Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вставная глава 4 страница



Где-то тоскливо завопил муэдзин, ему откликнулись женские стенания, толпа мужчин гудела вокруг павшей лошади, и хохот перемешивался с бранью… Вдруг долгий и протяжный металлический звон проплыл надо всем и, не успев смолкнуть, повторился вновь, заглушая все прочие звуки… Ударили колокола к вечерне.

 

…В это же самое время в Петербурге, в доме госпожи Тучковой, в гостиной, под портретом маленького господина ван Шонховена, в покойных уютных креслах, напрягшись до изнеможения, чтобы сохранить остатки учтивости, два уже немолодых человека пытались совершить невозможное и разгадать великую тайну природы.

– Все бесполезно, – сказала госпожа Тучкова, – его превосходительство остается по-прежнему учтивым и обходительным, но я-то вижу, что стоит ему эта учтивость, когда давно пора швырнуть в меня чернильницей или застрелить, о матерь божья… – Она хохотнула по своему обыкновению, что вовсе не означало ни восторга, ни торжества, а скорее стон. – Мне кажется теперь, что это уже никогда не кончится, хотя его превосходительство Леонтий Васильевич клянется, что более надежных агентов и не сыскать, но, посудите, уже второй месяц!.. – Она смотрела прямо на своего собеседника, и в ее прекрасных глазах отражалось его утомленное лицо. – Представляю себе этих болванов, где-нибудь кутящих и развратничающих, меж тем как дело стоит на месте, и я не могу никуда показать носа: вы знаете, какое у меня положение…

– Вы говорите со мной так, – сказал господин Ладимировский с легким возмущением, – как будто это я сам снарядил их в дорогу. Ну, хорошо, прошло время, кончились истерики и заламывание рук и прочее… Теперь-то уж можно кое-что и понять… Вы, например, все-таки недооценили свою дочь (тут она хохотнула), да, да, вы с присущей вам самоуверенностью посчитали, что она совсем ваша и бунт ей чужд… Вы, надеюсь, помните, что когда она вам сказала… когда она брякнула про все это, вы пытались… вы предполагали… надеялись, что это фантазии и что свежий воздух, легкая прогулка и тому подобный вздор способны… в состоянии образумить… вышибить из нее эту дурь… (В прекрасных глазах госпожи Тучковой отразилось высокое окно и стволы деревьев в саду. ) Ну что же, я не спорил, хотя вы сами же устроили мне скандал, утверждая, что я бесчеловечен и имею наглость силой удерживать вашу дочь… смею удерживать, когда ей предстоит блистать… – Он умолк, потому что современная, чуждая предрассудков женщина разрыдалась.

– Не обращайте внимания, – сказала она, успокоившись, – и не говорите вздора, это вздор – все, что вы говорите. Я предупреждала вас, что она своенравна и склонна к фантазиям, а вы… стреляли по бутылкам из-под шампанского и создавали ей условия для тайной переписки! Вы…

– Сударыня, – сказал он с укоризной, – вы же знаете, что все это началось задолго до меня…

– Неправда! – возмутилась она, однако покраснела и опять крикнула: – Нет!..

 

– Ах! – воскликнула Лавиния, когда бричка подпрыгнула на ухабе.

– Держитесь, – засмеялся Мятлев и крепко обнял ее.

– Вах! – воскликнул праздный красавец, увидев это, и приложил руку к газырям, и низко поклонился.

Сомнений быть не могло: их заметило Провидение и впервые приветствовало со столь восторженным недоумением.

Господин Киквадзе посмотрел на красавца с укором.

– Трепещите, ваше сиятельство, – пропела Лавиния, – я на виду. Теперь я за себя спокойна. С вами-то как?..

– Я не дождусь добраться до госпожи Амилахвари (дай бог ей всяческого здоровья), чтобы отомстить вам незамедлительно и изощренно.

– Мы, грузины, – сказал Гоги Киквадзе, – от природы галантны. Культ женщины со времен великой Тамар мы исповедуем со старанием. Правда, это не означает, – он смущенно улыбнулся, – что приезжая блондинка, такая неслыханная красавица, как вы, мадам, не воспламенит в сердце мужчины чувства более земные, чем только божественное восхищение. – Он говорил по-русски легко, и лишь несильный, но цепкий акцент выдавал его происхождение. – Вы не должны, мадам, смущаться и негодовать, если взоры мужчин будут чрезмерно многозначительны, а жесты откровенны. Мы, грузины…

«Мы, грузины» звучало почти так же, как «мы, Бравуры…» у госпожи Тучковой. Мятлев рассмеялся.

– Ну что вы, – сказала Лавиния нараспев, – мне еще не выпадала такая честь, – и покраснела.

– Осмелюсь не поверить, – усмехнулся галантный посланец Марии Амилахвари.

Сумерки надвигались, но прохлады не было. Бродячих собак стало меньше, и грязи будто поубавилось, а может быть, предвечерняя сиреневая мгла ее прикрыла, и запах нечистот сменился пряными благовониями, и выросли дома, разукрашенные ажурными балконами, замелькали частые пролетки с нарядными пассажирами, черкески и сюртуки, и знакомые зеленые вицмундиры, и аксельбанты, и платья с кринолином. («Вы поглядите, вы только поглядите!.. »)

– Полагаю, вы представляли себе Тифлис как скопище жалких мазанок, грязь и азиатчину, – сказал Гоги Киквадзе с тихим торжеством. – Удел всех русских. Конечно, рядом с Петербургом мы – дальняя окраина, но это ведь еще откуда смотреть, ибо мы – средоточие такой древней культуры, сплетение таких разноплеменных богатств, что можем кое с кем и посоперничать…

– Конечно, – сказала Лавиния с деликатностью гостя.

– Кроме того, – продолжал Гоги, – вы не должны забывать, что нам, грузинам, выпала трагическая честь принять на себя главный удар мусульманской ненависти и отстаивать божественные истины православия. Нас вырезали в течение множества веков безжалостно и со страстью. Вы знаете, сколько крови мы пролили? И вы не должны забывать, что нас истязали не ради захвата наших земель, о нет! Нас убивали, чтобы вытравить сам дух нашей веры, а это гораздо страшнее… – Говоря все это, он время от времени раскланивался со знакомыми, которые проходили или проезжали мимо. Он почти стоял в бричке, держась одной рукой за кучерское плечо. Его выразительное лицо со впалыми щеками пылало вдохновением. – Вся Грузия – это памятник нашей печали и нашей неукротимости, а Тифлис, господа, – сказал он хриплым шепотом, – это его основание. А знаете ли вы, господа, почему так редко можно повстречать на чужбине грузина? – Он сделал многозначительную паузу: – Потому что нас мало, и мы привыкли страдать сообща…

Бричка катила дальше. Справа полнеба закрывала голая черная крутая гора, на которую пытались вскарабкаться домишки, и с нее, с этой горы, с самой ее середины, белый храм осенял город своими крылами.

– Здесь Пушкин проезжал, – сказал Мятлев благоговейно, как чужеземец, истосковавшийся по родине.

– Здесь многие проезжали, – сказал Гоги, – там, например, – указал он на белый храм, повисший над городом, – похоронен Грибоедов…

Картина, нарисованная господином Киквадзе, не очень вязалась с окружающим пейзажем: они ехали по уже довольно широкой улице, застроенной каменными европейскими домами, обсаженной молодыми кудрявыми деревцами. Пестрели вывески лавок, магазинов и духанов. Публика становилась все чище и благопристойнее, даже бродячие торговцы зеленью и фруктами казались одетыми во все новое и кричали потише; даже бродячие собаки жались к стенам домов; то справа, то слева возникали сады, гордые церкви, свидетельницы былого; сумерки все густели, и праздные красавцы были уже все на одно лицо. Усталость давала себя знать: Лавиния молчала, Мятлев представлял окружающее менее правдоподобным, чем оно было на самом деле. Какие-то предвечерние фантазии роились в голове, какие-то видения возникали со всех сторон, улица уходила в вечность, прохожие разговаривали жестами, подобно немым, Гоги Киквадзе смущенно улыбался, как святой на иконе, обремененный знаниями о прошлом. В довершение всех фантазий мимо проплыла коляска, в которой сидел фон Мюфлинг.

Итак, прошлое никак не вязалось с этим уютным, душноватым, красочным и загадочным благополучием, окружавшим их бричку, и, видимо, если уж оно, это прошлое, не было праздной мистификацией Гоги Киквадзе, то память о нем была жива лишь в крови и передаваться могла только с кровью и, не видимая посторонним глазом, бушевала где-то в глубинах душ…

– Помилуйте, – воскликнул Гоги, – ничего себе мистификация! – И он замахал руками и закричал с тревогой, как бы предупреждая об опасности, и вереница угрюмых убийц замелькала перед Мятлевым. – Персидские Сасаниды, огнепоклонники, выжигали нас с тупостью варваров; армянское царство пало – мы все-таки выкарабкались, жалкие остатки некогда цветущего племени… Мы, как муравьи, копошились в разграбленном муравейнике, когда на нас обрушились византийцы, хазары и, наконец, затопили арабы. Несколько веков они старательно утрамбовывали наши могилы, чтобы мы не смогли воскреснуть, но мы воскресли. Мы воскресли, гмерто[6], и почти достигли могущества, как турки-сельджуки ворвались в наши пределы!.. О, это еще далеко не все… После нового воскрешения и иллюзорного благополучия уже монголы двинулись на нас, Тамерлан приходил неоднократно, эта хромая кровожадная скотина, механизм, созданный для убийства… А турки-османы? А шах Аббас иранский? А Ага-Магомет-хан?.. Гмерто!.. И ведь каждый из них, наверное, говорил: «Да разве я об себе пекусь? Я ради вас стараюсь, ибо вы не знаете, что есть истина, а что – ложь, и я должен вас вразумить и наставить…»

– Да здравствует свобода! – сказала Лавиния.

– Вот именно, – засмеялся Гоги Киквадзе. – Да светит народам она, как лик лучезарного солнца!

Бричка внезапно свернула направо, и узкая тихая улочка устремилась круто вверх, в гору, к белому храму, в гору, в гору… Дух захватило.

– Это не опасно, – успокоил посланец Марии Амилахвари, вставая в наклонившейся бричке во весь рост.

Перед двухэтажным домом лошади стали.

 

… – Неправда! – крикнула госпожа Тучкова и покраснела.

Он вздохнул и откинулся в кресле. Диалог, как и все предшествующие, был бесполезен.

– Будьте ко мне снисходительны, – тихо сказала она, – у меня единственное дитя. Как бы я ни заблуждалась, это все от любви… А вы еще сможете быть счастливы. – В глазах ее не было ни коварства, ни безумия. – Разве я хотела ей дурного? И все, что делала, разве для меня? Разве я о себе пеклась? Ведь поддайся я ее фантазиям, и позору не было бы конца. (Он усмехнулся. ) Крушение иллюзий, – продолжала она шепотом многоопытной колдуньи, – это, сударь, трагедия. Сосуд сломан… Его склеили, но он сломан! Я знаю…

– Сударыня, мы ведем пустой разговор, – сказал он без интереса, – мы с вами в одинаково глупом положении… Какие иллюзии? Какое крушение?.. Я люблю вашу дочь, она любит князишку… Вы меня поставили в щекотливое положение. Я нигде не бываю, никому не могу смотреть в глаза… Когда она одумается, если она одумается… если она пожелает вернуться, если ее вернут, клянусь: я в ножки ей упаду!

Тут она расхохоталась по-настоящему.

– Вы бы еще эту жалкую чепуху выкрикнули в окно…

– Я делал, как она хотела, – упрямо твердил владелец осиротевших рысаков, – потому что люблю ее. Князишку этого ненавижу, а ее люблю! И если он не успел ее еще развратить, она поймет меня…

– Безумец! – крикнула она. – Такой громадный мужчина и такой безумец!.. – Теперь она стояла перед ним, подбоченясь на манер торговки, и в ее голосе проскальзывали визгливые ноты, и все это вместе: пронзительные ноты отчаяния, глуховатые, воркующие, презрительные мелодии, глубокое декольте, руки на бедрах, и ни одной напрасной драгоценной бриллиантовой высокомерной слезы, – все это потрясало Петербург. – Я учила ее уважать вас, а вы стреляли по бутылкам из-под шампанского; я уверяла ее, что вы – почти гений, с вашим умом, рассудительностью, с вашими-то руками, с вашим полетом… а вы падаете ей в ножки и стреляете по бутылкам из-под шампанского!.. (Он смотрел на нее с ужасом. ) Я воспитывала ее отрешиться от фантазий, обуздать себя, холера ясна, и служить вам, именно вам! Служить вам (не мне, не мне! ) с благородством и убежденностью Татьяны, а вы… учили ее стрелять по бутылкам с самонадеянностью простака, пся крев, и с жадностью нищего!..

 

…Лошади остановились у подъезда, и во внезапной тьме, обрушившейся с горы, чьи-то услужливые руки подхватили саквояж, Лавинию, Мятлева… «Синатле! », «Свет, ради бога!.. ». Закачался фонарь, свечи в шандалах. Гортанные голоса, незнакомые речи, хриплый восторженный шепот Киквадзе: «Осторожнее, дорогая, не спешите, вот так, так, теперь так…», скрип ступеней, запах воска, орехов, каких-то цветов, прохлады. Распахнута дверь… В просторной прохладной комнате, опершись рукою о спинку кресла, невысокая женщина в черном платье предстала перед ними.

– О генацвале! – Ее голос был тих, бархатист и задушевен. – О генацвале, какая вы красавица! – По-русски она говорила почти так же чисто, как Гоги Киквадзе, правда, акцент был сочнее и ярче. – Какая радость свидание с вами, князь. Правда, Амиран описывал вас многократно и с любовью, но вы, князь, лучше, прекраснее, я это вижу… Dieu merci, ce terrible chemin est en arriè re. Et vous pouvez maintenant vous reposer[7]. Гоги, теперь от тебя, золотко, зависит их благополучие… Гоги – мой брат, мой друг и поэт… Гоги, распорядись о еде… – Она обняла Лавинию и повела ее из комнаты. – Вам надо привести себя в порядок, правда? Идемте, генацвале… Et vouz, prince, ne vouz ennuez pas, en attendant[8].

Вскоре и Мятлев удостоился чести быть препровожденным в комнату, предназначенную для них. Лавиния уже находилась там. Она успела переодеться. Комната довольно ярко освещалась. Стены были покрыты восточными коврами. В дальнем углу высилась деревянная кровать. Громадная дверь выходила на балкон. С улицы доносился гомон, и какая-то чуждая их слуху музыка звучала не переставая. Громадные звезды сияли в черном небе, голова кружилась от усталости. Гоги пригласил их к столу.

Вечерняя трапеза напоминала сон – столь фантастично и неугадываемо выглядели яства. Вино было из чистого червонного золота, оно струилось с легким звоном, и фразы за овальным столом звучали как стихи. «Как мужественны вы, дитя мое, что перед Петербургом не склонились…», «Не правда ли, Мария, сколь прекрасней она, чем Амиран живописал?.. », «Я знаю, генацвале, как трудна дорога ваша к счастью. Все я знаю. Еще вам предстоит познать печаль: ведь наша жизнь – не рай, что нарисован рукою детской…», «Ээ, Марико, зачем ты говоришь усталым путникам о будущих печалях? Вы пейте, генацвале… Все прошло. Вы пейте… и наслаждайтесь тишиной, свободой, покоем и вином…», «Да что с тобой, Киквадзе? По-твоему, они – изнеженные дети? Вот князь был ранен, например. В горах. Лавиния покинула свой дом, такие, гмерто, выдержала бури!.. Ты, Гоги, легкомыслен, как всегда. Тебя послушать – нет на свете горя…».

Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие-то блюда и выносила пустые… «Варико! Варико! » – звучало ей вслед. «Варико, Варико, Петербург далеко…» – сочинил Мятлев.

– О милая Лавиния, мужайтесь, – тихо проговорила Мария. – Я знаю, как вам трудно, как вам страшно… Подумать только: брошенный супруг (он добр, вы говорите, и прекрасен? ), покинутая мать (как ни безумна – все же это мать), и тем не менее, о гмерто, тем не менее вам за любовь простится все, поверьте…

– Я не завидую вам, князь, – прошелестел, застенчиво улыбаясь, Гоги Киквадзе. – Я вас люблю как брата. За ваше благородство. Ведь благородство – это же не званье, не золото, не положенье в свете, а свет – в крови… Вот наша Варико, она – крестьянка из скромного селенья Карданахи, а благородства ей не занимать. Да, благородства в ней нисколь не меньше, чем в князе Воронцове, например. И мы, грузины, это очень ценим…

«Мы, Мятлевы, – подумал князь, – были благородными ровно настолько, насколько это соответствовало приличиям. Лавиния, я клянусь тебе, что ты не будешь знать печалей… У Марии изможденное лицо пророчицы и синие глаза божьей матери… Варико, Варико, Петербург далеко…»

Они уже намеревались подняться из-за стола, как вдруг чье-то незнакомое лицо просунулось в дверь, пошевелило усами и позвало Гоги.

– Почему он не вошел? – спросила с недоумением Мария. – Что он хочет, Гоги?.. Ну, выйди же, узнай… Иди же…

Гоги развел руками и вышел.

– Это его приятель, – пояснила Мария, – большой кутила и очень добрый человек, совсем родной… Вы уже совсем спите… Варико!

Воротился Гоги с тревожной улыбкой на губах.

– Все хорошо, – сказал он с натужным пафосом, – можно продолжать веселье…

– Что случилось? – спросила Мария.

– Ничего, генацвале, – запетушился Киквадзе не очень уверенно, – там всякие дела… – И заторопился: – А не пора ли спать?.. Варико!

Все поднялись со своих мест. Варико поманила Мятлева и Лавинию за собою. Киквадзе торопливо шепнул Марии что-то, и она ладонь прижала к губам, словно сдерживала крик.

– Что-нибудь случилось? – спросил Мятлев.

– Ничего, ничего, – попыталась она улыбнуться, – идите к себе и ни о чем не думайте.

За спиной Мятлева Гоги Киквадзе произнес отчетливо:

– Завтра же я его найду, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь…

Затем он заговорил по-грузински, и это звучало как трагические стихи.

Над Тифлисом висело черное небо, и крупные раскаленные звезды капали на пыльную траву.

 

…А там, в Петербурге, напротив, стояла белая ночь, но в ее тщедушной белизне словно таилось некое коварство: все это притихшее, притаившееся, белесое царство выглядело предостережением смертным, склонным к обольщениям, живущим с легкомысленной самоуверенностью в собственной непогрешимости. В такую ночь говорилось шепотом, дышалось с тревогой, думалось с оглядкой: что там? Кто? Где? Куда?.. Для чего?.. Возможно ли? Да не придумано ли все вокруг? Да вправду ли в домах – живые и видят сны? Да не лучше ли, расхохотавшись над собственной суетностью, над желанием властвовать и повелевать, самоутверждаться, царить, господствовать, править, поучать, неистовствовать, не лучше ли ахнуть, пасть на колени, прокричать свое «прости-прощай», умолкнуть и ожидать наступления утра с гордой радостью просто живого и потому великого существа, трепещущего, ищущего, прозревшего и мудрого?..

– А если ее не найдут? – шепотом спросил господин Ладимировский. – Если мне отныне суждено все время думать, как она там развлекается, любезничает с ним, обнимает его, прижимается к нему, заглядывает в глаза?

Меланхолическим движением руки она прервала его стенания. Нечто, напоминающее туман, витало в комнате, и сквозь этот туман колдунья выглядела значительной и прекрасной.

«Какие у нее глаза! – с внезапным восторгом подумал господин Ладимировский. – Вот кто все может и все сделает… На нее нужно молиться, и она все сделает. Перечить ей нельзя, и сомневаться тоже… Она – волчица, потерявшая своего детеныша; природа наделила ее обонянием, зоркостью, инстинктом и чем-то еще таким сильным и пронзительным, чего понять невозможно…»

– Идемте, – сказала она и повела его за собой.

Они прошли замерший дом легко, сквозь стены, не встречая препятствий, не касаясь предметов, не распахивая дверей. Сад был безмолвен и светел, кусты сирени терялись в глубине, капли росы сверкали на розах. Сад переходил в парк, в тот самый парк, с которого все и началось когда-то, и стоило слегка напрячься, чтобы обнаружить где-то здесь, среди травы, конец той самой злополучной веревочки, и тогда останется только разматывать ее и разматывать, покуда все не вернется на свои места… Возможно ли?

– Возможно ли? Не знаю, – хохотнула она, – да вы идите, идите же…

Природа молчала. Они двигались все быстрее и быстрее, не касаясь ногами травы.

«Люди гибнут от праздности, – почему-то подумал господин Ладимировский, едва поспевая за колдуньей и задыхаясь. – Так им и надо…»

Внезапно парк оборвался, и они остановились.

Перед ними возвышалась груда развалин. Уже молодая сочная зелень хозяйничала здесь, и сквозь расщепленные доски и комья штукатурки, из-под разбитых кирпичей вздымались к небу ее зеленые знамена, торжествуя над гибелью и тленом.

– А может быть, – сказал он шепотом, – она была слишком одинока?

– Глупости, – едва слышно откликнулась госпожа Тучкова, – она была окружена людьми, и все были переполнены к ней участьем.

– А может быть…

– Молчите, – сказала она, прислушиваясь к чему-то. – Что это вы все время говорите и говорите?..

 

 

 

(Из Тифлиса – в Петербург)

«Любезный брат мой,

наконец-то эта нелепая история подходит к концу. Как я и предполагал, беглецы продолжали намеченный путь и благополучно достигли Тифлиса. Буквально у Владикавказа я увидел их, после того как мы расстались, и следовал за ними в полуверсте всю дорогу, а затем обогнал, покуда они высыпались чуть ли не на каждой станции. Нет, нет, они меня ни в чем не подозревали, и нет предела их наивности и легкомыслию! А ведь я достаточно намекал князю, чтобы он мог взять в толк и поостеречься. Я сделал все, как мог, чтобы не замарать себя и не нарушить долга. Должен признаться, что расставался я с ними в сильном смятенье чувств, но постепенно дорога меня все-таки охладила, и прежнее мужество вернулось ко мне. В конце концов, думал я, служение обществу не воскресная прогулка, не они первые, не они последние. В конце концов, был бы князь на моем месте, а я – на его, он, будучи человеком глубоко порядочным, честным, совестливым, не смог бы манкировать, лгать, увиливать, изворачиваться, а подошел бы ко мне и объявил о высочайшей воле. Недоумевая, сожалея, печалясь, он выполнил бы возложенное на него поручение… Да и при чем тут я? У него с Петербургом какие-то свои счеты. Я же призван не карать, а доставить беглецов в Петербург, да и карать-то, видит бог, не за что. Одним словом, я, кажется, совсем успокоился и смогу все совершить лучшим образом. Главное сейчас заключается в том, чтобы не встретиться с ними как-нибудь ненароком, накоротке, так сказать, по-домашнему: опять рассентиментальничаюсь, разминдальничаюсь, расхлюпаюсь, ибо Мятлев полон обаяния, а о ней и говорить нечего.

Сразу же по приезде я доложился губернатору, и машина, как водится, завертелась. В помощь мне выделили ротмистра Чулкова, человека, по всей видимости, рассудительного, делового и не болтливого, что очень важно в нашем деле, ибо истинного преступника, который всегда настороже, молва об опасности не сделает осторожней: он всегда под ней ходит, а вот такого неискушенного дитятю возмутит и превратит в зверя – иди потом ищи его по белу свету! Нынче жду и своего Катакази, который, если не погиб в женских объятиях, будет здесь.

Теперь несколько слов о Тифлисе.

Этот город расположился в глубокой котловине, где нет движения воздуха, и потому днем иссушает невыносимая жара, а ночью влажная духота выжимает из тебя последние соки. Город грязный, пыльный, зловонный, с непрекращающейся дикой музыкой, суетливый, даже не город, а, скорее, претенциозное нагромождение мазанок, домишек, и домов, и ослов… У всех мужчин – усы и кинжалы. Русские лица попадаются довольно часто, но и почти на всех них лежит печать принадлежности ко всему этому дикому, крикливому, азиатскому, пропахшему кислым молоком, горелой бараниной, коварством, фасолью, тайными страстями… Не верь никому, кто будет тебе с восторгом описывать местные красоты, храмы и памятники прошлого, грациозных грузинок и пиршества по древнеэллинскому образцу. Храмы – нелепые по виду облезлые постройки; отличить грузинок от армянок или татарок невозможно: у всех черные брови, черные глаза, орлиные носы, сварливый характер и детское любопытство; пиршества – застолья с подозрительной пищей, утомительными здравицами и оглушительной музыкой… Я пытался с помощью ротмистра Чулкова определить народность встречных мне туземцев – напрасно. Я узнавал грузина, а выяснялось, что это айсор, я определял татарина, а это был курд, я указывал на курда, но это был армянин… Мы, русские, должны благодарить бога за свою приобщенность к Европе. Впрочем, грузины должны также благодарить бога, что мы спасли их от турок, хотя я и от турок их отличить не в состоянии. У вас в Петербурге теперь самые что ни на есть белые ночи, а здесь – чернота, мрак и запах горелой баранины! Будь я на месте Мятлева, я бежал бы через Финляндию в Европу… Сущий дурак!

Обнимаю тебя,

твой любящий брат

Петр фон Мюфлинг».

 

 

(Из Тифлиса – в Петербург)

«Друг мой,

нагромождение чудовищных нелепостей таково, что не знаю, с чего и начать.

Утром вышел из гостиницы, сел в пролетку и отправился на гору Св. Давида поклониться праху Грибоедова. Кучер мне попался любопытный, словоохотливый, шустрый, лет тридцати, хотя у них в возрасте ничего понять невозможно. Разговаривал с чудовищным акцентом, но я постепенно приспособился. Постараюсь передать тебе нашу беседу по возможности точно, и ты поймешь, что у меня были все основания рехнуться. Кучер мой очень взбодрился, узнав, что я приезжий и что я в Тифлисе впервые. «Хаши кушил? » – был первый его вопрос. «Какие хаши? » – не понял я. Он от изумления даже остановил пролетку. «Не кушил? Ваа!.. Хочешь, я тэбэ павезу кушить хаши? Есть одна духан, мой брат делаит хаш – с ума сходишь. Хочишь? » – «Времени нет», – сказал я. Он рассмеялся: «А дэнги есть?.. Вах, если дэнги есть, пачиму времени нэт? » Я приказал ему ехать на гору Давида. Он трещал без умолку, рассказывал о домах, которые мы миновали, о людях, проходящих мимо. Он знал все обо всех. Я снова попытался определить его народность, но не смог и решил спросить. «Ты кто будешь? » Он поворотился ко мне и сказал, глядя на меня с сожалением: «Я?.. Гурами». О такой народности я еще не слыхивал, однако здесь все возможно. В краю, где живут курды, айсоры, татары, армяне, грузины, почему бы не жить гурамам? Видимо, им хватает здесь и места, и баранины, и вина, если они так любопытны, словоохотливы и самонадеянны.

Мы проезжали мимо дома, из которого неслась визгливая музыка (это ранним утром! ). «Свадьба, – сказал кучер, – мой друг свадьба дэлаит… Тры дня уже… Хочишь, заходим, гость будишь? Его жена красавиц, с ума сходишь! » Но я отказался. Тогда он показал на противоположную сторону улицы и сказал: «Здэсь живет адна русски княз. Она убегаль из Петербург. Тэперь ему хочит ареставать…»

Я чуть было не выпал из пролетки. «Откуда ты знаешь? » – в ужасе спросил я. «Я? – удивился он. – А кто нэ знаит? » – «Тебе что, рассказали или ты выдумал?! » – «Вах! Зачем выдумаль? Мнэ мой друг сказал, моего друга тоже друг есть, она ему сказал…»

В течение нескольких минут я пребывал в полусознании, затем велел везти меня обратно. Каковы нравы! Не успел войти в гостиницу, как мне вручили письмо от неизвестного мне лица.

 

«Милостивый государь, мне хорошо известна цель Вашего приезда. Нисколько не умаляя ответственности, выпавшей на Вашу долю, хочу предостеречь Вас от опрометчивого шага, который Вы можете сделать, не будучи хорошо знакомы с обычаями нашего края. Дело в том, милостивый государь, что гость, по местным понятиям, – лицо священное, и не то чтоб арестовать, а просто обидеть гостя в грузинском доме – значит бросить вызов всей Грузии. Вы даже не представляете себе, какие проклятия падут на Вашу голову в том случае, если Вы осмелитесь попрать древние наши обычаи».

Я понял, что от государственного секрета не осталось и следа. Все превратилось в общее достояние. Пожалуй, и князю уже все известно, и он приготовился дать мне отпор! Один я виноват во всем! Нечего мне было распускаться и играть роль путешественника. Давно бы все кончилось.

Не успел я ознакомиться с письмом, посетовать, посокрушаться, не успел я от изумления впасть в прострацию, как ко мне явился некий господин, маленький, безукоризненный человечек, истинный европеец по костюму и благовоспитанности, но с азиатской внешностью. Он отрекомендовался, но фамилии его я не запомнил, столь причудлива и необычна она была на мой русский слух. Разговор наш велся на русском и французском попеременно, что маленькому господину удавалось в равной степени превосходно.

Человечек. Здесь стало известно о цели вашего приезда, и это очень обеспокоило меня и моих друзей.

Я. А кто вы такой и почему мой приезд должен вас беспокоить?

Человечек. Вам предписано арестовать…

Я. Господь с вами, я обыкновенный путешественник!

Человечек. Допустим, допустим, но вам поручено арестовать князя Мятлева, но князь Мятлев…

Я. Да с чего вы взяли? В жизни никого не арестовывал!

Человечек. Допустим, допустим… Вы разве не фон Мюфлинг?

Я. Что же из этого?

Человечек. Вы полковник фон Мюфлинг, и вам предписано… но князь Мятлев – мой гость и моей высокочтимой родственницы Марии (фамилия).

Я. Да кто вы такой и почему я должен объясняться с каждым?

Человечек. Я не каждый. Я (имя и фамилия). А обидеть гостя…

Я. … в грузинском доме – значит бросить вызов всей Грузии?..

Человечек (усмехнувшись ). Вы хорошо информированы, сударь. Это делает вам честь. Я надеюсь, мы сможем понять друг друга…

Я (не очень уверенно ). Но вы ошибаетесь. Я никого не должен арестовывать. Я путешествую…

Человечек. Князь Мятлев благороднейший и наичестнейший человек. Он не совершил ничего дурного. Напротив, объятый подлинной страстью и состраданием, протянул руку помощи…

Я. Вы имеете в виду даму?

Человечек. Вот именно, генацвале… Мы, грузины, знаем, что такое протянуть руку помощи…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.