Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Книга III 5 страница



– Я же предлагала вести машину, – сказала она, извиняясь за свою энергичность.

Но он бы не вынес, если бы его везли сквозь ночь – беспомощного, рядом с водителем, который давит на газ. Если уж непременно мчаться по шоссе, где неоновые мотели и закусочные глупо приковывают взгляд, как те неясные образы, что вечно вспыхивают в мозгу, то он хотел отвечать за хаос сам.

– Кроме того, есть что‑ то непочтительное в том, как мы передвигаем эту штуку.

Она нажала сильнее, костяшки на латунных перекладинах побелели.

Бривмана осенило: это руки монашки, обесцвеченные, покрасневшие от монастырской поденщины; он всегда считал, что они так нежны. Тело у нее такое же. На первый взгляд ее можно принять за манекен из «Вог»: высокая, с маленькой грудью, угловатая и хрупкая. Но позднее ее полные бедра и широкие плечи изменили впечатление, и в любви он познал, что обрел великую нежность. Ее ноздри расширялись ровно настолько, чтобы уничтожить первое впечатление утонченной гармонии и допустить вожделение.

Ее замечательное изящество покоилось на чем‑ то очень прочном, тренированном и здоровом, как часто бывает у женщин, не считающих себя прекрасными.

Да, думал Бривман, она передвинет эту кровать со мной или без меня. Она – из Племени Передвигателей Мебели в Зловещих Безвкусных Комнатах, а я – грязный пьяница, ухмыляющийся над грудой сувениров с Ниагарского водопада. Она научилась махать топором триста лет назад, расчищая для посева поля Новой Англии.

Теперь кровать стояла под окном. Он сел и поманил ее раскрытыми ладонями. Обнявшись нежно и как‑ то терпеливо, они оба словно ждали, когда испарятся демоны, рожденные в тишине длинной дороги.

Наконец, она поднялась – чуть быстрее, чем надо, подумал он.

– Нужно постелить постель.

– Постелить постель? Она идеально постелена.

– Я хочу сказать – перестелить на другую сторону. А то мы ничего не увидим.

– Ты это нарочно делаешь?

Его удивила ненависть в собственном голосе. Ничего не испарилось.

Она взглянула на него, пытаясь к нему пробиться. Я должен прочитать по глазам, что она хочет мне сказать, – я так люблю деревья, внезапно дошло до него, но его переполнял гнев. Он глянул на багаж – пригрозить ей.

– Лоренс, мы вот здесь и больше нигде. На сегодня это наша комната. Дай мне пять минут и всё.

Она действовала быстро – такой танец урожая, и простыни взлетали, словно были частью ее одеяний. Он знал: только она способна превратить поденщину в ритуал.

Она взбила подушки там, где лягут их головы. Убрала одно одеяло и накрыла им отвратительное кресло, несколькими складками и изгибами изменив его форму. Засунула в шкаф круглый столик, на котором лежали салфеточки, стояли ваза и сломанная шкатулка с птицей – птица ножницами клюва должна была доставать из шкатулки сигареты. Открыла плетеную корзинку, которую он ей купил, вытащила книги и небрежно кинула их на большой стол у двери.

– А с раковиной ты что сделаешь? Там трещины в фаянсе. Почему бы тебе не отодрать пару половиц и не спрятать ее под ковер?

– Если поможешь.

Он бы лучше сорвал раковину со стены и жестом мага заставил ее исчезнуть, раз белой сигареты нет, – вот будет подарок для Шелл. И вырвал бы раковину из закопченного корневища, помахал бы ею, будто челюстью, окончательно разгромив комнату, которую начала уничтожать она.

Шелл вынула его бритвенный набор и свою секретную косметичку, пахнувшую лимоном. Легким торжествующим жестом открыла окно, и Бривман услышал, как в весенней ночи шевелятся листья.

Она изменила комнату. Теперь они могли уложить в ней свои тела. Теперь комната принадлежала им, теперь в ней можно было беседовать и любить. Не то чтобы она организовала сцену, на которой они могли бы уснуть сплетясь руками, но превратила комнату в ответ на вопрос, который, по ее мнению, задавала их любовь. Бривман знал, что это не его ответ. Он хотел бы восхищаться ее умением хозяйничать и ненавидел себя за то, что хочет сделать ей больно.

Но разве она не понимает, что он не хотел тревожить пепельницу, раздвигать шторы?

Горела только одна маленькая лампа. Шелл встала в тени и разделась, а потом скользнула под одеяло и натянула его до подбородка.

Эта комната ей больше подходит, думал Бривман. Любой другой был бы ей благодарен. Она заслуживает подушек с гусиным пером и простыней, так смело загнутой. Чего я ей дать не могу – ибо не хочу, чтобы мы прятались в замке с моим резным гербом над камином. – Иди сюда.

– Выключить свет?

– Да.

– Теперь это одинаковая комната для нас обоих.

Он лег в постель, стараясь не избегать прикосновений. Он знал, что его настроение требуется атаковать. Как человек с хроническими мигренями, сомневаясь, отдается в руки массажисту, который всегда его излечивает, он холодно лежал возле нее.

Она уже знала такое его тело. Иногда он исчезал на два или три дня, а когда возвращался, тело его становилось таким – бронированным, далеким.

Иногда стихотворение отбрасывало его от нее, но она научилась пробиваться к нему, вооруженная тем, что он ей говорил о ее теле и красоте.

То был отказ быть там, где он есть, отказ принять стены, часы, известный ему номер на двери, знакомое ограниченное человеческое существо в знакомом ограниченном кресле.

– Ты бы предпочел, чтобы она была еще грязнее, – мягко сказала она. – Может, даже с тараканами в раковине.

– Их не видно, если оставить свет.

– А когда он выключен, их тем более не видно.

– Но есть момент между, – сказал Бривман с возрастающим интересом. – Приходишь домой среди ночи, включаешь свет на кухне, а в раковине кишит чернота. Через секунду они исчезают, ты не присматриваешься, куда они убегают, а после них фаянс чище, чем самое белое, что только можно представить.

– Похоже на то хайку про землянику на белой тарелке.

– Белее. И без музыки.

– Ты так говоришь, можно подумать, мы с боем прорвались из глубочайших трущоб.

– Прорвались, только не проси объяснять, а то будет звучать дешевой чепухой пресыщенного буржуа.

– Я понимаю, что ты хочешь сказать, и понимаю, что ты думаешь, я этого понять не смогу никак.

Она пробьется, это уж наверняка. Раскроет его, и он сможет начать ее любить.

– Особняк – такая же часть трущоб, как твоя ужасная раковина. Ты хочешь жить в мире, где только что зажгли свет, и все вокруг только что выпрыгнуло из темноты. Это хорошо, Лоренс, и даже, может быть, храбро, но там нельзя жить все время. Я хочу создать место, куда ты сможешь возвращаться и отдыхать.

– Великолепно: ты облагородила избалованного ребенка.

Дело не в том, что все гниет, что людская работа эфемерна – он считал, что способен заглянуть глубже. Все само по себе гниение, сама работа – порча, памятники сделаны из червей. Может быть, она ему друг в этом представлении, в понимании чуждости.

– Ты не хотел ни к чему притрагиваться, когда мы сюда пришли. Ты просто хотел расчистить уголок для сна.

– Для любви, – поправил Бривман.

– И ненавидел меня за перестилание постели и за то, что передвинула нас туда, откуда видно деревья, и за то, что спрятала уродливый старый стол, потому что все это означало, что мы не можем просто терпеть мерзость, мы должны к ней приспособиться.

– Да.

Он нащупал ее руку.

– И ты меня по‑ настоящему ненавидел, потому что я тебя тащила во все это, а ты был бы свободен один, когда через несколько часов утро, а снаружи стоит машина…

Боже, подумал он, поворачиваясь к ней и закрывая ей глаза на все, что он помнил о ней, она все понимает.

 

 

Мисс МакТэвиш, высокая мужеподобная выпускница Брин‑ Мора[78] двадцать первого года, тайно считала себя единственным человеком в Америке, действительно понимающим поэзию Джерарда Мэнли Хопкинса[79].

Она также считала, что университетский мир не достоин истинного Хопкинса, и потому с такой неохотой обсуждает ее теории. Из‑ за того же превосходства она держалась подальше от университетов. Она не желала участвовать в заговоре педантов против Жизни и Искусства.

То же превосходство, а равно нелепый нос уберегли ее от брака. Она знала, что мужчина достаточно сильный, страстный и веселый, чтобы связаться с ней, оказался бы неспособен к семейной жизни, поскольку, вероятнее всего, уже посвятил себя монастырю или альпинизму.

Свою страсть она придерживала для стихов, которые читала в классе. Даже самые циничные ученики понимали, что происходит нечто важное в те моменты, когда она словно забывает об аудитории. Шелл слушала, словно апостол, осознавая, что стихи тем прекраснее, раз у мисс МакТэвиш такой смешной нос.

Мисс МакТэвиш нравилось считать своим личным домом неоготическую библиотеку. По пути к картотеке она плыла над склоненными головами, словно хозяйка, председательствующая на банкете.

Однажды вечером, стоя под высокими витражами, она сказала Шелл нечто очень странное. Рисунки на стекле были неразличимы, видны лишь резные свинцовые рамы. В большую тихую комнату проникал такой свет, словно прозрачным фильтром служило само красное дерево. Стояла зима, и Шелл казалось, будто падает снег, но уверена она не была, поскольку полдня не выходила наружу.

– Я за тобой наблюдала, Шелл. Ты единственный аристократ, какого я когда‑ либо встречала. – Она задохнулась. – Я люблю тебя, потому что хотела быть как ты, – это все, чего я вообще хотела.

Шелл протянула руку, словно у нее на глазах кого‑ то ранили. Мисс МакТэвиш мгновенно подавила это саморазоблачение, сжала протянутую руку Шелл и официально ее потрясла, словно их только что познакомили. Обе несколько раз слегка поклонились, и со стороны могло показаться, что они сейчас начнут менуэт. До них обеих дошло, как они выглядят, и они с облегчением рассмеялись.

Шел снег. Они без слов договорились прогуляться. Позади четырехугольного двора темнели сосны, высокие и прямые, как окна в библиотеке, снежными уступами на ветвях они выделялись в ночи, словно ряды восставших рыбьих остовов.

Шелл чувствовала себя, словно в музее скелетов. У нее совсем не было ощущения, что она снаружи, – ей чудилось, что она попала в мрачную пристройку к библиотеке. И она уже призывала все ресурсы сострадания, которыми, она понимала, придется воспользоваться.

Мисс МакТэвиш насвистывала партию из квартета.

Квартет окончился резким вздохом.

– Я так никогда не поступала.

Пока ее целовали в губы, Шелл стояла неподвижно, уловив в дыхании учительницы мужской запах алкоголя. Она пыталась вникнуть в происходящее, пробиться к настоящему лесу, который проезжала с отцом, но не получалось.

– Ха‑ ха, – закричала мисс МакТэвиш, навзничь валясь в снег. – Я храбрая. Я очень храбрая.

Шелл ей верила. Вот человек, нарочно швырнувший себя в снег, унизивший себя. Она, должно быть, храбра, как храбры монашки с плетками и пьяные матросы в шторм. Люди, уходящие в одиночество, попрошайки, святые взывают к тем, кого оставили позади, и вопли эти благороднее, чем победные крики генералов. Она поняла это по книгам и по своему дому.

Неподалеку была грунтовка. Свет фар одинокой машины прорйзался сквозь деревья, исчез и оставил женщину и девочку, восстановив их ощущение внешнего мира, мира контроля, который, как уже знала Шелл, сконструирован так, чтобы противостоять замечательному.

Мисс МакТэвиш ухитрилась почти целиком утопнуть в сугробе. Шелл помогла ей выбраться. Они стояли лицом к лицу, как в библиотеке. Шелл понимала, что учительница предпочла бы сейчас оказаться там, без всяких признаний и поцелуя.

– Думаю, ты достаточно взрослая, чтобы ничего не говорить.

Бривман удивился, узнав, что Шелл переписывается с ней до сих пор.

– Один‑ два раза в год, – сказала Шелл.

– Зачем?

– Все оставшееся время в школе я пыталась ее убедить, что она не уничтожила себя в моих глазах, что она осталась обычным и горячо любимым преподавателем английского.

– Я встречал такую тиранию.

– Ты позволишь послать ей твою книгу?

– Если твое представление о милосердии – сделать так, чтобы знаток Хопкинса умер со скуки.

– Это не для нее.

– Ты выплатишь свой долг…

– Да.

– …став тем, чем она хотела, чтобы ты стала.

– В некотором роде. У меня есть король.

– Мгмм.

Она его не убедила.

 

 

В девятнадцать лет Шелл вышла замуж за Гордона Ритчи Симса. Как отмечалось в объявлении «Нью‑ Йорк Таймс», он был студентом выпускного курса Эмхерста, а она – первокурсницей Смита[80].

Шафером был сосед Гордона по комнате, набожный прихожанин англиканской церкви, чья банкирская семья имела еврейские корни. Он сам был наполовину влюблен в Шелл и мечтал как раз о такой жене, что поручилась бы за его ассимиляцию и зацементировала ее.

Гордон хотел стать писателем, и ухаживания по большей части были литературными. Он наслаждался толстыми письмами, которые посылал ей из Эмхерста. Каждую ночь, покончив с изрядным количеством работы над дипломом, он заполнял свои личные гербовые листки обещаниями, любовью и ожиданием: страсть, сдерживаемая имитацией стиля Генри Джеймса[81].

Почта вошла в кровь и плоть Шелл. Она тщательно выбирала места для прочтения этих пространных сообщений, гораздо более волнующих, чем главы романа, поскольку в них она была главной героиней.

В письмах Гордон воссоздавал мир чести, порядка и утонченности, призывал вернуться к простому, более возвышенному образу жизни, который познали когда‑ то американцы, и который Гордон, посредством имени своего и любви, намеревался возродить вместе с ней.

Шелл нравилась его серьезность.

Она училась тихо сидеть возле него на футболе по выходным, с наслаждением отдаваясь радостям ответственного служения.

Он был высок и белокож. Очки в роговой оправе делали меланхолическим лицо, которое без них было бы просто сонным.

Их смирное поведение на танцах и напряженные лица интересующихся всем на свете создавали впечатление, что на празднике они скорее дуэньи, чем участники. Прямо слышалось, как они говорят: «Нам нравится общаться иногда с молодежью, ведь так легко потерять контакт».

С ним Шелл преодолела путь от волнующей жеребячьей красоты отрочества прямиком в ту благословенную старость, которую символизируют королевы‑ матери и вдовы американских президентов.

Они объявили о своей помолвке летом, после сеанса взаимной мастурбации на кушетке за ширмой в доме Симса на озере Джордж.

Они поженились, а после окончания колледжа он сразу попал в армию. Когда она отвозила его на станцию, до нее дошло, что он никогда не видел ее совсем голой – у нее имелись такие места, которых он не касался. Она попыталась считать это любезностью.

В последующие два года они мало виделись, выходные тут и там, и он обычно бывал вымотан. Но письма его были регулярны и неутомимы, чтобы не сказать тревожны. Они словно угрожали безмятежности временного вдовства, которое она вполне готова была на себя взять.

Она любила свою одежду, темную и простую. Наслаждалась частыми продолжительными визитами в дома своих и его родителей. И чувствовала свое место в мире: ее любимый – солдат.

Она предпочла бы не вскрывать конвертов. Нетронутые, толстые, они лежали на ее туалетном столике и служили частью зеркала, в котором она расчесывала длинные волосы, предметом простой потрепанной колониальной мебели, которую они начали коллекционировать.

Открытые, письма становились не тем, что он обещал. Оказывались замысловатыми приглашениями к физической любви, полными бутафории, кольдкрема, губной помады, зеркал, перьев, игр, во время которых в интимных местах обнаруживается кнопка.

Но в те выходные, когда ему удавалось вырваться в их маленькую квартиру, он слишком уставал, чтобы чем‑ либо заниматься, – только спать, беседовать и ходить по крошечным ресторанчикам.

О письмах не упоминал.

 

 

Шелл была уверена, что ее груди полны раковых опухолей.

Надевайте блузку, сказал врач.

– Вы здоровая женщина. И красивая. – Он предположил, что достаточно стар, чтобы так говорить.

– Я так глупо себя чувствую. Не знаю, куда же делись шишки.

Тем временем Бривман проходил интернатуру на монреальской поэтической фабрике, готовясь стать ее Опытным Лекарем.

 

 

После демобилизации Гордона они решили переехать в Нью‑ Йорк и сняли довольно дорогую квартиру на Перри‑ стрит в Гринвич‑ Виллидж. Он получил работу в книжной рубрике «Ньюсуик» и продал несколько текстов «Сэтердэй Ревью». Шелл стала девочкой на побегушках у одного из редакторов «Харперс Базар». Ей доставляло некоторое удовольствие отказываться от многочисленных предложений позировать.

По мнению друзей, квартира их была прелестна. Там имелись высокие часы без стрелок с деревянным механизмом и розами на циферблате. Стояла массивная угловая горка со множеством квадратных застекленных окошек, за ними хранились ликеры и бокалы на длинных ножках. Они очень трудились над этой горкой, счищали краску и морили дерево.

Ребенок в строгом костюме на черном фоне, написанный портретистом‑ ремесленником, нависал над длинным столом из монастырской трапезной и гарантировал достоинство частым званым обедам на несколько персон.

Все они были хорошие дети, заглатывали свой холодный креветочный суп‑ пюре и вот‑ вот должны были захватить власть над банками, журналами, Госдепартаментом, Свободным Миром.

В один из таких моментов Роджеру, старому соседу Гордона по комнате, удалось сказать Шелл пару слов наедине. Шесть рюмок коньяка его раскрепостили.

– Если это все когда‑ нибудь перестанет работать, – рукой он обвел окружавшее их торжество антикварных магазинов, – приходи ко мне, Шелл.

– Почему?

– Я люблю тебя.

– Я знаю, Роджер, – она улыбнулась. – И мы с Гордоном тебя любим. Я хочу сказать – почему это все должно перестать работать?

Шелл держала пустой серебряный поднос, и под крошками Роджер видел в нем ее лицо.

– Я не люблю тебя нежно, не люблю дружески, я не люблю тебя как в доброе старое время, я не люблю тебя, милашка из «Сигма Хи»[82]. – Это он произнес весьма юмористически; теперь же заговорил серьезно: – Я хочу тебя.

– Я знаю.

– Разумеется.

– Нет, – сказала она, благодарная, что у нее в руках поднос. – Не с лучшим другом.

– Ты не можешь быть счастлива.

– Вот как?

Что‑ то не так было с его костюмом, брюки ужасно висели, он убил бы своего портного, кухня слишком мала, он не элегантен.

– Он к тебе не притрагивается.

– Какое право ты имеешь так говорить?

– Он мне сам сказал.

– Что?

– То же самое было в школе. Он не может.

– Почему? Скажи, почему?

Теперь информация была важнее всего. По‑ видимому, Роджер, воспитанный в мире торговли, решил, что получит за нее поцелуй. Он обнаружил, что упирается носом в дно серебряного подноса.

– Не может, вот и все. Не может. Никогда не мог. С вами, народ, обхохочешься, – прибавила его подлинная натура.

 

 

Как можно всерьез воспринимать небоскребы, удивляется Бривман. А если бы они простояли по десять тысяч лет, а если бы мир говорил по‑ американски? Где найти утешение на сегодня? С каждым днем все тяжелее отцовский дар – история, камни, памятники, названия улиц – завтра уже раздавлено!

Где утешение? Где война, что преславно его прославит? Где его легион? Он встречал людей с номерами, выжженными на запястьях, некоторые сломлены, другие расчетливы и очень спокойны. Где же его испытание?

Жрать мусор, присоединиться к недругам полиции, вызваться на преступление? Наказать Америку насилием? Страдать в Гринвич‑ Виллидж? Но концентрационные лагеря громадны, невообразимы. Словно накрывают тебя с огромной высоты. А Америка – такая маленькая, искусственная.

У себя в комнате Всемирном дома студента Бривман клал локти на подоконник и смотрел, как под солнцем воспламеняется Гудзон. Уже не мусорная река, вместилище гондонов, экскрементов, промышленных ядов, дорога для верениц громоздких барж.

Нельзя ли с его телом сделать то же самое?

На огненных водах должно быть что‑ то написано. Показания Господа Бога. Подробная карта судьбы. Адрес его идеальной жены. Послание, избирающее его для славы или мученичества.

Его комната – в небоскребе, возле шахты лифта, и он прислушивается к грузным механизмам из тросов и противовесов. Механизм его движущейся туда‑ сюда руки столь же громоздок. Ослепительный блеск над Гудзоном однообразен. На могиле Гранта[83] сидит голубь. У открытого окна холодно.

 

 

Гордон и Шелл поговорили. Гордон обрадовался разговору, поскольку вновь речь зашла о литературном решении проблемы. А поскольку проблемой они обозначили свои отсутствующие тела, определив границы затруднения, им удалось забинтовать свой союз еще на некоторое время.

Гордон сформулировал так: у них хороший прочный дом, надо ли сносить его лишь потому, что нельзя зайти в одну из комнат? Они – интеллигентные люди, они любят друг друга; безусловно, ключ найдется. А пока они здраво ищут решение проблемы, не следует отказываться от свиданий в других комнатах.

Так что упорядоченное существование продолжалось, на самом деле – процветало. Шелл сменила портниху, Гордон правее сдвинул свои политические взгляды. Они купили землю в Коннектикуте, там имелась отара овец, и они намеревались ее сохранить. Посоветовались с архитекторами.

Шелл относилась к нему с искренней приязнью. Проанализировав свои чувства, она была вынуждена остановиться на этом выражении. От этого ее затошнило, потому что посвящать приязни всю жизнь она не желала. Это не тот покой, которого ей хотелось. Танцующие двое удивительно изящны лишь потому, что грация их вырастает из сладкой борьбы плоти. Иначе они марионетки, отвратительно. Покой она начала воспринимать как последствие катастрофы.

Видимо, теперь она устала не меньше его. Званые обеды превратились в испытания. Дом – в громадный проект. Через выходные им приходилось выезжать за город, и загородное движение было невозможным. А покупать лучше сейчас, потому что на следующий год цены поднимутся. Большие вещи они отдавали на хранение, но квартира была битком набита формами для печенья, свечными формами, сапожными верстаками, деревянными ведрами и еще прялкой, слишком хрупкой, чтобы выпускать ее из виду.

Шелл начала думать – приняв метафору Гордона, – что они уже живут посреди руин, и запертая дверь – единственный выход к душевному равновесию и покою. Но Гордон с таким усердием упаковал проблему не столько затем, чтобы ее проанализировать, сколько затем, чтобы сбросить в море. Он не из тех волосатых страстных парней, это не в его природе, в этом он почти уверен, если не считать того, что, как и все мы, он мечтал. В мечтах постигается истина: любое доброе дело делается без нежности.

Женщина тревожно наблюдает за своим телом, словно оно – ненадежный союзник в войне за любовь. Шелл изучала себя в зеркале, в раме восемнадцатого века.

Она уродлива. Тело предало ее. Груди – как глазунья. Неважно, что она знает о Гордоне, о степени его ответственности за провал. Бремя плоти, костей и волос, которым она не вполне может управлять. Она – женщина, дурной цветок, как можно его винить?

Взять, к примеру, объем бедер – они пугающе растекаются, когда она садится. Гордон высок, строен, белокож – ее ноги, должно быть, весят больше, чем его. Шрам от аппендицита – ужасный рубец, погубивший ее живот. Чертов мясник. И нужно простить Гордону, что не приближается к подсохшей ране.

Она закрыла глаза от желания – не Гордона, не принца, но живого мужчины, что вернул бы ее в эту кожную обертку и сидел бы возле нее при дневном свете.

У подруг – свои проблемы. Одна поднимала седьмой бокал мартини за поголовно вымерших американцев мужского пола. Шелл бокала не подняла; кроме того, она не любила девичники. Провозглашавшая тост сожалела об исчезновении американских крестьян и егерей, оплакивала надежных таксистов, конюших, молочников, утраченных ради аналитиков и психологических вестернов. Шелл этот общий провал маскулинности не воодушевлял.

Чем занимаются портнихи? Зачем все эти размятые руки‑ ноги упакованы в дорогую ткань? Массаж – не ласка. Сложные прически, рукава с прорезями, чтобы видна была рука, детские глаза, нарисованные карандашом, зачем? Кого восхищать? Мертвечина под бархатом. Разумно обставленные комнаты, древние узоры на обоях, со вкусом подобранная мебель, спасенная викторианская роскошь – что должно быть внутри всего этого? Начало было неправильным. Спаривания не произошло. Все должно было вырасти из сплетенных тел.

Ванна наполнилась. Шелл баюкала в ней свое тело, сначала опустившись на колени, затем, вытянув руки по поверхности воды, словно перед обогревателем в холодной комнате, скользнула на спину, намочила волосы, целиком отдавшись теплу и вкусному чистому запаху лимонного мыла.

 

 

Толпа быстро взбиралась по каменным ступеням. Может, когда доберутся до улицы, их жизни изменятся: дороги из золота, другие дома, где их ждут другие семьи.

Двое мужчин двигались быстрее толпы, и толпа их пропускала. Их жизни не выходили за пределы тоннеля.

Бривман взбирался на другой скорости, изучая надписи на стенах, спрашивая себя, какую бы секретаршу выдернуть из ее конторской рутины на обед. Идти ему некуда. Он начал пропускать лекции, на которые обычно ходил в это время, с тех пор как знаменитый профессор разрешил ему писать курсовую по собственной книге Бривмана.

– Стой!

Во всяком случае, звучало как «стой». Бривман остановился, но приказ предназначался не ему.

– Братан!

Он хотел бы понимать их язык. Почему он решил, что знает, что такое слова? На ступеньках дрались двое мужчин, притиснув Бривмана к стене. Он с трудом извлек ногу, будто выдираясь из зыбучих песков.

Это заняло две секунды. Они крепко обнялись. Последовало глухое хрюканье, Бривман не разобрал, кто его издал. Потом один встал и побежал. Голова другого свесилась с края ступеньки не так мускулисто, как полагается голове. Горло было широко и глубоко перерезано.

Несколько голосов стали пронзительно звать полицию. Человек с отпечатком чего‑ то врачебного опустился на колени возле тела, уже пропитавшегося кровью, философски покачал головой, дабы показать, что привык к таким вещам, затем поднялся и ушел. Его внимание утихомирило толпу, которая уже начала просачиваться к выходу, но через несколько секунд вопли «полиция! » возобновились.

Надо бы что‑ нибудь сделать, подумал Бривман. Снял пиджак, намереваясь прикрыть жертву, – не лицо, может, плечи. Но зачем? Такое проделываешь в шоке. Перерезанное горло – более чем шок. Кровь тихо сочилась из него по лестнице подземного перехода в метро на углу Четырнадцатой улицы и Седьмой авеню. Ровно в час дня. Бедный городской матадоришка. Искусно завязанный белый галстук на белой рубашке. Бело‑ коричневые туфли, с очень острыми носами и недавно почищенные.

Бривман перекинул пиджак через руку. Это бы его впутало. Полиции захотелось бы выяснить, зачем он укрыл труп пиджаком. Окровавленный пиджак – не лучший сувенир. Сирены на улице. Толпа начала распадаться, и Бривман ушел вместе с ней.

Через несколько кварталов Бривману пришло в голову, что два года назад он бы это сделал. Маленькая смерть – вроде открытия, что больше не можешь влезть в старое нижнее белье или деревянным молотком позвонить в колокольчик.

Почему он не думал о мужчине?

Два года назад он окунул бы пиджак в кровь, сделал бы жест, связал себя с происшествием. Неужели уничтожался ритуал? Неужели в преддверии смерти?

Перед глазами возникли молодые фашисты. Ряд за рядом, золотистые головы дефилируют мимо убитого солдата. Приспускают флаги в рану и клянутся. Бривман сглотнул желчь.

Оставался неизменный подспудный вопрос. Кто этот человек? Иногда вопрос затмевался другими: «где он купил туфли? » и «на каком углу их чистил? » Кто этот человек? Может, он уснул в подземке в три часа ночи, одетый в новехонький костюм, с царапинами на белой коже туфель? Нравился ли девушкам его шампунь от перхоти? Из какой убогой комнаты он вышел, блистательный, как пластмассовая мадонна на туалетном столике? Кто этот человек? Куда карабкался по лестнице? Почему ссора, где девушка, сколько денег? В какую воду упал нож, с какого моста в тумане? Барри Фицджеральд[84] и полицейский‑ новичок хотят знать все.

Почему он не думает о мужчине?

Бривман оперся о мусорную корзину, и его вырвало. Из ресторана выбежал официант‑ китаец.

– Найдите себе другое место. Здесь люди едят.

Блевота очищает душу, думал он, уходя. Он шел, со всем своим телом – по‑ новому легким, успокоенным здоровой надеждой. Ты полон яда, он зреет за каждой щекой, в каждой дырке и в каждом кармашке внутренностей, ты трясина – а затем чудо тошноты, блээээ! И ты пуст, свободен, вновь обретаешь второй свой холодный ясный шанс, спасибо, спасибо.

Здания, двери, трещины в тротуаре, городские деревья сияли, ясные и четкие. Он был там, где был, весь целиком, возле химчистки, опьяненный запахом чистой одежды, завернутой в коричневую бумагу. Здесь и больше нигде. На окне стоял бюст‑ долгожитель, изображение человека в побитой гипсовой рубашке и раскрашенном галстуке. Бривман разглядывал бюст, и тот ничего ему не напомнил. Он был отчаянно счастлив быть там, где был. Чистый и пустой – у него есть, откуда начать, вот с этого самого места. Он может пойти куда угодно, но об этом не нужно думать, ибо он здесь, и каждый свободный глубокий вздох – это начало. Какую‑ то секунду он жил в настоящем городе, в таком, где есть мэр, мусорщики и статистика. Всего одну секунду.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.