|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 страница
Поступок Аннеты вызвал много толков. О нем заговорили в каждом доме. Не будь он во всеуслышанье одобрен молодой г‑ жой де Марей, его решительно осудили бы. Но под влиянием ее заступничества кое‑ кто сменил гнев на милость. Многие были возмущены. И все затаили раздражение. Пусть даже правда на стороне этой женщины, все же трудно стерпеть, чтобы чужачка дала вам урок чести – и каким тоном! Однако все споры умолкли, как только разнесся слух (в маленьком городе все узнается в какие‑ нибудь два‑ три часа), что г‑ жа де Марей на следующий день побывала у Аннеты и, не застав ее дома, пригласила к себе запиской. Аннета находилась под защитой. Обыватели заглушили в себе злобу до первого случая. Директор коллежа, вызвав г‑ жу Ривьер, удовольствовался скромным увещанием: никто, мол, не сомневается в ее патриотизме, но пусть она воздержится выказывать его extra muros. [69] Следует исполнять свой долг в должное время и в должной форме. Ne quid nimis!... [70] He успела Аннета открыть рот для отповеди директору, как он поклонился и остановил ее приветливым жестом: «Это не выговор: это только совет!.. » Но Аннета знала, что совет начальника – это первый сигнал. В данную минуту ей оставалось только снова надеть на себя ошейник и вернуться в свою конуру. То, что она обязана была сделать, было сделано. Завтрашний день подскажет ей завтрашний долг. Но сегодняшний день избавил ее от необходимости выбора между двумя велениями долга. Когда она снова явилась в госпиталь, дверь перед ней оказалась закрытой. Вышел приказ не пускать в палаты посторонних, то есть тех, кто не состоял в двух местных организациях – Красного Креста и Союза французских женщин (кстати сказать, враждовавших как кошка с собакой). Впоследствии Аннета узнала, что новый приказ был направлен против нее. Хотя Аннета со своей жаждой служения людям и очутилась перед запертой дверью, но перед ней тут же открылась другая: за ее порогом она нашла возможность утолить свою новую потребность – в материнстве. И никто не мог предвидеть опасные пути, на которые толкнули Аннету обязательства, наложенные на нее обновленной совестью. При первом же свидании Аннеты с г‑ жой де Марей молодая вдова засвидетельствовала ей свое глубокое уважение – не меняя, впрочем, своего сдержанного, с холодком, тона, – и сказала, что один из ее зятьев, тяжело раненный и лечащийся дома, выразил желание встретиться с г‑ жой Ривьер. Аннета тотчас же приняла это приглашение. Жермен Шаванн состоял в родстве с г‑ жой де Марей, урожденной Сейжи; его сестра вышла замуж за одного из братьев Сейжи. Обе семьи поддерживали тесную связь, основанную на общих деловых интересах и взаимной симпатии. Обе очень давно пустили корни в том краю. Их земли соприкасались. Взгляды же расходились скорее по форме, чем по содержанию. Шаванны держались республиканских взглядов довольно неопределенного оттенка: их красный цвет – и в самом‑ то начале весьма умеренных тонов – постепенно вылинял; остался розовый тон, и если он еще не перешел в белый, то, во всяком случае, приятно оттенял его. Богатство, честно нажитое и прочное, немало способствовало тому, что межи, скорее отграничивавшие, чем разделявшие владения двух семейств, почти стерлись. (Во все времена и в любом месте собственность всегда тяготеет к собственности. ) Любовь к земле, которой они сами управляли, – им принадлежало десятка два ферм, рассыпавшихся по округе, точно выводок цыплят, – привязанность к своему краю и культ порядка, наполовину, если не целиком, заменяющий религию (конечно, мы имеем в виду религию Рима, единственную, которая является на Западе мощной силой порядка), – все эти характерные черты были у Шаваннов общим с де Марей, де Тезэ, де Сейжи и с мелкопоместными дворянами; различий же осталось ровно столько, сколько необходимо, чтобы льстить самолюбие каждого; именно в этом видели они знак своего превосходства над соседом. Слабость, присущая всем людям… Де Сейжи и Шаванны были слишком хорошо воспитаны, чтобы обнаруживать сознание своего превосходства. Надо хранить его в себе и тешиться им втайне. То, что Аннета Ривьер была допущена в этот круг, могло вызвать вполне понятное удивление. Не у самой Аннеты – она не замечала социальных перегородок. Но у провинциального городка. Правда, пригласили ее только два члена семей Шаваннов и де Сейжи, волей обстоятельств наделенные у себя дома неоспоримыми правами: Луиза де Марей и Жермен Шаванн. Оба они с лихвой выплатили долг своему имени и отечеству. И оба были в своей среде исключением. Аннета очень скоро в этом убедилась. Дом Шаваннов, старинное серое здание, стоял на извилистой улице, у подножия собора. Он был окутан тишиной, нарушаемой лишь печальным перезвоном колоколов да криками грачей. Войдя в узкие ворота из полированного дуба с ярко начищенной оковкой, – на фоне пыльного фасада она одна сверкала холодным блеском, – надо было пересечь на пути к главному зданию выложенный плитами двор. Комнаты выходили окнами на этот обнесенный четырьмя серыми стенами двор – двор без сада, без единого стебелька травы. Можно подумать, что провинциальные буржуа, вернувшись в город после долгого пребывания на деревенском приволье, стараются так закупорить себя, чтобы природа не нашла к ним доступа. Обычно Шаванны приезжали сюда только на зимние месяцы, но события, война, обязанность участвовать во всех общественных начинаниях, болезнь сына вынуждали их жить в городе, пока будущее не примет более ясных очертаний… В то время семья состояла почти исключительно из женщин. Отец умер. Все здоровые мужчины, сыновья и зятья, находились на фронте. Дома был лишь семилетний мальчик, сын молодой г‑ жи Шаванн де Сейжи; сплющив нос об оконное стекло, изнывая от скуки, он следил, не откроется ли входная дверь, не войдет ли какой‑ нибудь редкий посетитель, или дремал под колокольный звон, под крики грачей. Ему виделись знамена, траншеи, могилы… Он первый встретился Аннете, когда она вошла в дом. И впоследствии, приходя сюда, она каждый раз встречала ребенка с жадными, скучающими глазами; дотронувшись до нее, он исчезал. Полумрак окутывал комнату второго этажа с высоким потолком и вместительным альковом. Молодой человек, расположившийся у единственного окна, через которое проникал свет серенького ноябрьского дня, встал с кресла, чтобы поздороваться с г‑ жой де Марей и гостьей, которую она представила ему. Но хотя при входе сразу рождалось ощущение, что здесь плетет свою паутину смерть, сумрак не затенял лица раненого. Это было одно из тех лиц, часто встречающихся в средней Франции, которые словно сотканы из света. Приятное лицо с правильными чертами, орлиным носом, красиво очерченным ртом, синими глазами и белокурой бородкой. Он улыбнулся Аннете, а невестку ласково поблагодарил взглядом. Обменялись ничего не значащими фразами о здоровье и погоде, не переступая за рамки осторожного светского разговора. Но вскоре г‑ жа де Марей незаметно вышла. Тогда Жермен Шаванн, быстро скользивший по лицу Аннеты своим проницательным взглядом и изучавший его, протянул ей руку и сказал: – Милая Луиза рассказала мне о вашем героическом поступке. Вы, значит, не из тех, кто после сражения продолжает бить поверженного врага. И имеете слабость щадить побежденного. Смею надеяться, что вы распространите ее и на того побежденного, который сейчас перед вами. – Вы имеете в виду себя? – спросила Аннета. – Да. Тяжелое ранение. Крушение всех надежд. Есть чем потешить свое тщеславие. – Вы поправитесь. – Нет. Оставьте иллюзии другим, – хотя бы и мне! На это мы все мастера. Вы мне нужны для другого. Поражение, к которому я прошу вас быть снисходительной, нанесено не телу моему, а душе. Быть побежденным – это еще полгоря, когда веришь в победителя. – Какого победителя? – В судьбу, которая обрекла нас… Вернее сказать, в судьбу, которой мы сами обрекли себя… – Вы хотите сказать – отечество? – Это лишь одно из ее обличий. Маска сегодняшнего дня. – Я тоже побежденная и тоже не верю в победителя. Но не сдаюсь. Последнее слово еще не сказано. – Вы женщина. Вы игрок. Женщина, даже проигрывая, верит, что в конечном счете выиграет. – Нет, я в это не верю. Но буду ли я в выигрыше или в проигрыше, пока у меня останется в игре жизни хоть фунт мяса для ставки, я его поставлю. Жермен с улыбкой взглянул на Аннету. – Вы не из наших мест. – Из Франции. Откуда же еще? – Из какой провинции? – Бургундка. – В вашей крови вино. – В нашем вине – кровь. – Ну что ж. Время от времени я с радостью буду утолять жажду бокалом такого вина. Не можете ли вы иной раз – когда почувствуете в себе избыток энергии и немножко терпения, – уделять мне четверть часа для беседы? Аннета обещала и стала бывать у Жермена. Между ними возникла дружба. Они говорили обо всем, кроме войны. После первого же вопроса раненый жестом прервал Аннету. Вход – воспрещен. Путь закрыт!.. – Нет, не будем о ней говорить! Вы все равно не поймете… Я не говорю, что только вы… Все вы, находящиеся здесь… Здесь… Там… Два мира – этот свет, тот свет… Два разных языка. – Не могу ли я научиться этому новому языку? – спросила Аннета. – Нет. Даже вы, несмотря на весь пыл вашей симпатии. Любовь не может восполнить отсутствие опыта. Написанное в книге тела не поддается переводу. – Почему не попытаться? Я так жажду понять! Это же не любопытство… Хотелось бы помочь! Хотелось бы смиренно приблизиться к пережитому вами. – Благодарю вас. Помогите нам забыть его – это и будет наилучшая помощь. Даже с товарищами «оттуда» мы уговариваемся не поминать о том, что было «там». Рассказы о войне – а книгах, в газетах – нам претят. Война – не литература. – Да ведь и жизнь тоже. – Верно. Но у человека есть потребность петь. А жизнь‑ это тема, богатая вариациями. Так давайте петь! Он вдруг замолчал: перехватило дыхание. Аннета поддержала ему голову. Отдышавшись, Жермен извинился, поблагодарил. На его осунувшемся лице снова появилась улыбка. На лбу блестела капля пота. Они молча ждали. И ласково смотрели друг на друга… Жермену Шаванну было под тридцать. Он вырос в кругу провинциальной буржуазии, благонамеренной, либеральной, но насквозь пропитанной умственными предрассудками, впрочем, здоровыми и крепкими; вместе с Трудом и любовью к земле они дают твердую опору этим слоям в центральных провинциях. (Не будь у здешних буржуа этих предрассудков, их засосала бы слишком беспечальная жизнь. ) Жермен хорошо знал их свойства – и плохие и хорошие. Он сам был из того же теста. Но неведомый пекарь положил в это тесто иные дрожжи. Молодой богатый буржуа, будущность которого, казалось, была начертана уже при его рождении, жизнерадостный и беспечный, пасшийся на тучных лугах своих поместий, уехал в Париж и поступил в Школу востоковедения и дипломатии. Его привлекала не столько карьера консула, сколько перспектива путешествий. Родину свою он любил, как лакомка: небо и воздух, говор и стол, добрую землю и милых людей… А мечтал об одном – уехать! Дожидаясь назначения в далекие страны, он изъездил Европу из конца в конец. Странное влечение – на взгляд его земляков, больших домоседов! Но что толку спорить о вкусах и цветах (с богатыми людьми в особенности! ). Война сорвала план путешествия. А теперь – болезнь. Жермен был отравлен газами; организм его постепенно разлагался. Теперь ему осталось одно: путешествие вокруг своей комнаты (да и то нет! Уже несколько дней он не мог подняться с постели), путешествие внутри себя. Не менее далекое, не менее таинственное… Неизведанный край… Он добросовестно изучал его… Но откуда у него это призвание, это стремление бежать?.. Он объяснил это Аннете тем шутливым, насмешливым тоном, каким обычно излагал свои мысли: – Я жил в деревне. И пристрастился к охоте – не столько ради самой охоты, сколько ради общения с землей и живыми существами, животными и растениями. При всей моей любви к животным я убивал их. Но то, что я убивал животных, не мешало мне их любить. Держа в руках еще не остывшую куропатку, нажимая на брюшко белозадого кролика, чтобы выжать из него его завтрак, я чувствовал, что, пожалуй, стою ближе к ним, чем к себе – к человеку. Но это еще не значит разжалобиться. Меткий выстрел всегда радует. И думаю, что, поменяйся мы местами, они не промахнулись бы. Но я старался познать их и себя. А затем съедал их… Зачем вы сморщили нос? Чтобы сильнее втянуть их запах? Куропатка с капустой и ломтиками золотистого сала – пища богов. От такого блюда и вы бы не отказались… Но боги, надо признаться, весьма странные животные. – Ужасные. – Не будем их судить! Будем есть! Ведь съедят и нас! (Теперь очередь моя. ) И будем познавать!.. Богов? До них не дотянешься. Тех, кто у нас под рукой. Животных и людей… Первое мое открытие состояло в том, что люди и животные, тысячелетиями живя в непосредственной близости, не старались узнать друг друга… Да, шерсть, мясо – в этом мы разбираемся… Но что они думают, что чувствуют, чем являются – до этого людям нет дела. Нелюбопытны они! Не любят, чтобы нарушали их покой. Не желая утруждать свою мысль, они не допускают ее присутствия в животных… Но вот, открыв глаза, я с удивлением убеждаюсь, что и друг друга люди знают не лучше. Как ни тесно связаны они, каждый полон собой и не заботится о другом. Сосед мой! Если ритм твоей жизни согласуется с моим, – превосходно, ты мой ближний. Если он не соответствует моему, ты чужой. Если же он сталкивается с моим, ты враг. Первому я великодушно приписываю свою собственную мысль. Второй имеет право только на мысль второго разряда. Что касается третьего, то, как поется в «Мальбрук» – «третий не принес ничего» и никаких прав не имеет: я начисто отрицаю за ним способность мыслить, как и за животными. (Разве боши‑ люди? ) Впрочем, к какому бы разряду я ни отнес «другого» – к первому, второму или третьему, во всех трех случаях он для меня незнакомец, и я даже не пытаюсь узнать его. Только себя я вижу, себя слышу и с собой разговариваю. Я – лягушка: ква‑ а!.. Когда я надуваюсь под влиянием страсти или от сознания собственного величия, лягушка превращается в вола, и я нарекаюсь Нацией, Отечеством, Разумом или Богом. Но такое состояние опасно. Вернемся‑ ка лучше в свою лужу!.. Увы! Я никогда не обладал способностью мирно квакать в луже, защищаясь своим наглухо закрытым непромокаемым плащом, – своей кожей. С того мгновения, когда меня коснулся демон любопытства (или симпатии? ), я захотел изучать людей (я не говорю – понять: кто имеет право похвастаться этим? ), но по крайней мере потрогать их, почувствовать живое тепло их души, как я чувствовал под своими пальцами теплое и нежное тело куропатки. И я ощутил эту теплоту. Я насладился ею. Любя их. Убивая их. Я ведь и убивал. – Вы убивали? – отшатнувшись, спросила Аннета. – Надо было. Не вините меня! Они воздали мне тем же! Так он повествовал о себе, облекая галльской иронией трагическую сущность своей мысли. Казалось, эта мысль не знала ни надежды, ни жалости. Она была подобна стране теней. Но над землей сияло радостное солнце живых. От этого контраста его видение мира становилось еще более мрачным. Он видел первородный грех творения, но не допускал, что его можно искупить. Страстный инстинкт Аннеты взбунтовался. Она верила в добро и зло, она пылко переносила их из своего сердца на экран звездных пространств жизни. И она заняла место в великой схватке. Она не ждала победы и не победу считала своей целью – цель она видела в борьбе. То, что она считала злом, было для нее злом, было врагом. А с врагом она не шла на мировую. Но сражаться легко, когда все зло помещаешь на стороне врага, а все добро – на своей. Синие глаза Жермена, ласково смотревшие как бы в самую душу Аннеты, эту цельную и страстную душу, видели перед собой иное поле сражения! Кришна сражается с Кришной, и неизвестно, чем увенчается битва – жизнью или смертью, всеобщим разрушением. Жермен видел взаимное непонимание, он видел его во всем мире, он видел его в веках. И, на свою беду, он не мог приобщиться к нему. У него был опасный дар признавать не только свою мысль, но и мысль других, ибо он и не понимал. Ему больше нравилось проникать в нее, чем изменять ее. Жермен не всегда был таким. Он вошел в жизнь со своим цельным «я», которое тоже стремилось не понимать, а брать. Его глаза открылись, когда на него посыпались удары судьбы. Он спокойно рассказал Аннете об одном из них. (С ней он говорил без всякого стеснения, как с умным товарищем, который знает жизнь и, по‑ видимому, прошел через такие же испытания. ). Он любил женщину и любил тиранически. Он хотел любить ее по законам своего, а не ее сердца. То, что он признавал хорошим для себя, было, по его мнению, хорошо и для нее. Любя друг друга, разве не были они единым существом? Она любила, но устала от этой любви. Однажды, вернувшись к себе, Жермен нашел клетку опустевшей. Его подруга ушла. Несколько прощальных строк объяснили ему – почему. Жестокое испытание, но оно не прошло даром. Теперь Жермен понял: люди хотят, чтобы вы любили в них не себя, а их самих… – Преувеличенные требования, не правда ли? Но надо их принять… И с тех пор я старался, как мог… Он рассказывал о пережитом своим обычным шутливым тоном. – Принимать все от тех, кого любишь, – сказала Аннета, – нетрудно, если несешь издержки один. Но, если расплачиваются они или соседи, можно ли с этим примириться? – Вы говорите о войне? – Война, мир, не все ли равно? Дремучий лес, где сильные пожирают слабых, пока еще более сильные не съедят их! – Есть только слабые, вы сами это сказали. В конечном счете все будут съедены. – Я с теми, которых едят! – Э! Вы живете, и зубы у вас превосходные? – Хотелось бы мне иметь только губы, чтобы целовать все живое. Но раз Неназываемое вложило мне в рот эти ножи, пусть у них будет одно лишь назначение: защищать моих детей! – И вот вы уже воплощение войны! – Да нет же, от войны я их и защищаю. – Все они такие, как вы… Скажем: девять из десяти! И десятый, без девяти остальных, будет бессилен. – Да, война во имя мира… Ах, не то я говорю!.. Не верите же вы в этот мрачный маскарад? – Не верю. Нет. Но они‑ то верят. Я уважаю их веру. – Их веру? Личина, под которой прячутся инстинкты злобы, зависти, гордости, жадности, разбоя, похоти… – Не продолжайте! – Список еще не исчерпан. – А вы что знаете обо всех этих товарах? – Знаю все сорта. Они у меня есть. Полный короб. Жермен умолк; взглядом знатока он окинул сидевшую у его постели женщину, которая говорила о мире и раздувала огонь. Затем он сказал (не со всем то, что думал): – В вас есть порода. И все, что полагается этой породе!.. Но знаете ли, госпожа Юдифь, раз вы приписываете филистимлянину часть ваших добродетелей, не останавливайтесь на полпути, наделите его столь же щедро и другими, лучшими!.. – Что вы хотите сказать? – Ну да, – вашей любовью, верой, искренностью… Вы отвергаете всех этих людей, вы отвергаете их сплошь, как злодеев и лжецов. Легко сказать! Если б это было так, жизнь была бы слишком проста, а они не забрали бы такую силу! Присмотритесь к ним поближе! – Я не хочу их видеть. – Почему? – Потому что не хочу. – Потому что вы видели. – Да, видела. – Но видели пристрастными глазами… Я вас понимаю: видеть правду‑ это связывает руки, когда действуешь… Но действовать ли, нет ли… Прежде всего надо видеть! Я уступаю вам свои очки. Смотрите! А после – живите как знаете… Она видела – волей‑ неволей. Жермен не говорил громких слов о человечестве. Этот стиль был ему чужд, и Человек, человек вообще, в его глазах не стоил ломаного гроша. Его занимало только преходящее, будь то живое существо или мгновенье. Непреходящее, неумирающее, по его мнению, и не живет: оно мертво. Говорил он с ней о своем родном городе, родном крае. С детских лет он собирал в своих папках вороха карандашных эскизов в старинном французском стиле: портреты, беглые зарисовки, к которым художник возвращается снова и снова, пока в них не проглянет душа. Городские, деревенские жители, так хорошо ему знакомые… Ах, он знал их вдоль и поперек, с лица и с изнанки! Было из чего выбирать. Жермен извлек из этой коллекции несколько портретов: тип людей, как будто известных Аннете, выводивших ее из себя своей узостью и эгоизмом. Вот такие – и мужчины и женщины – в день прибытия пленных вели себя, как бешеные волки. Они по‑ своему добры, у них есть свои домашние добродетели. Эти неуклюжие души под своей непроницаемой броней не были неспособны к самоотверженным поступкам. И каждый из этих мешков с костями – кто поверит, что за них умирал бог? – нес свой крест. Аннета это хорошо знала. Но она несла свой крест и, подобно им, склонялась к мысли, что только ее крест и есть настоящий. Она видела на одной стороне палачей, на другой – жертвы. Жермен заставил ее разглядеть в каждом и жертву и палача. Этот неверующий галл развернул перед ней картину удивительного восхождения на Голгофу целого народа: все несут крест, и все бросают проклятия и камни в человека на кресте!.. – Но ведь это ужасно! – говорила она. – Неужели они не возьмутся за ум? Вместо того чтобы побивать камнями друг друга, пусть сплотятся и вместе нападают… – На кого? – На великого палача! – Как он называется? – Природа! – Не понимаю, что это значит… Жермен пожал плечами. – Природа?.. – переспросил он. – Уж лучше бог! От бога еще можно ожидать чего‑ то разумного… (по крайней мере приятно лелеять такую надежду! ) Но природа – что это? Кто ее видел? Где у нее голова? Где у нее сердце? Где у нее глаза? – Вот они. Это мои глаза. Мое тело. Мое сердце. Это я и мой ближний. – Ваш ближний? Будет вам!.. Вглядитесь‑ ка в него повнимательней!.. Нет, не уходите! Подождите!.. Вошел гость. Молодой человек – толстый, румяный, в синей солдатской шинели. Кукольное, наивное лицо полнощекого ангела с портала буржского собора. Это был приятель Жермена, сын богатого помещика, жившего неподалеку от главного города смежного кантона. Он приехал, в отпуск и прошел пять миль, чтобы навестить Жермена. Молодой человек расцеловался с больным, учтиво поклонился Аннете. И затараторил. Здоровье и жизнерадостность били в нем через край. Он рассказывал об общих знакомых, называя фамилии, звучавшие весело и добродушно, как имена слуг в комедиях. Товарищи «оттуда». Некоторые из них погибли. Другие были еще живы. Певучий местный говор, с носовым произношением, придавал его рассказам веселый колорит. Гость старался причесать свою чересчур вольную речь ради Аннеты (из уважения к дамам! ). Он следил за собой. Разговаривая с ней, он впадал в изысканно любезный тон, елейный и старомодный. Зато, рассказывая пространно и со вкусом о своих – о матери, о сестренке, которую обожал, он опять становился искренним. В общем, он производил впечатление большого ребенка, ласкового, послушного; душа нараспашку. Когда гость ушел, Жермен спросил у Аннеты: – Что вы о нем скажете? Мягок, как масло, не так ли? Хоть мажь его на хлеб. – В нем все без обмана, – ответила Аннета. – Цельное, неснятое молоко. От него пахнет травой ваших тучных пастбищ. – Что сказали бы вы, увидев этого пухлого ангелочка, доброго малого, хорошего сына, брата и товарища (если бы ему предложили причаститься без исповеди, он согласился бы без околичностей; он никогда не лжет: весь как на ладони), что бы вы сказали, увидев его таким, каким я видел его в окопах, в рукопашном бою, когда он орудовал, как мясник ножом, да еще и пошучивал? У Аннеты вырвался жест отвращения. – Не волнуйтесь! Вы ничего не увидите, я вас щажу, я закрыл ставни. Все заперто. На улице тьма. А в комнате только мы двое. Аннета, все еще озадаченная, сказала. – И этот человек может смеяться! Он спокоен! – Да он уже ничего и не помнит. – Быть не может! – Я видел других таких же: после своих дневных трудов – а труды эти не поддаются описанию – они спали ночью, как дети. Со спокойной совестью. И заметьте, что часом позже они были бы готовы обнять врага, которому перерезали горло! Приступ доброты у них проходит также скоро, как приступ злобы. Согласовать эти противоречия было бы трудно, да у них и времени нет. Надо беречь силы для настоящей минуты, жить по мере того, как живешь, случайно выхваченными кусками, наугад и без связи… так бывает в причудливой головоломке… – Несчастные! – Не жалейте их! Им хорошо живется. – Я жалею в них себя. – Все тот же старый эгоизм! Ваше «я» оставьте себе, а им – их собственное! – Не верится мне, что это и есть их подлинная природа… – Homo additus naturae…[71] Природа, но издание пересмотренное и исправленное обществом. По‑ видимому, война – это естественное проявление врожденного инстинкта, освященное обычаем. И – кто знает? – может быть, это выход для разрушительных сил, заложенных в человеке, разряд, приносящий ему облегчение. – И вам? – Обо мне что говорить! Я вычеркнут из списка. – Нет! О вас‑ то я и хочу услышать. – Еще не время! Погодите! Очередь Жермена Шавакна придет… И потом ведь, для того, чтобы его знать, надо смотреть его глазами. – Хотелось бы заглянуть в середку. – Терпение! Я же был терпелив!.. Вообразите, сколько надо терпения пойманному в западню, чтобы не дать обмануть себя тому, кто поймал его! – Как же тогда вы могли ввязаться в эту схватку? – Я мог бы сказать: «Мне не оставили выбора…» Но если бы и оставили, было бы то же самое: я выбрал бы западню. Не хочу хвастать: того, что я думаю сегодня, я не думал тогда. В моем характере есть одна печальная особенность: я весь в порах, через которые в меня вливаются извне чужие души, и поэтому я слишком часто забываю о своей. Ведь я чувствую себя французом, живу одной жизнью с другими французами; мы с любопытством вглядываемся друг в друга, слушаем, как другие размышляют вслух, думаем вдвоем, вместе с двадцатью, с тысячью других, и в конце концов становимся каким‑ то резонатором для любого эха. Ни вы, да и никто другой не может даже вообразить себе чудесный подъем первых дней… Песнь уходящих… Не мы ее создали. Она создала нас. Этот горластый ангел парил над нами, как ангел Рюда парит над площадью Звезды. Но он был в тысячу раз прекраснее. И мы готовы были отдать свою шкуру, лишь бы коснуться его. Он осенил нас своими крылами. Мы не шли, нас несло, мы реяли над миром, отправляясь в поход во имя свободы всего мира. Это был хмель, как в любви, перед объятием… Какое объятие! Ужасный обман!.. Все обман. И любовь тоже. Она приносит нас в жертву. Тем, которые придут: будущему. Что же означает эта опьяняющая вера в войну? Где ее цель? Кому, чему она приносит нас в жертву? Когда хмель рассеялся и мы задаем себе этот вопрос, жертвоприношение уже совершилось. Тело уже втянуто в машину. Остается только душа. Измученная душа. А что можно сделать с душой без тела, с душой, идущей против тела? Терзать ее? Довольно и так палачей! Остается только смотреть, знать, подчиняться. Ты сделал прыжок. Ты свалял дурака. Раз, два… Иди же! До конца! Жизнь не дает обратных билетов. Раз ты уезжаешь, то возврата нет… Но я не захотел вернуться один, если бы даже и мог! Мы шли вместе, вместе и умирали… Я знаю, что это нелепо, что это смерть – ради ничего. Но спасаться одному – нет! Так нельзя! Я – из стада. Я – стадо. – И за вами – стадо. – Панурговы бараны. – Когда же найдется среди вас хоть один, который откажется прыгать? – Он будет не с наших лугов. – Кто знает? – Может быть, с вашего, Аннета? Ваш барашек? – Мой сын!.. О боже!.. Не напоминайте мне о нем! – Видите? Вы не смели бы дать ему такой совет. – Да минет его – и меня – война! – Аминь! Но обедню служим не мы. Наше дело маленькое. Кровавый обряд совершается. И мы оказываемся пойманными. – Пусть пойманной буду я, но не он! – Вы научитесь смиренномудрию добрых матерей Франции, Германии, вечного человечества. Они покоряются, склонившись к ногам другой матери, Скорбящей… – Никогда! У меня – мое дитя. Я не отпущу его. – Вопреки всем? – Вопреки всем. – И вопреки ему? Аннета опустила голову, у нее перехватило дыхание. Жермен задел ее за живое. Разбередил ее тревоги, страхи, тайные сомнения, в которых она не решалась сознаться себе, которых никому ничем не выдавала. Жермену Аннета никогда не рассказывала о сыне; он знал только, что этот сын существует. Но ее молчание было красноречиво. Жермен прикинулся, что не понимает его. – Знаю я нашу молодежь! Набор восемнадцатого года… А что еще будет в двадцатом?.. Они не связывают себя иллюзиями, как связывали себя старшие, эти комнатные растения! От разочарований они застрахованы. Война для них – дело. На что им такая чепуха, как право, справедливость, свобода и прочий вздор! Цель – выиграть. Каждый за себя. За свое «я» – целиком, как оно есть. Плотоядное «я». Life for struggle, struggle for life. [72] Запах женщины, запах славы, запах крови. И презрение ко всему. Мечта пробужденного тигра. – Вы – дьявол! – сказала Аннета. – Несчастный дьявол, – сказал Жермен. – Я ухожу из‑ за стола голодный. – Вы сожалеете об этом? – Нет. Я принадлежу к поколению, которое отжило свой век. Я не ропщу.
|
|||
|