пещеры, и тут духота обрушилась на нас, как говорится, со всей страстью, на которую только была способна. Кричал, надрываясь, павлин. Цикады пели. У подъезда проглядывал фаэтон и в отдалении – несколько всадников на всхрапывающих конях. Было что-то загадочное в этой картине. Я вел Лавинию за руку и, оборачиваясь, видел смутную руку, которая постепенно терялась во тьме. Лишь шепот господина ван Шонховена долетал до меня время от времени. Мы уселись в экипаж. Кто-то пробрался вслед за нами, его дыхание слышалось из глубины экипажа. Всадники тронули коней, и расплывчатые призрачные чудовища обступили нашу повозку. Был второй час ночи. Город казался вымершим и непроницаемым. В небе не было ни одной звезды. Видимо, нагнало тучи, что усиливало духоту, но обещало скорые перемены.

Загадочность усиливалась с каждой минутой. Начинало казаться, что скрипучий фаэтон – громадное золотое ландо, окруженное многотысячным эскортом угрюмых всадников на крылатых конях…

Внезапно из облаков пробилась луна, и все тотчас же переменилось. Старый сварливый павлин стоял как раз над нами, распустив выщипанный веер. Господин Киквадзе неподвижно примостился на переднем сиденье, и его лицо было впервые столь неулыбчиво и сосредоточенно. Четыре скромных всадника в черкесках застыли у самого фаэтона. Теперь я мог разглядеть их достаточно хорошо. У каждого по большому кинжалу на поясе. У двоих – ружья за плечами. Третий – громадный красавец с тонкими усиками, картинно вросший в седло. Я догадался, что это и есть знаменитый Барнаб Кипиани – гроза горных разбойников и сам разбойник. Четвертый всадник был мал ростом, тонок, как мальчик, безус и белолиц. Когда он, тронув коня, приблизился, я узнал Марию Амилахвари!

– Вы всегда так сосредоточенно, так таинственно выезжаете на дачу? – спросил я господина Киквадзе.

Он рассеянно улыбнулся и приложил палец к губам. Лавиния прижалась ко мне. Мария, склонившись с седла, сказала шепотом:

– Можно отправляться. Все будет хорошо… С нами бог.

– С нами бог, – прошелестел господин Киквадзе, и фаэтон тронулся вверх по ночной улице.

Ехали так: впереди громадный Барнаб Кипиани, Мария Амилахвари – рядом с экипажем, так что я хорошо видел ее прекрасный профиль, маленькую руку, крепко сжимающую поводья; два всадника с ружьями замыкали караван.

– Это верные люди Барнаба, – сказал господин Киквадзе с гордостью, – они бывали с ним во многих переделках… – Дар слова вернулся к нему, и рассказы о Барнабе Кипиани потекли один за другим.

Однажды где-то в Кахетии случилось несчастье: шайка лезгин спустилась с гор, напала на беззащитную кахетинскую деревню, спалила ее, вырезала мужчин и стариков, а женщин, детей и скот увела с собой. Об этом узнал Барнаб Кипиани. Он в это время, когда пришло известие, принимал в своем доме гостей. Пиршество было в самом разгаре, когда сообщили об ужасном происшествии. Ни минуты не медля, Барнаб велел седлать коней, снял со стены боевое оружие, кликнул мужчин… Однако гости были уже так пьяны, что не могли попасть ногою в стремя. Равкна, генацвале?.. Барнабу пришлось отправиться в погоню одному. Все женщины плакали ему вслед. Он ехал долго, и только через сутки удалось ему догнать шайку. Лезгины сидели у костра и наслаждались шашлыком, изготовленным из угнанных баранов. Связанные пленники расположились в отдалении. Вид их был ужасен. Спрятавшись за большими камнями, Барнаб меткими выстрелами уложил сразу троих и тут же перебежал на другое место. Враги начали отстреливаться, забыв о шашлыке. Но они не представляли себе силу невидимого противника. Им казалось, наверное, что на них напал большой отряд, потому что Барнаб все время менял позицию и кричал разными голосами. Еще трое лезгин свалились возле костра. Пленные женщины и дети плакали и возносили молитвы. Оставшиеся в живых грабители не выдержали и бросились к коням, но и тут Барнаб успел разделаться еще с двумя, а остальные ускакали прочь, не помня себя от страха. Когда все стихло, он вышел из укрытия… Весть о героическом поступке разнеслась по всей Грузии. Сам наместник, князь Воронцов, принимал Барнаба у себя и вручал ему награду…

В другой раз Барнаб возвращался из Сагурамо. Была ночь. На крутом повороте горной дороги несколько разбойников, свалив его коня с помощью петли, скрутили всаднику руки и, угрожая оружием, потребовали громадный выкуп. Равкна, генацвале?.. Он согласился. Обрадованные столь легкой добычей, разбойники решили не тратить понапрасну драгоценного времени, а поскорее доставить пленника в его жилье, где он должен будет дать им богатый выкуп за себя. Связанного, усадили его на его же собственного коня и под покровом темноты пустились в путь. Но не таков Барнаб Кипиани, чтобы покорно ждать, подобно барану, когда за него самого решат его участь другие. Он умудрился зубами перегрызть веревку на руках, затем вытащил из-под седла припрятанный там небольшой нож и незаметно перерезал им остальные путы. Не успели разбойники опомниться, как он уже сидел в седле с пистолетом в руке. Не мешкая ни секунды, он пристрелил одного из них. Пришпорив коня, он налетел на второго, и вместе, лошадь и всадник, рухнули в пропасть. Третий разбойник, видя все это, отшвырнул ружье, соскочил с коня и кинулся перед Кипиани на колени…

– Да здравствует свобода! – воскликнула Лавиния.

…Барнаб пощадил его. Но надо знать характер Барнаба. Успех всегда воодушевляет… Он приказал разбойнику усесться в седло и под дулом пистолета погнал его перед собой. Конечно, генацвале, он мог и без пистолета конвоировать этого испуганного человека, но с оружием в руках это выглядит красиво и многозначительно… Под утро они уже были в доме Барнаба. Хозяин велел накрыть стол, усадил разбойника, созвал соседей, и начался долгий пир… Через сутки он разрешил разбойнику отправиться восвояси. «Ну, ты доволен выкупом? » – спросил Барнаб у него на прощание, и тот, растроганный великодушием хозяина, поцеловал его в плечо и дал клятву верности… Барнаба Кипиани знает теперь вся Грузия. Если бы вы видели, как с ним раскланиваются все на Головинском! Все, даже чиновники наместника!..

Тифлис остался внизу. Светало. Страшная дорога уводила нас под небеса. Давно забытая прохлада снизошла к нам в эти часы… Господин Киквадзе был недвижим и печален. Лишь иногда он поднимал на нас грустные, отрешенные глаза и напряженно улыбался. Всадники по-прежнему ехали молча… Лавиния, ваша судьба в моих руках! За что мне честь такая?.. А дальше-то что?..

Внезапно фаэтон остановился. Перед очередным крутым поворотом дорога расширялась, образуя довольно поместительную площадку. В центре ее одиноко маячил какой-то тщедушный солдатик с ружьем. Возле него гарцевала на своем иноходце Мария Амилахвари, что-то ему втолковывая, но он отмахивался от нее, крутил головой в большой фуражке, звал кого-то. Послышалось шуршание камней, и какой-то офицер в пыльных сапогах сбежал с кручи и направился к нашей коляске…

Теперь мне кажется, что уже тогда, в тот самый момент, я обо всем догадался и был спокоен.

– Не может быть! – прошептал Гоги, белея и хватаясь за горло.

Офицер подошел к коляске и, широко улыбаясь, счастливо и звонко крикнул:

– Ваше сиятельство, вы меня не узнаете?!. Уф, наконец-то! Я ищу вас по всей России вот уже второй месяц!..

И тут я узнал в нем поручика Катакази!.. »

 

Теперь я попытаюсь продолжить повествование с робкой надеждой уж если и не живописать, то, по крайней мере, хоть не отклоняться от истины.

– …Я ищу вас по всей России вот уже второй месяц! – крикнул поручик Катакази с интонациями любимого кузена в голосе. – Простите, князь, что вмешиваюсь в вашу прогулку, но я должен вас и вашу спутницу препроводить в губернскую канцелярию, порасспросить кое о чем, составить акт… Я прошу вас следовать… Второй месяц… – И тут он отскочил от коляски, и зажмурился, и выставил руки, защищаясь, потому что Мятлев, почти не сгибая ног, сошел с фаэтона и двинулся к нему навстречу, протягивая несколько смятых ассигнаций…

– Я прошу вас… прошу вас, – твердил он при этом, как в полусне, наступая на растерявшегося красавца.

Он был бледен, по лицу струился пот. Лавиния метнулась из экипажа и повела его, слепого и размякшего, в сторону и усадила на большой придорожный камень.

Солдатик сделал несколько деревянных шагов и теперь стоял так, что всадники оказались как бы по одну от него сторону, а поручик, Лавиния и Мятлев – по другую. Восходящее солнце поигрывало на его штыке, белые ресницы подрагивали, скуку и печаль и еще что-то монотонное, голодное, потерянное источало его плоское лицо. Его длинная тень пересекла всю площадку и лежала четкой черной чертой меж теми и этими.

– Выслушайте меня, генацвале, – сказал господин Киквадзе, очаровательно улыбаясь, но не пересекая этой черты, – видимо, произошла ошибка, генацвале… Полковник фон Мюфлинг, мой друг и брат, дал мне твердое слово… то есть он буквально подтвердил…

– Сирцхвили, – тихо сказала Мария Амилахвари.

– Господин офицер, – сказала Лавиния насмешливо, оборотив к поручику глаза, переполненные слезами, – надеюсь, ничего опасного не таит в себе встреча с вами? Мы так устали от духоты… Нам бы скорее добраться до какого-нибудь оазиса… Может быть, вы сочтете возможным кое о чем порасспросить нас здесь? Только о чем?.. Я могу рассказать вам всю мою жизнь, она не так долга, но поучительна. Вам понравится, например, такой эпизод – это о том, как я однажды, прогуливаясь со своей гувернанткой, madame Jacqueline, увидела… – Она говорила все это, наклонившись над сидящим Мятлевым, обняв его одной рукой за плечи и обтирая его потное лицо своим дорожным платочком. – …увидела, как мимо меня по набережной проехал в открытой коляске вот этот господин, еще меня тогда не знавший, но которого уже тогда я, девочка, любила и, самое интересное, знала, что это навсегда… Но уж самое интересное, сударь, то есть самое важное во всем этом то, что я, эта маленькая дурочка, была уверена не только в вечной любви (это ведь всякая умеет), а твердо знала, что я приду вот к этому господину и, более того, что вы, милостивый государь, будете, непременно будете приставать к нам с вашим заурядным пошлым вздором, а мы, милостивый государь, все равно…

Услышав эти слова, Тимофей Катакази тряхнул головой, словно освобождаясь от кошмара. Какая-то неясная мгновенная тень скользнула по его лицу, какая-то тень, тень скорби, или прозрения, или даже гнева, а может быть, и вовсе, напротив, восхищения, во всяком случае чего-то скорее светлого, нежели мрачного, но только скользнула…

– Сацхали! – прошептала Мария Амилахвари с той стороны.

– Убийство! – прошелестел господин Киквадзе.

– Равкна… – ответила она.

Вдруг Лавиния оставила князя и поднялась во весь рост. Слез уже не было в ее больших глазах.

– Пан твердит, что он два месяца ищет нас по России! – крикнула она, подбоченившись. – А не свихнулся ли пан поручик, часом? Каждый считает своим долгом, холера, заботиться о нашей нравственности! Каждый, проше пана, сует свой нос не в свое дело! Они думают, пся крев, что их вонючий мундир дает им право… Он еще смеет, холера, приглашать в свою грязную канцелярию! Матка Бозка, сколько унижений!.. Или мы кого-нибудь убили?.. Давай, давай свои наручники! Вели своему плюгавому холопу стрелять!.. Два месяца, пся крев, они без нас жить не могут! Скажите пожалуйста, какие нежности, холера!.. Не плачь, коханый, пусть-ка попробуют к тебе прикоснуться, пусть только посмеют!.. Где-то я уже видела эту лисью морду!.. Пусть только посмеют!..

Поручик Катакази терпеливо выслушивал брань молодой ополоумевшей аристократки. Все гордые, жалкие, жалящие, унижающие слова, предназначенные ему, не напоминали привычных любовных сигналов, и он был спокоен. Конечно, думал он, полковник фон Мюфлинг мог бы и сам выслушать все это, не треснул бы…

– Как вы все усложняете, ей-богу! – поморщился он. – Просьба заехать в канцелярию вызвала такую бурю, что просто диву даешься… – И добавил с ужасом в наглых бархатных глазах: – Не могу представить, что творилось бы, если бы я вас арестовывал!..

Все это происходило по эту сторону от солдатика, все – брань, слезы, увещевания, метание молний. А по ту сторону от солдатика четыре всадника наклоняли головы, схватившись беспомощными руками за бессильные кинжалы, и солнечный зайчик, слетая с начищенного до блеска штыка, насмешливо перепархивал по лошадиным мордам.

– Выслушайте меня, – вновь заговорил господин Киквадзе, – вы, наверное, не знаете наших обычаев… Вот господин полковник фон Мюфлинг, тот знал, что оскорбить гостя в грузинском доме…

– Гоги, – сказала Мария Амилахвари, – ты разве не видишь, кто стоит перед тобой?

Тимофей Катакази вздрогнул, вдруг поняв, что этот изящный азиат на лошади – не кто иной, как молодая женщина, и так красива, что один сигнал с ее стороны, и он бросит все и пойдет за нею хоть в Турцию. Он попытался сравнить госпожу Ладимировскую с этой, а после эту с той, но маленький господин в безукоризненном галстуке прервал его размышления.

– Я вас умоляю, – сказал Гоги из-за черты, – заберите вашего замечательного воина и спускайтесь в город… это недоразумение… как будто ничего не случилось… как будто вы никого не встретили… Умоляю!..

– Гоги! – прикрикнула Мария.

Поручик глянул на пленников. Теперь Лавиния сидела на придорожном камне, а князь обнимал ее за плечи. Она подняла к нему заплаканное лицо и сказала, словно никого вокруг не было:

– Я рада, что тебе лучше… Не обращай внимания на слезы, – и улыбнулась, – это непроизвольно, это оттого, наверное, что мои тайные предчувствия меня не обманули. Так тяжело знать, что твои предчувствия должны сбыться…

– Сальков, – сказал поручик солдатику, – не заснул ли там возница?

– Никак нет, ваш бродь, – сказал Сальков, хлопая белыми ресницами.

Всадники тронули коней и начали приближаться. Их руки лежали на кинжалах. Глаза были устремлены на поручика… Тогда Тимофей Катакази выхватил из-за обшлага белый лист и помахал им в воздухе.

– Господа, я тут ни при чем! Высочайшее повеление, господа! Высочайшее повеление!..

На площадке тотчас установилось прежнее равновесие. Всадники отступили. Господин Киквадзе закрыл лицо ладонями.

– Так тяжело знать, так тяжело знать… – продолжала Лавиния, обращаясь к Мятлеву, и тут губы ее скривились. – Нет! – крикнула она и ударила себя маленьким кулачком по колену. – Нет, нет! – и снова ударила, да так сильно, по-мужски, и еще раз, и еще, била и кричала: – Ну, что вам от меня надо?! Господибожемой, злодеи, разве я этого заслуживаю?.. Да не лезьте вы!.. Как вы смеете принуждать меня, господибожемой!..

– Поручик, – сказал Мятлев угрожающе, – вы могли бы сделать это приличнее, – и поправил очки, – носит вас тут черт, – и склонился над Лавинией, – не плачь, друг мой бесценный. Мы вместе…

– Да ведь высочайшее, – пробормотал Катакази.

– Давайте поступим так, – сказал Гоги обреченно из-за черты, – вы, генацвале, не расстраивайтесь, возьмите вашего прекрасного спутника вместе с его ружьем, послушайте… мы отправимся в Манглиси, или, как у вас принято, Манглис, и там где-нибудь на тенистом берегу Алгети, или, как ваши говорят, Алгетки, под какой-нибудь сосной по-братски попробуем вино, вот Барнаб Кипиани везет целый бурдюк отличного «напареули»… Вот он сам, Барнаб, Барнаб Кипиани!.. – и указал рукой на молчаливого гиганта.

Тимофей Катакази смахнул веточкой пыль со своих сапог, понимающе усмехнулся, глянул на Мятлева: тот стоял как ни в чем не бывало в обнимку со своей успокоившейся возлюбленной (бедный князь! ), поблескивая очками и не помышляя более предлагать утомленному поручику ассигнации, уже забыв об них («Словно я их собираюсь расстреливать», – подумал он), а дама его пристально разглядывала поручика, словно и впрямь помнила его с самого детства. («Конечно, хороша, – подумал поручик, – но упаси бог, упаси бог! »), и он вздохнул.

– Сальков, – сказал он солдату, – свистни-ка экипаж.

Солдатик свистнул пронзительно, по-разбойничьи, так что лошади всхрапнули. И тотчас из-за поворота показалась коляска.

– Умоляю! – закричал господин Киквадзе.

– Гоги! – вновь прикрикнула на него прекрасная всадница.

Тогда господин Киквадзе, бледный, и содрогающийся, и, видимо, охваченный безумием, ломая кусты, закарабкался на кручу и по тропинке побежал в гору и бежал до тех пор, пока не достиг вершины, пока сердце не сжалось и дыхание не перехватило. Он глянул с головокружительной высоты на извивающуюся дорогу, увидел два облачка пыли, двигающиеся к Тифлису, и закричал, обливаясь слезами, проклиная беспомощность и бессилие… беспомощность и бессилие… бессилие… бессилие и беспомощность…

Вы только вслушайтесь в эти слова, в это свистящее и шипящее месиво свистящих и шипящих звуков, специально предназначенных природой, чтобы выразить весь ужас, отчаяние и неистовство человека, которому выпало быть испытанным самым горьким из всех испытаний… И он плакал и выкрикивал свои гортанные, орлиные, клокочущие проклятия и потрясал кулаками, проливая слезы, которые вливались в горные потоки – Беспомощность и Бессилие… Вы только вдумайтесь в значение этого шипения и свиста, напоминающего вам, как вы, царь природы, ничтожны под этим чужим небом, перед лицом своей судьбы, посреди трагедий, притворяющихся водевилями…

 

 

 

(Из Тифлиса – в Санкт-Петербург)

«Его Высокоблагородию

господину полковнику фон Мюфлингу.

Спешу доложить Вашему Высокоблагородию все обстоятельства известного Вам дела. Нынче, июня 28, на ранней заре, предварительно получив сведения от поручика Чулкова, мы отправились по Коджорскому шоссе и установили пост в шести верстах от Тифлиса. Вскоре, как и ожидалось, подъехали известные Вам лица, сопровождаемые четырьмя всадниками довольно свирепого вида. Однако, судя по тому, как развивались события, эскорт предназначался для охраны от возможных нападений со стороны грабителей, ибо по отношению к нам все было весьма учтиво.

Князь М. воспринял известие самым достойным образом, спутница же его очень это все переживала, плакала, но после успокоилась. Я определил им покуда находиться вместе, в одной из гостиничных комнат, и вот теперь, раздобыв две кареты, буду отправлять их поврозь, как это значится в Высочайшем приказе. С госпожой Л. отправится поручик Чулков, я же выеду спустя два-три часа с князем.

Надеюсь, что фельдъегерская почта сумеет опередить нас и Вы получите мое донесение задолго до нашего прибытия.

Поручик Т. Катакази».

 

Приблизительно в тот же самый день, уже к вечеру, господин Свербеев и Афанасий достигли наконец края света, то есть пересекли Швецию и вышли к самому берегу Северного моря. Дорога упиралась в волны. У самой воды увидели они рыбачью хижину, а возле нее и рыбака-шведа. Хозяин очень удивился, увидев перед собою столь изможденных, заросших бродяг, босых и в лохмотьях. Как уж они объяснились, сказать трудно, но Афанасий сел на перевернутую лодку и заплакал, а господин Свербеев, поняв, что от него теперь ничего не добьешься, махнул рукой и пошел далее по дороге, достиг моря и, не оборачиваясь, зашагал по нему, погружаясь все глубже и глубже, покуда не скрылся совсем, и уже ничего не осталось на поверхности – лишь ленивые зеленые волны с белыми гребешками. Рыбак-швед ничего не сказал на это, лишь покачал головой, то ли осуждая, то ли восхищаясь… Затем он вынес из хижины кусок хлеба и миску с похлебкой и протянул Афанасию… Спасибо, добрый человек!

 

 

 

Письма господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга в Кудиново

 

«августа 27, 1851 год…

…Никак не предполагал получить от Вас столь заинтересованное письмо. Вы же сами, как Вы изволили выразиться, «главный организатор и осуществитель» порученного Вам Его Превосходительством Л. В. Дубельтом дела. Вы же сами, как Вы пишете, «охотились за беглецами» и, будучи аккуратным исполнителем, наверное, не задумывались над духовной драмой, а все торопились – поймать, схватить! Теперь же слезно спрашиваете, каков, мол, результат. Лично я никого не просил унижать мою несчастную обманутую супругу, арестовывать ее, препровождать. Ее безумная мать этого хотела и добивалась, так Вы ее и спрашивайте. Вы делитесь со мной своей душевной драмой, а того не замечаете, что она отдает комедией. Да и не досуг мне описывать Вам мои несчастья, да и сил нет…»

 

 

«октября 13…

…Нет, нет, не могу сомневаться, что Ваша настойчивость продиктована самыми благородными и даже сердечными намерениями. И прежнего антагонизма я к Вам уже не испытываю. Люди отходчивы, а это было по первым следам, по первой боли, в беспамятстве, если хотите. Однако согласитесь, что нелегко мне все-таки быть с Вами дружески откровенным, как Вы о том просите. Еще живо стоит перед глазами то отвратительное утро, когда мою бедную супругу доставили в мой дом в сопровождении некоего мрачного Вашего сослуживца, поручика Чулкова, и я, холодея, двигаясь на ватных ногах, должен был еще сочинять ему расписку в получении… Вы понимаете, как это все не по-человечески у вас там устроено, как больно от этого всего! Я взял себя в руки и расписку написал, но долго прийти в себя не мог. Поэтому, милостивый государь, об этом утре вспоминать не хочу. Что будет дальше – не имею представления. Знаю лишь одно: насильно мил не будешь, сосуд сломан – что пользы склеивать осколки? Стоило ли выслеживать, гнаться, арестовывать? Сколько государственных денег истрачено на одни только прогоны! Может быть, у господина Мятлева и есть свои вины перед законом – так это дело другое, не берусь судить, но бедную юную обманутую женщину нельзя было предавать позору! Нас ведь теперь никто и посещать не хочет, даже из любопытства…»

 

 

«октября 20…

…Все, что Вы пишете, удивительно! Я перечитывал Ваше последнее письмо несколько раз и диву давался, как точно Вы сумели ее понять и оценить. Конечно, Вы тысячу раз правы: она натура сложная, незаурядная. Кто ж с этим может спорить? Тем более что все эти достоинства в ней уже с такого юного возраста, а через несколько лет – и говорить нечего. Так что, кстати, эту незаурядную натуру препровождают под конвоем через всю страну, и за что? За то, что, доведенная до слепоты старым и опытным развратником, она споткнулась в своей семейной жизни! Я Вас понимаю, Петр Иванович. Блестящий офицер, полковник, опыт и талант которого достойны лучшего применения, получил приказ свыше! Да и не просто приказ – Высочайшее повеление!.. А меж тем получилось вот что: супруга моя не сама вернулась ко мне, испытав крушение иллюзий, убедившись в необходимости ко мне вернуться, а возвращена силою, опозорена в глазах общества и, судя по ее отрешенности, настроена ко мне и к миру враждебно. Будь она позаурядней, поплакала б, да и перестала, а тут вот как…»

 

 

«октября 25…

…Вы спрашиваете, кабы прошло время, и страсти поутихли бы, и она вернулась бы с повинной, стал бы я ее преследовать, казнить и все такое? Вы человек мне мало знакомый, хотя последние Ваши письма очень меня с Вами сблизили, и я чувствую, любезный Петр Иванович, что нет у меня от Вас тайн. Видите ли, разум мой, строгий, точный и неподкупный, подсказывает мне, что положение мое, наше, ненормально, дико… Но сердце у нас, Ладимировских, привязчивое, мягкое, отходчивое…»

 

 

«ноября 3…

…Как недавно то было и как быстро оно прошло. Конечно, я не говорю о департаменте: они гудят, славословят мое мученичество, благородство, а я мучеником себя не числю. Я просто захожу иногда в комнату, где жена моя проводит время, захожу редко, чтобы не казаться назойливым, и всякий раз она встречает меня с улыбкой, и мы обмениваемся пустыми вопросами, или просто молчим минуту-другую, или я говорю: «Хороший нынче день, вы бы погуляли…», она кивает согласно и покорно идет одеваться… А бывает и так, что приотворю дверь к ней, а она спит, и все такое же, как когда-то, если не считать морщинки на лбу. Постою-постою, да и уйду к себе, чтобы в тишине думать, как она прекрасна. Вы вот спрашиваете меня в своем письме, не преследует ли меня желание мстить или как-то бередить былое. Да нет, какая же тут месть? Если бы она раньше делала вид, что любит меня, тогда, может быть, и шевельнулось бы во мне такое желание, а так-то за что? Она всегда была честна и никогда не вводила меня в заблуждение, больше всего боялась, чтобы я, не дай бог, не обольстился относительно ее чувств ко мне. Даже в первую ночь все лицо отворачивала… Вы спросите, не обидно ли было? Нет, скажу я Вам, не обидно – просто грустно. Я всегда все умел себе объяснить, потому что так требовала моя любовь к ней. Раньше, до всей той истории, я втолковывал ее матери, что главное – моя любовь, она – источник моих житейских вдохновений, и в самом деле так оно и было. А после этой истории я еще больше в том убедился, ибо разлука с нею была пыткой. Я ведь помню, как Вы, вернувшись из Тифлиса и познакомившись со мною, все меня предупреждали, как следует мне себя с нею вести, как надо быть деликатным и даже великодушным. Вы ведь тогда не предполагали, что я так ее люблю. Мы, Ладимировские, всегда любили своих жен и всегда считали, что, если жены наши нехороши, значит, мы для них нехороши. Этим я не хочу сказать, что я ангел, отнюдь: множество людей меня не любит, за что-нибудь непременно осуждает, для меня же главное – сам-то я люблю или нет. Я помню, как в первый день, когда ее привезли оттуда, то есть не буквально в первый, потому что первые дни она была сама не своя, а только плакала и металась, металась и плакала, нет, не в первый день, а в тот самый, когда я понял, что она немного успокоилась, пришла в себя и способна воспринимать чужие речи и слышать ненавистные голоса. И я сказал ей: «Поверьте, что вся эта история затеяна не мной, хотя я по-прежнему люблю вас, а может быть, и еще сильнее, чем прежде, и передо мной вы всегда чисты и всегда вольны в своих поступках. Я многому научился за это время, я многое понял, я уже не буду вас мучить, для меня уже большое счастье, что вы снова здесь, а иногда и разговариваете со мной, и я вижу ваше лицо». Тут она заплакала и сказала: «Наверное, я все-таки недостойна вас…» Бог ты мой, как она это сказала! Я принялся утешать ее, что послужило впоследствии поводом для ее матери упрекать меня в слабости. Железная дама! «Вы должны быть с нею жестче, чтобы она поняла, как она пала, чтобы общество успокоилось, а вы унижаетесь, лебезите, и в конце концов она снова оставит вас с носом, помяните мое слово! » Я выслушал ее и подумал: какое же это унижение – быть великодушным с любимой женщиной!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.