|
|||
Фрида Абрамовна Вигдорова 8 страницаИрина Игнатьевна внимательно смотрит на Толю, потом истает и уходит. Толя садится на освободившийся стул и молчит. Совсем недавно он был такой многословный, такой красноречивый, он сидел рядом с Сашей или ходил за ней из палаты в палату и болтал, болтал обо всем на свете. А сейчас молчит. Потом встает и нехотя, медленно, словно раздумывая - не вернуться ли, уходит к себе. Саша проходит по палатам, а возвратившись, видит у своего стола Ирину Игнатьевну, которую она про себя давно уже зовет просто Ириной. - Спать, больная, спать! - деловито говорит Саша. - Не хочу! И вы не хотите, чтоб я ушла. Она сидит, откинувшись на спинку стула, и задумчиво смотрит на зеленый абажур Сашиной лампы. - Я подумала: может, я мешаю ему? И ушла. Он заговорил после моего ухода? - Нет. Мы просто очень содержательно помолчали. Я иногда думаю, что людям мешает говорить? Ведь он хотел сказать: " Я полюбил вас, Александра Константиновна. Я никогда вас не забуду". Он знает все эти слова, но он не мог их вымолвить. Почему? - Эти слова не так-то легко произносить. Я его понимаю. - А я нет. То есть я понимаю, отчего возник страх перед словами. Говорят, что медузы бывают очень красивые и переливчатые, пока не возьмешь их в руки. Вот то же самое и со словами. Многие слова страшно затерты и захватаны. И поэтому приземляют самое высокое. Только меня этот страх не загипнотизировал. - И вы говорите эти слова не заикаясь? Легко? - Я обречена их писать. Не говорить, а писать. И это гораздо труднее. Если бы Саша не боялась слов, она бы сказала, как говорят в детстве, как она сказала когда-то Юле: " Давайте дружить". Ирина сидит в синем больничном халате, на ногах у нее огромные больничные тапочки. Не надо удивляться тому, что она говорит. Надо только представить себе, что этот длинный, тускло освещенный коридор - купе ночного вагона. Поезд мчится, все пассажиры спят, а они вдвоем разговаривают так, будто никогда больше не увидят друг друга. - Его взяли в тридцать восьмом, - говорит Ирина. - Скоро десять лет, как мы в разлуке. Через год он будет на свободе, и я поеду к нему. А пока я пишу. Писать очень трудно. Когда говоришь, важен совсем не точный смысл слова, и никто не думает, не взвешивает, можно ли этим словам верить навеки, но каждый знает, что сейчас они правда. А когда пишешь... Когда пишешь, каждое слово требует, чтоб с ним обращались с умом. Она говорит так открыто и бесстрашно, - Саша и не думала, что можно так говорить. Ее голос звучит как эхо Сашиной мысли: - Не удивляйтесь тому, что я говорю, престо представим себе, что мы едем в поезде и больше никогда не увидимся. Тем более что мой поезд мчится невесть куда, и если я не соскочу на ходу... - Об этом не надо. - Ладно. Не надо. Но вот что я хочу вам сказать. Когда его взяли, меня вызвали к следователю и показали мне пачку писем - его писем к другой женщине. Я прочла только одно - больше не надо было. Я думала, что умру. Что было делать? Что бы вы сделали на моем месте? Саша думает: я бы умерла. Но отвечает: - Не знаю. - Мне казалось, я знаю его как себя. Я думала, мне в этой душе все открыто, все ясно. И вдруг... Не смотрите так, это прошло. Вы ведь видите, что прошло. Я все эти годы писала туда, а сейчас решилась на операцию, чтоб быть здоровой и приехать к нему человеком, не обузой. - Вы... все забыли? - Забыла? Вот видите, рассказываю, значит, помню. Но я видела по его письмам, что он любит и мучается. Конечно, что-то живое во мне тогда умерло, но я тоже люблю. Меня только мучает, что я не могу ему этого сказать, меня мучают письма - и его и мои. Мне бы увидеть его хоть на минуту, и тогда бы я все поняла про него. И про себя. Она умолкает. Саша тоже молчит, ждет. - В романе у одного француза рассказана вот такая история. Муж героини уехал по делам, привычный уклад нарушен - не очень, может быть, интересный, но уже милый сердцу. И ей кажется, что она в любом случае и по любому поводу знает точно, что ее муж подумает, почувствует, скажет. И тут на глаза попадается забытый ключ от всегда запертого письменного стола. Она не удержалась, открыла ящик, а там хранится целая вторая жизнь, скрытая от нее, - незаконная дочь, любовная драма, тяжба о наследстве и прочее. Сначала она в негодовании, отчаянии, а потом начинает вспоминать всю свою жизнь - и убеждается, что у нее тоже есть свой " тайный сад" и она не имеет права упрекать мужа. Пусть по-прежнему обычная, будничная жизнь течет своим чередом, все в ней будет размеренно, до мелочей знакомо и привычно, а " тайный сад" цветет дурманом и маком в душе каждого человека, - да, кажется, так: дурманом и маком, - и трогать этот сад нельзя. Что вы на это скажете? - Если называть тайным садом внутреннюю жизнь, то он есть у каждого. Но если это то, что непременно надо скрыть от самого близкого человека... - У вас этого нет? Саша помедлила. - Боюсь, мой " тайный сад" никому не интересен, кроме Меня, - сказала она. - В нем не растут ни дурман, ни маки. Так, какие-то очень простые цветы, одуванчики, что ли. - Вы скрытная? - Пожалуй. - А я была очень открытым человеком. Но с тех пор, как я прочитала то, не мне адресованное письмо... что-то сломалось. И отношения с людьми становятся все более внешними, а душевная моя жизнь скрыта, и я, пожалуй, сама не всегда знаю, какие там цветут растения. Теперь я много молчу. Мне легко в классе, с детьми. Раньше я преподавала в вузе, но потом меня, конечно, уволили. И никуда решительно не брали. Я поняла, что пропаду. Подумала-подумала и махнула в Сибирь, в Заозерье, стала преподавать в пединституте. А про мужа ничего в анкете не написала. Скрыла. Если бы вы знали, как трудно было молчать. Я ничего не могла с собою поделать, мне надо было поговорить. И о себе рассказать, и другого послушать. Чтоб вокруг были люди. Без людей трудно. Может, и рыба привыкает к кипяченой воде. Но ведь и рыба иногда мечется в поисках свежего глотка. У меня были прямо-таки приступы тоски по человеку. И вот я очень подружилась с одним студентом. Он был уже на последнем курсе. Мы много разговаривали, читали стихи. И однажды я ему все рассказала. Вот - сказалось. Сорвалось с губ. Ну, а он... сообщил директору. Выполнил свой долг. Через несколько дней - приказ: уволили за сокрытие. Дорого мне достался свежий глоток. Я вернулась в Москву. Спасибо, из Москвы не выслали. Повезло. И еще раз повезло: меня на свой страх и риск взяла к себе в школу одна замечательная женщина. Не побоялась. И отстояла меня во всех инстанциях. Вот еще с ней мне легко говорить. И с вами! Я давно вас выбрала. Она улыбнулась Саше. И, встретив этот пристальный синий взгляд, Саша сказала: - Спасибо. ... Когда она легла, Саша обошла все свои палаты, потом заглянула в седьмую. Подошла к Ирине и провела рукой по ее щеке, будто это была Анюта или Катя. - Не жалейте о том, что рассказали мне, хорошо? - Зачем же? - Бывает. Расскажет человек, а потом пожалеет. Не жалейте. - Не буду. ... Вот уже полтора часа, как идет операция. Она продлится, наверно, еще час. Внизу, окаменев, ждут два мальчика. Есть ли на свете мука тяжелей ожидания? Все заняты, все что-то делают, а ты жди, и мучайся, и готовься к худшему. Они пришли с книжкой, но какое уж тут чтение. Застыв, смотрят перед собой. Вчера они сидели с матерью в саду до самого вечера. Она простилась с ними, поднялась на крыльцо и вдруг позвала: - Погодите! Я хочу еще раз на вас посмотреть. И они вернулись. Саша не могла забыть этих лиц и глаз. Теперь она ждет сигнала, когда можно ехать за Ириной. Девушку, которой оперировали щитовидную железу, уже давно привезли, она сидит, распластавшись на высоких подушках. Ее оперировал Аверин, все хорошо. А та операция еще длится. Саша спускается вниз, надевает маску и заходит в операционную. - Зажим! На бронх! - слышит она голос Дмитрия Ивановича. Не поворачиваясь, он протягивает руку и берет зажим. Не оборачиваясь, каким-то боковым зрением, Королев видит Сашу и говорит: - Я хотел оставить хоть несколько сегментов, не вышло. Все легкое поражено. Рука Ирины беспомощно лежит вверх ладонью, будто прося. Запрокинутое спящее лицо безмятежно. - Готовьте каталку, - кидает Королев Саше. Кровать на колесах уже давно готова. На белой простыне грелки - синяя, красная, зеленая. Люба, сестра, которая дежурит сегодня вместе с Сашей, открывает дверь операционной и вкатывает туда кровать. Шов как кривой частокол. Обнаженное тело перекладывают на теплые простыни. Осторожно. Тише! Укрыть. Грелки к ногам. Лифт поднимает их наверх, и Саша подкатывает кровать к палате. В дверях столпились больные - и те, у кого операция позади, и те, кто только ждет ее. Глаза сочувственные - ах ты бедная! Глаза жадно любопытные, глаза испуганные - и со мной так же будет? Взглядом, движением руки Саша просит отойти. Нехотя, медленно больные расходятся. Ирина спит. Саша подносит ладонь к ее губам - не дышит! Нет, дышит, дышит: тепло дыхания как прикосновение теплого ветра. Ее первые слова: - Мальчикам... сказать... мальчикам... Мальчики ждут... Устала, говорит она. - Уходилась... Она засыпает и просыпается, она тихо стонет в забытьи. Саша дежурит вместе с Любой. Они привыкли друг к другу и действуют как один человек, понимая все с полувзгляда. Сегодня, кроме Ирины, еще двое после операции. Всем нужно неусыпное внимание, всем троим плохо. Но хуже всех Ирине. Надо следить за кислородными трубочками, следить, чтоб не отказала система переливания крови: неслышно капает из стеклянного баллончика кровь. Через стеклянную трубку, которая соединяет две резиновые, видно, как по капле, без стука, неслышно капает кровь. Потом надо будет ввести в эту исколотую, измученную руку хлористый кальций. Потом... Саша опомнилась, только когда пришла смена: Прохорова, ночная сестра. Саша сдает ей дежурство и... остается. - Что ж не уходите? - спрашивает Прохорова. - Или дома делать нечего? Сидите, мне же лучше. Саша остается. Ночь полна стонов, тихого бормотанья, жалоб, тоски. Скрипят полы в коридоре, за окном качается на ветру фонарь. Когда Ирина в сознании? Когда бредит? - Хотите, я прочту вам мои стихи? - говорит она. - Не надо. Вы устанете. - Нет, послушайте. Дайте руку. Как же там было... И когда в одинокий полуночный час Задрожит, в испуге и погаснет свеча, Ты в последней нахлынувшей темноте Подведешь тихонько итоги потерь, Улыбнешься, как равный, в лицо судьбе, Ляжешь - и руки начнут слабеть. Она умолкает, обессилев. И потом в забытьи говорит: - Есть где-то на земле город... Там все по-прежнему... как в детстве... Я еще вернусь туда. И увижу свой дом. И печку, за которой мы шептались... Открыла глаза, взглянула: - Саша, это вы? У меня в тумбочке тетрадка. Когда-нибудь отдадите ему... Когда-нибудь... Или... когда подрастут дети... Есть ночью в больнице такой предрассветный час, незадолго до побудки, становится совсем тихо. Все уснули. Не скрипят полы. Не стонет больной из второй палаты - затих. Не кашляет старик из восьмой. Почему-то становится зябко и так клонит ко сну, что кажется, сейчас уронишь голову на руки и тотчас уснешь. И вдруг за стеклом двери темный силуэт. Дверь тихо отворяет чья-то рука: доктор Королев. - Саша, сейчас в ординаторскую звонил Дмитрий Александрович. Он едет из редакции домой и заедет за вами. Не спорьте. Я останусь тут. Я не уйду. Спускайтесь. Поспите. День будет трудный. Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный, пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре - непокорство, свежесть, напор. На улице уже стоит машина. Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает. И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них отчаянные. - Что? - спрашивает она. - Мы не знаем, - отвечает старший. - Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже? Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх - скорее, скорее, через две ступеньки, через три, скорее! - Дмитрий Иванович! - начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает сердце... - Мальчики здесь? - спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза, запекшиеся сухие губы. " - Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу. - Нет. Я сам. ... Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. " Уходилась", - вспоминает она. Митя называет свою работу - проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое, безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло - все, что было живо еще вчера, еще минуту назад - твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет... - Очумел! Очумел! - говорит Анисья Матвеевна. - Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать. Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью. - Саша, - будил он ее иногда, - вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось? И, присев на край дивана, читал. - Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, - говорила Саша и принималась слушать. Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть. - Митя, описание картины здесь совсем лишнее. Почему. - Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: " Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", - и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его... - Что-то больно сложно, - сердито говорил Митя. - Я ровно ничего не могу понять. Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново. - Ты, конечно, не журналистка, - говорил он, - но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь... Иногда ночью он звонил из редакции: - Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся. И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали. - Саша, - спросил Поливанов однажды, - тебе нравится, как пишет Лаврентьева? Саша минуту подумала. - Нет. - Почему? - Ее статьи... Они... как бы тебе сказать... Они заранее разрешенные. Они обречены на успех. - Это несочетаемо - " обречены" и " успех". Сразу видно, что ты не журналистка. - Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если... - Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий? - В твоей газете? - Нет. Вообще. - Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать... - Думать... Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами. Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: " Скорее! Не медли! На помощь! " - и тотчас ехал - на Урал, на Украину, в Сибирь - по случаям, которые многим казались пустяковыми. Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле... И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать - тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух. Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно. Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было - ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну. - Зимно... - не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов. - Да, февраль... - Ты откудова? - Из Сосьвы. - И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое - всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль? - В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку. - Магнитку... ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу - не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, - новенький, гладенький и безо всяких пометок - чистый, как слезка. - Зачем болтаешь? Помалкивай. - Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу - жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском. - Лучше в такой город, где никто тебя не знает. - Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа... Да ведь куда ни приедешь - спросят: откуда, мол? Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес: - Прячься не прячься - все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло. - Что спьяну не наплетешь... - пробормотал он. - Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое. Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу? - Черт бы вас побрал, сударыня, - сказал Поливанов, - простите, не имею чести вас знать, зачем вы это сделали? Ему не ответили. А утром женщина ловко, никого не задев, спрыгнула с полки. На ней были аккуратные бурки и новенький коричневый полушубок. Круглолицая, румяная. Густые черные брови над прозрачными серыми глазами. Ей было лет двадцать пять. - Зачем вы это сделали? - спросил он снова. - Захотела и сделала. Надоело дрожать мелкой дрожью. - И вы решили отточить свое мужество на загнанном, смертельно испуганном человеке? Они шепотом кричали друг на друга, будто спеша выложить друг другу все, что накопилось за долгие годы тяжелого, сварливого брака. А вокруг просыпались, зевали, гремели кружками, шуршали бумагой, разворачивая съестное. - Ну, чего дорогу загородили? - Дай чайник поставить. Плеснуть тебе кипяточку? - Братцы, соль забыл. У кого есть? Она взяла с верхней полки рюкзак, вынула из бокового кармана несессер и полотенце. Рюкзак был зеленый, замшевый. Все в нем было толково прилажено: его можно было надеть на плечи, можно было, как сумку, нести в руках. Он был бы очень уместен в Москве. Но как дико он выглядел здесь. Отвернувшись от Поливанова, девушка снова кинула рюкзак наверх и пошла умываться. Потертые шубейки, засаленные ватники, видавшие виды полушубки. Валенки в заплатах, разбитые на многих дорогах башмаки. Кованые сундучки, плетеные корзинки, неуклюжие брезентовые заплечные мешки... И ее зеленый замшевый рюкзак. Аккуратные бурки, заграничный полушубок... Несессер на сверкающей молнии. Запах дорогого мыла... Ее московская речь. Все это было не к месту. Из другой жизни. Гм... Рюкзак большой, а пуст. Она в нем что-то везла и ношу свою где-то оставила. Она вернулась, мельком взглянула на него злыми беличьими глазами. На лавке потеснились, она села на краю и принялась глядеть в окно. И он вдруг понял, что она недаром попала сюда в своей городской одежде, в эти места, где на несколько километров тянется колючая проволока. Что и у нее, как и у ночного соседа, есть какая-то своя жестокая забота. Она, как и он, тоже боялась и говорила сейчас наперекор страху, наперекор отчаянию. Он встал, подал ей кружку с кипятком и тихо произнес: - Простите меня. Она опустила плечи, как будто, попросив прощенья, он лишил ее единственного оружия. - Вы ездили на свидание? - спросил он одними губами. - К маме, - ответила она, отвернувшись. И не сказала больше ни слова. Они приехали в Свердловск после полудня. Он снял с полки диковинный рюкзак и приладил его ей на плечи. Рюкзак был легкий, почти пустой. Они вместе вышли, и она, все так же не глядя, поспешно простилась: - Спасибо, не надо, не провожайте, - и тотчас затерялась в толпе. Он спрашивал себя: как это он не догадался сразу? У него бывали такие встречи и раньше в этих краях. И они будили в нем мысли, давно уже лежавшие где-то в мозгу неподвижным клубком. Он не распутывал этого клубка. Не хотел. А клубок становился все тяжелее, с каждой поездкой. Если есть в жизни огромные пласты, которых нельзя касаться, стоит ли вообще писать? Если нельзя писать обо всем и всю правду - стоит ли писать о чем бы то ни было? Стоит ли пробиваться на газетную страницу с той каплей правды, которую разрешит тебе твой редактор? Будем справедливы, Поливанов, дело не только в трусости твоего редактора, хотя он, конечно, трус и больше всего на свете дорожит своим местом. Так вот, стоит ли биться на своем жалком пятачке, если это ровно ничего не изменит? Но он знал: это говорит в нем трусливая, усталая сторона души... И он уже давно сказал себе: все, что в твоих силах, - делай. - Саша, помажь-ка его йодом! Митя держал за плечо мальчишку лет двенадцати. Руки, шея, все лицо у мальчишки было в глубоких царапинах. По правой щеке от виска до подбородка ползли струйки крови. Он то и дело отирал щеку и подбородок рукавом синей рубашки - и не успевал. Кровь капала со лба, заливая ему глаза. - Йодом! Его перевязать надо с ног до головы! Где тебя так изукрасили? - говоря это, Саша быстро приготовила раствор марганца и промыла мальчику лицо и руки. - Можешь кричать, - сказала она. - Больно же. Но он молчал. Он молчал, когда на него вылили целый пузырек йоду. Саша расстегнула ему у ворота рубашку и увидела на голой груди синие полоски, как на тельняшке. Она быстро застегнула пуговицу, сделав вид, что ничего не заметила. - Ну, слава Богу, шея и грудь целы! - сказала она. - Это его мальчики так, - сказала Аня неуверенно. - Нет, так мальчишки не дерутся. Это что-то другое, - сказал Митя. Ну, - он поставил мальчишку меж колен и приблизил глаза к его изуродованному лицу, - ну, давай на чистоту: что с тобой приключилось? - Его зовут Женя, - промолвила Анюта, словно это что-нибудь объясняло. - Ладно, оставим его в покое. Давайте попьем чайку и вообще поразвлечемся. Согласен? Он молча кивнул. - Тебя отведет Дмитрий Александрович. И поговорит с твоей мамой, сказала Саша. Он опять не ответил, но так шевельнул бровями, что Саша поняла: разговор будет не из легких. А Митя между тем открыл Андерсена и стал вслух читать " Русалочку". Саша насторожилась, она знала, что это затея небезопасная. Дети слушали вовсю, всеми потрохами: Катя, Анюта, исцарапанный мальчишка. Катя сидела вытаращив глаза и полуоткрыв рот, Анюта, как всегда, слушала забравшись на стул с ногами и опершись щекой на руку. - " Знай также, - продолжала ведьма, - что, если ты примешь человеческий образ, тебе уже не быть русалкой никогда... И если принц да полюбит тебя так, что ради тебя забудет отца и мать... ты не обретешь бессмертной души". - Зачем это забывать отца и мать? - говорит Катя. - Я вас никогда не забуду. - Не мешай, - говорит Митя и продолжает читать: - " Если же принц возьмет в жены другую, то на первой же заре после их брака сердце твое разорвется на части, и ты превратишься в морскую пену... " - " Пусть", - проговорила Русалочка и побледнела как смерть". Не успел Митя дойти до этих слов, как случилось то, чего ждала Саша. Катя заплакала и закричала: - Зачем ты читаешь такую книжку? Такую злую книжку? - Если ты будешь вопить, я больше не стану читать, - сердито говорит Митя. - А я и не хочу слушать про таких ведьм! - Тогда убирайся! - подает голос Анисья Матвеевна. - Я не хочу убираться. - Тогда слушай. И Митя беспощадно продолжал, а Катя слушала, мучаясь и страдая, как Русалочка выпила огненный напиток и упала замертво. Как потом с каждым ее шагом ей чудилось, будто она наступает на иглы или острые ножи. С трудом, под Катины вопли, Митя перевалил через женитьбу принца и добрался наконец до воздушных созданий, которые обещали Русалочке бессмертную душу. - " У дочерей воздуха тоже нет бессмертной души, но они сами могут заслужить ее себе добрыми делами, - читал он. - Триста лет мы посильно делаем добро, а потом получаем в награду бессмертную душу... " - Триста лет очень долго, - плача, говорит Катя. - Твое пожелание учтено, слушай... " Может быть, и раньше! - прошептала одна из дочерей воздуха. - Невидимыми влетаем мы в жилища людей, где есть дети... ", слушай, Катерина! - "... и если находим там доброе, послушное дитя, которое радует своих родителей и достойно их любви, то улыбаемся, - и срок нашего испытания сокращается... - из нашего трехсотлетнего срока вычитается год. Если же мы встречаем злого, непослушного ребенка, мы горько плачем, - и каждая слеза прибавляет лишний день к долгому сроку нашего испытания". - Брехня! - сказал Женя. - Ну вас всех в болото! - с сердцем сказал Митя. - Вам читать - это просто каторжный труд, какая-то казнь египетская. Вместо того чтобы слушать и наслаждаться... - Митя, - неожиданно перебивает Анюта, - " Ганс" - это немецкое имя? - Немецкое. - А как же тогда Ганс Христиан Андерсен? - испуганно спрашивает она. - Слушай, Анюта, опять ты развиваешь свою порочную идею. Сколько раз я тебе объяснял, что немец и фашист это не одно и то же. - Андерсен - датчанин. Есть такая очень хорошая маленькая страна Дания, - отзывается Саша, понимая, что отдать Ганса Христиана немцам Анюта не может. - Эх, - говорит Анисья Матвеевна, собирая со стола грязную посуду, - ни один мужик того не стоит, чтоб из-за него отца и мать забыть, и голосу лишиться, и ходить как по раскаленным углям, да еще триста лет без толку по свету мотаться! - Неожиданный какой вывод! - говорит Митя. - Не того добивался Ганс Христиан Андерсен, когда писал свою бессмертную сказку. Почему ты смеешься, Саша? Вы все реалисты, и я больше вам сказок читать не буду, у вас нет воображенья. - У меня есть воображенье! - говорит Катя, которая не терпит, чтоб у нее не было чего-то, что есть у других. Дзинь... Дзинь... Два звонка, значит, к Поливановым. Саша открыла дверь. На лестничной площадке стоял Женя. Он держал шапку в руках, волосы у него были причесаны на косой пробор, а башмаки начищены до блеска. - Что случилось? - спросила Саша. Глаза его смотрели растерянно, он переступал с ноги на ногу и молчал. И в ту же минуту Саша поняла, что вопрос ее груб, неуместен: человек просто пришел в гости. - Проходи, проходи в комнату! - бодро сказала Саша, стараясь замять неловкость. - Девочек нет, но они скоро придут. Он разделся в коридоре, повесил пальто на поливановский крючок, видимо, приметил его еще с прошлого раза. Потом вошел в комнату и сел на то место, где сидел, слушая Митино чтение. На лбу и на руках царапины подсохли, кое-где зажили, но через всю щеку от виска к подбородку вилась причудливая царапина, уже покрывшаяся корочкой. От виска она шла к носу, но там, сделав крутой поворот, стремительно бежала к уху, а от уха через шею - к губам.
|
|||
|