Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Хулио Кортасар 14 страница



– А ты рыжий и безобразный, – сказала Селия. – Пора тебе об этом узнать, если уж говорить начистоту, но, может быть, Николь уже объяснила тебе это со всеми подробностями.

– О нет, – сказал Остин. – Я же тебе говорил, там было все совсем по‑ другому, нам нечего было открывать друг у друга, ты ведь знаешь, как это произошло. Не будем больше говорить о ней, продолжай, говори мне, какой я, я тоже хочу себя знать, я тоже, если угодно, был девствен. О да, не смейся, я тоже был девствен, и все, что я тебе сказал, годится для нас обоих.

– Гм, – хмыкнула Селия.

– Ну, продолжай, говори мне, какой я.

– Ты мне совсем не нравишься, ты неуклюжий, ты слишком сильный, и от тебя разит табаком, и ты мне сделал больно, и я хочу воды.

– Мне приятно, что ты на меня смотришь, – сказал Остин, – и я хотел бы тебе напомнить, что я отнюдь не завершаюсь на уровне желудка. Я продолжаюсь вниз, Далеко вниз, и, если приглядишься, ты увидишь уйму всего: вот, например, колени, а на этом бедре у меня рубец, собака укусила в Бате во время каникул. Гляди же на меня, вот я.

Селия оперлась на локоть, потянулась к стакану с водой на ночном столике и с жадностью выпила. Остин прижался к ней, и, закинув руку ей за спину, крепко обнял, а Селия, поворачиваясь к нему, спрятала лицо у него на груди и вдруг съежилась, как бы отстраняясь, однако не отталкивая его резко, и начала что‑ то говорить, и не кончила фразу, и смолкла, трепеща от его ласки, все глубже завладевшей ее телом, но, все же отстраняя его, еле слышно произнесла: «Остин, я тебе солгала», хотя это не было ложью, ведь тогда речь шла о враче, о ее матери, о людях, которые к ней прикасались по‑ другому, о соученице, жившей с нею в одной комнате, и она не солгала, но если не говорить все означает лгать, тогда да, она солгала, умолчав, и трещина эта открылась вот теперь, в миг высшего счастья, отдаляя ее от Остина, который не слушал, который продолжал ее ласкать, который мягко пытался повернуть ее на спину, который понемножку начинал как будто понимать, и неуверенно расспрашивать, и отодвигаться, так что меж двумя телами пролегла пустота, и смотрел ей в глаза и ждал. Только намного позже, в темноте, она рассказала ему все, и Остин узнал, что он был не первым, кто потихоньку сдвигал простыню, чтобы посмотреть на неподвижную спину, чтобы истинное тело Селии из детства родилось на свет.

 

– Понимаешь, – сказал Хуан, – ты в письме ни в чем меня не обвиняла, я знаю, но это было еще хуже, я бы предпочел полное непонимание, оскорбление, что угодно. Даже Телль поняла, что тут что‑ то не так, что ты бы не написала ей это письмо, если бы не подозревала меня.

– То было не подозрение, – сказала Элен, – тут, знаешь, и слова нельзя подобрать. Ну что‑ то вроде сального пятна или блевотины, что ли. Мне надо было объяснить тебе, почему это пятно возникло в должный момент, так сказать без твоего прямого вмешательства, но теперь ты и сам знаешь. Благодарю, что ты приехал поговорить со мной, я ни за что бы не поверила, что ты способен на такое.

– Ты это назвала пятном или блевотиной. Оно было, и оно есть. Ты считала меня неспособным на такое, однако твое письмо меня обвиняло, по крайней мере я так понял.

– Возможно, ты прав, – устало сказала Элен, – возможно, я написала его, не желая допустить, чтобы ты остался в стороне от того, что случилось. В общем, тут ничего нельзя уразуметь, так ведь?

– You're telling me [92], – пробормотал Хуан.

– Как разрешить такое явное противоречие – не подозревать тебя и вместе с тем чувствовать, что ты виноват в случившемся со мною, хотя как будто ты и ни при чем? Твоя вина, как ее понять…

– Да, да, я тоже чувствовал нечто подобное. Ну, будто моя вина сама отправилась странствовать в этой кукле. Но тогда, Элен…

– Тогда, – сказала Элен, глядя ему прямо в глаза, – получается, вроде бы ни ты, ни я, по существу, здесь ни при чем. Но это же не так, и мы это знаем. Это случается с нами, а не с кем‑ то другим. Да, это вина, о которой ты сказал, вина, которая бродит сама по себе…

Хуан увидел, что она закрыла лицо руками, и с каким‑ то страхом и мучительной, беспомощной нежностью спросил себя, не собирается ли Элен заплакать, не произойдет ли невозможнее – кто‑ то увидит слезы Элен. Но когда она отвела руки, лицо ее было таким, как всегда.

– Во всяком случае, раз уж ты ради этого приехал, по‑ моему, из справедливости следует сказать тебе, что все произошло именно тогда, когда должно было произойти, и тут можно говорить об исполненной миссии, какова бы она ни была. Все это касается меня, только меня. Я сожалею, что написала Телль, что огорчила тебя. Прости.

Хуан сделал неопределенный жест, потом как‑ то по‑ детски отдернул руку.

– Где она?

– Там, – сказала Элен, указывая на стенной шкаф. – Иногда ночью я ее вынимаю. Делай с ней что хочешь, мне все равно.

Так вот, значит, какой это был пакет, значит, Элен выходила из трамвая, неся пакет с куклой, когда было так просто оставить ее в переполненном трамвае, бросить где‑ нибудь, не вскрыв и не разбив куклу. Теперь, когда он будет ее искать, думал Хуан, Элен будет нести пакет на тесемке, и когда он встретит ее в городе или в другом месте, кукла будет с нею, как теперь – в стенном шкафу, или в другом месте, или все еще в коробке. И напрасно пытаться воображать, что в пакете находится что‑ то другое – портативный набор для анестезии, образцы лекарств, пара туфель, – равно как напрасно воображать, что ему удастся сойти на том же углу, где Элен, да, напрасно и еще более горько теперь, когда он, казалось, угадывал скрытый смысл этой надежды, – словно, если бы он догнал Элен и освободил ее от ее ноши, это могло бы стать неким завершением, помогло бы оттеснить в прошлое одну из тех схем, которые осуществляются помимо нашей воли, да, словно встреча его с Элен в городе могла бы смыть с них обоих эти вины, которые бродят сами по себе, отражаясь от ресторанных зеркал и от бликов потайных фонарей на коврах, а ведь теперь, когда зажигаешь еще одну сигарету, когда вы рядом, так близко, все прочее бессмысленно, не существует ничего, кроме этого твоего движения, когда ты чиркаешь спичкой, да ваших взглядов, встречающихся поверх ее огонька, да взмаха рукой в знак благодарности.

– Почему ты ее не уничтожила? – спросил Хуан, и звук его голоса отдался во мне как удар, хотя я уверена, что он говорил очень тихо, выходя из молчания, в которое оба мы были погружены, отчужденные более, чем когда‑ либо, и он, видимо, упорно искал оправданий и путей – голова потуплена, заостренные очертания профиля неподвижны, будто и он ждал укола иглы, которая проникает в вену его руки. Возможно, я могла бы его остановить, когда он встал и пошел открывать шкаф, могла сказать ему, что это бесполезно и что он сам знает, что это бесполезно, – что игла так или иначе уже вонзилась в вену и все совершится, хотим мы или не хотим и будем ли этому препятствовать, обладая безграничной свободой выбора в том, что для нас неважно. Оставив сигарету в пепельнице, Хуан направился к шкафу и одним рывком открыл его. Кукла сидела, выделяясь в полумраке, голая, улыбающаяся, среди простынь и полотенец. Рядом была коробка с ее одеждой, туфлями и капором; пахло сандалом, а может, и паклей, в темноте трудно было разглядеть дыру, частично скрытую согнутыми коленками. Хуан взял ее за руку и вытащил на освещенное место, к краю полки, где аккуратно сложенная простыня могла в кукольных масштабах сойти за постель или за операционный стол. Туловище куклы на простыне раскрылось надвое, и Хуан убедился, что Элен даже не попыталась прикрыть щель, заклеить липким пластырем, спрятать обратно то, что мягко вывалилось на простыню.

– Мне не мешает, пусть так и остается, – сказал голос Элен за его спиной. – Если хочешь, можешь ее унести, но мне все равно.

Хуан резким движением закрыл шкаф, от удара хлопнувшей дверцы подпрыгнули предметы на низком столике. Элен даже не шевельнулась, когда его руки впились ей в плечи и встряхнули ее.

– Ты не имеешь права так поступать, – сказал Хуан. – И я еще раз повторяю, ты не имеешь права так поступать со мной. Виноват я или не виноват, это я послал ее тебе. Это я там, внутри, жду твоей мести, это ты на меня смотришь каждый раз, когда открываешь шкаф, когда вечером ее вынимаешь, когда подходишь к ней с фонариком, чтобы посмотреть на нее, или берешь ее под мышку.

– Но мне не за что тебе мстить, Хуан, – сказала Элен.

Быть может, впервые за эту ночь она произнесла его имя. Произнесла в заключение фразы, и имя прозвучало с таким оттенком, с такой интонацией, какой не было бы при другом порядке слов, – оно несло что‑ то сверх обычного смысла, вырвавшееся, видимо, против воли Элен, потому что у нее вдруг задрожали губы, и она медленно попыталась освободиться от впившихся в ее плечи пальцев, но он еще крепче их сжал, и я чуть не закричала, но прикусила губу, тогда он наконец понял и, бормоча извинения, отпрянул от меня и повернулся спиной.

– Я храню ее не из‑ за тебя, – сказала я. – Сейчас это не стоит объяснять, но, верь, не из‑ за тебя. Не я ее раздела, ты это знаешь, и не я ее разбила.

– Прости меня, – сказал Хуан, все еще стоя спиной, – но теперь мне нелегко тебе верить. С такими фетишами, такими алтарями человек чувствует себя навек замаранным в душе другого, а когда другой – это ты… Ты всегда питала ко мне вражду, всегда мстила мне так или иначе. Знаешь, как меня однажды назвал мой сосед? Актеоном. Он у нас очень ученый.

– Не я ее раздела, – повторила Элен, будто не слыша его слов. – Все это совсем с другим связано, и к тому, что случилось, ты прямого отношения не имеешь. И однако, ты здесь именно из‑ за этого, и приходится еще раз признать, что нами играют, нас используют Бог весть в каких целях.

– Не думай, будто ты должна мне что‑ то объяснять, – резко обернувшись, сказал Хуан. – Я тоже знаю, что это бессмысленно.

– О, уж если мы сошли с ума, позволь высказать одну безумную мысль: я тебя убила, Хуан, и все началось тогда, в тот самый день, когда я тебя убила. Конечно, то был не ты, и, конечно, его я тоже не убила – это было вроде этой куклы или нашего разговора, намек на что‑ то другое, но с ощущением полной ответственности, понимаешь? Присядь тут рядом, подай мне бутылку или, если хочешь, налей ты. Налей мне полный стакан, тогда я смогу тебе рассказать, мне станет легче, а потом, если захочешь, уйдешь, будет даже лучше, если ты уйдешь, но сперва дай мне виски и еще сигарету, Хуан. Да, это безумие, но он был так на тебя похож, и он был голый – юноша намного моложе тебя, но у него была твоя манера улыбаться, твои волосы, и он умер у меня на руках. Ничего не говори, сиди и слушай; теперь ты ничего не говори.

Откуда доносился этот голос, который непостижимым образом был голосом Элен? Он звучал так близко, я слышал ее прерывистое дыхание, но не мог поверить, что это она так говорит, повторяя мое имя через каждые несколько слов, бормоча фразы, усеченные, запинающиеся или вырывающиеся подобно крику, когда она рассказывала мне мою смерть, уделяя мне часть своей долгой одинокой ночи, снова погружая иглу в мою вену. Она рассказывала это мне, пила и курила со мною, рассказывая все это, но я‑ то знал, что это для нее неважно и никогда важным не было, что в той смерти, которая была похожа на мою смерть, родилось нечто иное, и тогда явилась кукла, и кто‑ то эту куклу уронил – точно так же кто‑ то мог попросить кровавый замок или смотреть на дом с горельефом василиска, собирая воедино все это, ныне ставшее рыданием в голосе Элен. Я понял, что, если бы я мог выйти вместе с нею на том углу, где ее потерял, все, возможно, сложилось бы иначе – хотя бы потому, что, находясь рядом с Телль, я бы не испытывал такого отчаяния и, возможно, у Телль не возникла бы ироническая прихоть послать куклу. Но пока все рушилось, потому что я знал твердо лишь одно – что Элен и я никогда не сойдем вместе ни на каком углу в городе или где бы то ни было, и, хотя когда‑ то она снисходила до нескольких любезных слов или до дружеской прогулки вдоль канала Сен‑ Мартен, по сути, мы нигде не встретимся, и ее новый голос, это истеричное упоминание моего имени через каждые несколько слов, этот плач, который наконец разрешился теперь в осязаемые слезы, в стекавшие по ее щекам искрящиеся капли, которые она гасила тыльной стороной ладони, а они опять вспыхивали, – все это не имело ко мне никакого отношения, и в душе она опять отвергала меня, видя во мне постороннего и несносного свидетеля наихудшего, что могло приключиться с Элен, свидетеля горя Элен и слез Элен. Мне хотелось бы этого избежать, возвратить ее в прежнюю, вежливую отчужденность, чтобы когда‑ нибудь она могла простить мое присутствие при ее поражении, и в то же время я испытывал неописуемое наслаждение, видя ее слабой и сломленной под бременем чего‑ то, что вырывало ее из привычного въедливого отрицания жизни, что заставляло ее плакать и смотреть мне в глаза, что вынуждало ее, запятнанную и обиженную, брести с тем пакетом, увязая в теплой топи слов и слез. Снова и снова говорила она мне о мертвом юноше, меняя нас местами в замедленно горячечном бреду, который то уводил ее в палату клиники, то возвращал к монологу передо мной (я погасил в гостиной все лампы, кроме одной в углу, чтобы Элен могла плакать, не утирая слезы досадливым жестом), и временами казалось, будто я и есть тот лежащий на койке больной и она говорит ему обо мне, но вдруг все менялось, и она, рукою утирая слезы, будто срывая с себя маску, опять обращалась ко мне и повторяла мое имя, и я знал, что все это ни к чему, что ее маска всегда на ней, что не из‑ за меня она отчаивается и что где‑ то там внутри есть другая Элен, и та другая Элен все выходит на углу, и мне не дано ее догнать, хотя бы она была у меня в объятьях. И та Элен, что удалялась, неся пакет, та, что понапрасну плакала передо мной, навсегда упрячет ключи от кровавого замка; да, моя последняя, жалкая свобода состояла в том, что я мог вообразить, что угодно, мог выбрать любую Элен среди многих, которых во время бесед в кафе предположительно рисовал то мой сосед, то Марраст, то Телль, мог воображать ее фригидной, или пуританкой, или просто эгоисткой, или злюкой, жертвой своего отца или что‑ нибудь еще похуже, жрицей, приносящей таинственную, непостижимую жертву, – такую мысль внушило мне что‑ то на углу улицы Вожирар и еще в желтом пятне света от потайного фонаря, ищущего горло юной англичанки, – но какое все это имело значение, если я ее любил, если крохотный василиск, когда‑ то вспыхивавший зелеными искрами на ее груди, был символом вечного моего рабства.

Потом я вдруг перестала говорить – возможно, это Хуан попросил меня замолчать, во всяком случае, он погасил лампы и неустанно протягивал мне свой носовой платок, стараясь не смущать меня взглядом в лицо, как будто он занят лишь своей сигаретой да стаканом виски и ждет, пока усталость и отвращение к самой себе не обессилят меня, как ждал, когда догорит в его руке спичка, которую затем отшвырнул. Когда я погрузилась в безмолвие, которое где‑ то внутри боролось с царапавшими горло шипами, он сел рядом, вытер мне лицо, налил виски в мой стакан, зазвенели кусочки льда. «Выпей залпом, – сказал он, – ничего лучше для нас пока не придумаешь». Терпкий и свежий запах его одеколона смешался с ароматом виски. «Не знаю, удалось ли тебе понять, – сказала я, – мне хотелось бы, чтобы ты понял хотя бы то, что ничего не делается по нашей воле, что я заставила тебя страдать не из‑ за порочности, что я убила тебя не ради удовольствия». Я ощутила его губы у моей руки и их легкий поцелуй. «Я не умею так любить, – сказала я, – и напрасно думать, будто привычка, повседневность тут помогут. Отдалась ли Диана Актеону, это неизвестно, но важно то, что она бросила его псам и, верно, с наслаждением смотрела, как они его терзают. Я не Диана, но чувствую, что где‑ то во мне притаились псы, и я не хотела бы, чтобы они разорвали тебя на части. Теперь в ходу внутривенные инъекции, я это говорю символически, и мифология совершается в гостиной, где курят английскую сигару и рассказывают истории, также символические, – человека убивают гораздо раньше, чем принимают его как гостя, и наливают ему виски, и оплакивают его смерть, пока он предлагает свой носовой платок. Возьми меня, если хочешь, – видишь, я ничего тебе не обещаю, я остаюсь такой, как была. Если ты считаешь себя более сильным, если полагаешь, что сможешь меня изменить, возьми меня сейчас же. Это наименьшее, что я могу тебе дать, и это все, что я могу тебе дать». Я почувствовала дрожь его тела, подставила ему свои загрязненные словами губы, полная благодарности за то, что он вынудил меня замолчать, превратил меня в послушный его объятиям предмет. К рассвету я наконец уснула (он курил, лежа на спине, в комнате было темно) – разглядев его профиль, освещенный тлеющей сигаретой, я зажмурила глаза, пока не стало больно, пока я не провалилась в сон без сновидений.

 

Когда пластиковое покрывало было спущено и муниципальный оркестр Аркейля заиграл «Sambre‑ et‑ Meuse» [93], первые комментарии, услышанные моим соседом, были: но у него же нет ни меча, ни щита / это в духе Пикассо / а где голова? / он похож на осьминога / dis donc, ce type‑ la se fout de nos gueules? [94] / а что там вверху, чемодан? / правую руку он держит на заднице / это не задница, это Галлия / какое зрелище для детей / нет, религия погибла / а обещали лимонад и флажки / ç а alors / теперь я понимаю Юлия Цезаря / ну‑ ну, не надо преувеличивать, тогда были другие времена / только подумать, что Мальро это допускает / он что, голый? А вот это у него внизу, это что? / бедная Франция / я пришла, потому что получила приглашение на такой голубой изящной карточке, но клянусь тебе всем, что есть самого святого, если бы я подозревала /

– Но, тетенька, это же современное искусство, – сказала Лила.

– Не толкуй мне о всяких футуризмах, – сказала госпожа Корица. – Искусство – это красота, и оно кончилось. Вы же не станете мне возражать, молодой человек?

– Нет, сударыня, – сказал Поланко, который веселился, как боров у корыта.

– Я обращаюсь не к вам, а вот к этому молодому человеку, – сказала госпожа Корица. – Известно, что вы и ваши собутыльники – закадычные друзья создателя этого чудища, и зачем я только пришла, о Боже!

Как обычно, рассуждения госпожи Корицы мгновение вызвали у дикарей желание объяснить все на свой лад. «Ути, ути, ути», – сказал мой сосед. «Ата‑ та по попке», – сказала Телль. «Буки‑ буки‑ бук», – сказал Поланко. «Вот я вам зададу», – сказал Марраст, которому, разумеется, полагалось защищать статую. «Бисбис, бисбис», – сказала Сухой Листик. «Ути, ути», – сказал мой сосед. «Бух», – сказал Калак, надеясь, что это односложное словечко закроет дискуссию. «Гоп, гоп», – сказал Марраст, желавший, напротив, ее подогреть. «Бисбис, бисбис», – сказала Сухой Листик, которую слегка обеспокоило направление спора. «Гоп, гоп, гоп», – настаивал Марраст, который никогда бы не дал наступить себе на мозоль. «Бух», – сказал Калак, с удовлетворением глядя, как госпожа Корица поворачивает к ним спину в фиолетовую полоску и тащит прочь Лилу, бросающую на них грустные и все более удаляющиеся взгляды. Обо всем этом и еще о многом они могли всласть поболтать в поезде на обратном пути, сморенные усталостью и лимонадом, от которого в желудках чувствовалось приятное томление, и сожалели только о том, что Маррасту пришлось остаться в Аркейле, в окружении эдилов, которые собирались прикрыть банкетом свое желание размозжить ему голову. Дикарям статуя героя показалась великолепной, и они были убеждены, что никогда еще глыба антрацита не высилась со столь точно рассчитанным вызовом на какой‑ либо французской площади, не говоря о том, что идея поместить пьедестал вверху представлялась им вполне логичной и не требующей пояснений – во всяком случае, Калаку и Поланко, сумевшим сломить робкое сопротивление Телль, для которой русалочка Андерсена в копенгагенском порту оставалась абсолютным идеалом в области скульптуры.

Поезд был почти пуст и проявлял явную склонность останавливаться на всех станциях и даже между оными, но, так как никто никуда не спешил, друзья расселись по вагону, где вечернее солнце изображало всевозможные кинетические картины на спинках и сиденьях, способствуя художественному настроению, с каким дикари вошли в вагон. На скамейке в глубине Николь и Элен тихо курили и только изредка нарушали молчание, чтобы прокомментировать суждения госпожи Корицы, грусть Лилы, которой пришлось оторваться от лицезрения Калака, и то усердие, с каким дочь Бонифаса Пертёйля старалась восхищаться Поланко в вопросах открытия монументов. Так славно было в этом полупустом вагоне, где разрешалось курить, переходить с места на место, чтобы поболтать и повздорить с друзьями, посмеяться над лицами Селии и Остина, которые, держась за руки, любовались пригородным пейзажем, как если бы то была Аркадия; мы чувствовали себя почти как в «Клюни», хотя не хватало Курро и кофе, хотя бедняге Маррасту пришлось остаться на этот треклятый банкет, – и каждый развлекался или отвлекался по‑ своему, уж не говоря о том волнующем мгновении, когда контролер обнаружил, что у Калака нет билета, и предъявил ему огромный желтый лист бумаги с указанием штрафа и строгим предупреждением – к безграничному веселью Поланко, и Телль, и моего соседа, и все это вперемежку с воспоминаниями о кораблекрушениях и об открытии памятника, но вот наконец мой сосед вытащил улитку Освальда и попытался выяснить (заключая пари), сумеет ли Освальд проползти по верху спинки одного сиденья, пока поезд покроет дистанцию от Аркейля до Парижа, – тут присутствовал и некий поэтический момент, идея перпендикулярного перемещения Освальда по отношению к движению поезда и воображаемая диагональная результирующая двух перекрестных движений и их соответственных скоростей.

Обычно после поездок и разлук дикари встречались с волнением, радостью и воинственным задором. Еще в конце торжественного открытия памятника они заспорили о каком‑ то сне моего соседа, по мнению Калака, подозрительно походившем на фильмы Милоша Формана, и Телль вмешалась, чтобы слегка изменить развязку, в чем ее тут же уличил мой сосед, а Поланко и Марраст внесли дополнительные предложения, чем довели этот сон до таких масштабов, которые его автор объявил чистейшей фантазией. Теперь дорожное настроение побуждало их к ностальгии и задумчивости, а те, кто взаправду заснули и временами видели сны, не испытывали желания поделиться ими. Дремлющий Поланко с чувством, похожим на нежность, вспомнил о том, что дочь Бонифаса Пертёйля явилась на открытие, иначе говоря, продолжает его любить, несмотря на кораблекрушение, хотя противовесом этим сентиментальным грезам была неотвязная мысль, что он остался без места и придется искать другую работу. «Водитель такси, – подумал Поланко, который всегда выбирал себе хорошую работу, а потом соглашался на любую. – Будет у меня такси, буду ездить ночью, подбирать подозрительных пассажиров, и они будут меня возить в самые немыслимые места, ведь на самом‑ то деле везет пассажир, и такси приезжает в незнакомые места, в тупиковые улочки, и там что‑ то случается, и ездить ночью всегда немного опасно, а потом, малыш, можно спать днем, а это для молодцов вроде меня самое разлюбезное дело».

– Буду всех возить бесплатно, – заявил Поланко, – по крайней мере первые три дня, а потом спущу флаг и уже не подниму его до греческих календ.

– О чем это он? – спросил Калак у моего соседа.

– Что до флага, можно полагать, что он заразился муниципальным патриотизмом сегодняшнего торжества, – сказал мой сосед, подбадривая Освальда, который всегда немного унывал, начиная с третьего сантиметра. – Не дрейфь, братец, гляди, как бы из‑ за твоей слабины я не потерял тысячу франков. Смотрите, смотрите, как он реагирует, право, я настоящий Легисамо слизняков, глядите, какая живость в его рожках.

– Бисбис, бисбис, – сказала Сухой Листик, которая пари не заключила, но все равно волновалась.

Калак сидел в углу с тетрадкой и набрасывал план книги или что‑ то вроде того, время от времени, между двумя затяжками, поглядывал на сидящих напротив Элен и Николь и улыбаясь им без особой охоты, а так, по привычке, отчасти потому, что ему было не очень‑ то приятно смотреть на Николь, а главное, потому, что он глубоко погрузился в литературу и все прочее было для него вроде игры бабочек моли. Именно тогда Поланко заговорил с ним про такси, и Калак нелюбезно ответил, что никогда не сядет в такси, где водителем будет такой бурдак. Даже бесплатно? Тем более, потому что это всего лишь спекуляция на чувствах. Даже на пять кварталов, попробовать дорогу? И на два метра не сяду.

– Вы, дон, здесь не ко двору, – сказал Поланко. – И нечего тыкать мне свою тетрадь, где вы делаете заметки. Заметки о чем, спрашиваю я?

– Настало время, – сказал Калак, – чтоб кто‑ нибудь описал эту коллекцию ненормальных.

– Et ta soeur [95], – сказала Телль, не уступая ему ни пяди.

– Не обращай на него внимания, – презрительно отозвался Поланко, – можно себе представить, что способен написать такой финтихлюпик. Че, скажи‑ ка, по какой причине ты не возвращаешься в Буэнос‑ Айрес, ты там вроде бы фигура известная, только непонятно почему.

– Сейчас тебе объясню, – сказал Калак, складывая тетрадь наподобие японского веера, что было знаком сильного гнева. – Я не могу решить важнейшую задачу, а именно: там многие меня очень любят in absentia [96], и, если я вернусь, наверняка поссорюсь с ними со всеми, не говоря о том, что там еще есть уйма хлыщей, которые меня отнюдь не любят и будут в восторге, когда я поссорюсь с теми, кто меня очень любит.

Объяснение было встречено, как и следовало ожидать, минутой молчания.

– Вот видишь, – сделал надлежащий вывод Поланко, – куда лучше бы тебе сесть в мое такси, там таких историй не будет. А вы как думаете, слипинг бьюти? [97]

– Не знаю, – сказала Николь, очнувшись от долгой задумчивости, – но я готова сесть в твое желтое такси, ты такой добрый, и ты повезешь меня в…

– Довольно неопределенный адрес, – пробормотал Калак, снова открывая тетрадь.

– Да, красавица, я тебя повезу, – сказал Поланко, – а этого финтихлюпика мы оставим в дураках, если только вы, сударыня, не потребуете от меня чего‑ то другого. Ладно, согласен, пусть он садится, пусть, но скажите, разве это жизнь?

Почему бы нет, в конце‑ то концов, почему бы Калаку не сесть в такси вместе с Николь и почему такси вдруг желтое? Рука крепко сжимала тетрадь, и карандаш «остановился», но ведь Калак уже столько раз сопровождал Николь в самые нелепые места, сидел с ней на диване в музее, провожал на вокзал, чтобы подать ей в окно вагона карамельки, они даже поговаривали о совместном путешествии, и, хотя они бы на это не пошли, Калака порадовало, что Николь пригласила его в желтое такси несмотря на гнев Поланко. Он поглядел на нее улыбаясь и снова укрылся за своей тетрадью – что‑ то говорило ему, что Николь опять ушла далеко, что она еще слаба и ей не хочется участвовать в играх, она была погружена в созерцание улицы, идущей на север (но этого Калак уже не видел), в дальнем конце которой блестела вода канала обманным блеском, потому что у горизонта параллельные аркады встречались и, возможно, то поблескивал какой‑ нибудь дом‑ башня из алюминия и стекла, а вовсе не вода канала; все равно оставалось только идти по этим галереям, без определенной причины переходя с одного тротуара на противоположный, и квартал за кварталом приближаться к тому далекому блеску, почти наверняка исходившему от канала в вечернем свете. Спешить не стоило, в любом случае, когда приду на берег канала, я буду чувствовать себя грязной и измученной, потому что в городе я всегда какая‑ то усталая и вроде бы грязная, и, возможно, поэтому так часто приходится тратить безумно много времени на коридоры отеля, которые ведут в ванные, где потом нельзя вымыться, потому что либо двери сломаны, либо нет полотенец, но что‑ то мне говорило, что теперь больше не будет ни коридоров, ни лифтов, ни уборных, что на сей раз не будет задержек, и улица с аркадами приведет меня наконец к каналу – так же как рельсы (но этого уже не видела Николь) вели поезд из Аркейля в Париж, – и блестящий след, усердно выписываемый Освальдом, вел его с одной стороны спинки сиденья на другую, пока окружавшие его делали все более точные расчеты и их спортивный азарт разгорался.

– Еще шажок, Освальд, ну же, не подведи меня, а то вон уже мерцают огни столицы, – подбадривал его мой сосед. – Четыре с половиной сантиметра за тридцать восемь секунд, отличная скорость; если и дальше так пойдет, можете прощаться с тысячью франков, слава богу, что я нынче утром дал ему добавочную порцию салата в предвидении волнений, связанных с открытием памятника, видите, метаболизм у него соответственный, о, это животное – утеха моей жизни.

– Когда он дойдет до этого черного пятна, похожего на след от смачного плевка, он затормозит всеми четырьмя рожками, – пророчил Поланко.

– Ты дурень, – сказал мой сосед. – Для него нет ничего вкусней слюны, даже высохшей. Последний этап он проделает на повышенной скорости, у него железная воля.

– Вы, дон, его подзуживаете своими речами, так любой может выиграть, – возмутился Поланко. – Иди‑ ка сюда, Сухой Листик, поддержи меня, видишь, этот тип злоупотребляет своим красноречием.

– Бисбис, бисбис, – выказала свою солидарность Сухой Листик.

– И вон та особа пусть подойдет, не все же о лютнях толковать, – проворчал Поланко. – Малышка, поди сюда на минутку. Ах, была бы тут моя толстуха, вот у кого азартная душа.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.