|
|||
Имре Кертес 12 страницаПозже я обнаружил и немало другого; по мере того как шли часы и из часов складывались дни, я постепенно многое для себя уяснил. Во всяком случае, спустя какое‑ то время, пускай по чуть‑ чуть, пускай осторожно, с оглядкой, но я не мог не принять очевидных фактов, не мог не признать, что – как выходило по всем признакам – такое тоже возможно, такое тоже достойно доверия – хотя и, нельзя не видеть, немного необычно, – ну и, конечно, приятно, но при этом, в сущности, если подумать, ничуть не более странно, чем любые прочие странности, которые (в конце концов, дело ведь происходит в концентрационном лагере) все как одна возможны и все как одна достойны доверия. Но с другой стороны, именно это меня смущало и беспокоило, именно это в известном смысле подрывало мою уверенность: ведь если смотреть на вещи с точки зрения разума и логики, то не было ни единой причины, не было никаких понятных, никаких знакомых, никаких приемлемых для моего рассудка объяснений, почему я нахожусь именно здесь, а не в другом месте. Мало– помалу я обнаружил, что все больные тут – с повязками, не так, как в предыдущем бараке, и тогда я рискнул сделать предположение, что в других палатах, возможно, лечат внутренние болезни, а здесь, наверное – хотя кто его знает, – находится хирургическое отделение; однако все‑ таки я никак не мог считать это достаточной предпосылкой и удовлетворительным объяснением всей той цепи событий, тех усилий, той, просто‑ таки согласованной работы рук, плеч, мыслей, которые – если я начинал их сопоставлять – в конце концов и привели меня сюда, в эту палату, на эту койку. Я пробовал рассмотреть больных, разобраться, кто они такие. Как правило, заметил я, в основном это заключенные давнишние, старожилы. Привилегированным я бы ни одного из них не назвал; хотя, с другой стороны, и с теми, с кем я работал в Цейце, их тоже трудно было сравнить. Со временем в глаза мне бросилась еще одна вещь: к ним, всегда в один и тот же вечерний час, заглядывали, на минуту‑ другую, на пару слов, посетители, причем на груди у них я видел сплошь красные треугольники и ни одного – не то чтобы мне этого не хватало, совсем нет – зеленого, например, или черного; однако – а вот это мне уже представлялось совсем непривычным – и желтых я среди них не встречал. Короче говоря, они были другими: по крови, по языку, по возрасту, – да и вообще в чем‑ то другими, не такими, как я или как любой из тех, кого я до сих пор всегда легко понимал, и обстоятельство это меня в какой‑ то мере стесняло. С другой стороны – этого я тоже не мог не чувствовать, – именно здесь где‑ то, пожалуй, может крыться и объяснение загадки. Вот, скажем, Петька: по вечерам мы засыпали, услышав его прощальное «добра ноц», по утрам с его «добре рано» просыпались. Поддержание безупречного порядка в палате, протирка полов влажной тряпкой, привязанной к палке, пополнение ящика с углем и поддержание огня в печке, раздача еды, мойка мисок и ложек, перетаскивание, когда в этом была необходимость, больных, выполнение множества – кто может их все перечислить? – прочих обязанностей – все это было делом его рук. Пускай лишних слов он не расточал, но улыбка, готовность помочь у него были для всех одинаковы; одним словом, он был словно бы и не исполнителем одной, пусть очень важной, функции, вроде привилегированного заключенного, которому поручено присматривать за палатой, но человеком, поставленным обслуживать больных, санитаром, сиделкой, Pfleger'oм – как в самом деле и значилось на его нарукавной повязке. Или взять врача; как выяснилось, тот человек с грубо вырезанным лицом был здесь врачом, даже – главным врачом. Его появление, я бы сказал, его ежеутренний визит носил форму одинакового, неизменного ритуала. Как только комната была приведена в порядок, как только мы допивали кофе, как только из‑ за занавеса, сделанного из одеяла, исчезали ночные посудины (там их держал Петька), в коридоре раздавались знакомые шаги. В следующую минуту энергичная рука настежь распахивала дверь, и, со словами «Guten Morgen» – как можно было догадаться по гортанному, протяжному возгласу «моо'гн» – входил врач. Отвечать на приветствие – один Бог знает почему – здесь не было принято, да он, по всей видимости, и не ждал от нас ответа; разве что от Петьки, который встречал его со своей всегдашней улыбкой, с непокрытой головой, уважительно встав, но – как я мог наблюдать за долгое время – не с тем, хорошо мне знакомым почтением, с каким мы обязаны были встречать привилегированных заключенных, но скорее как‑ то так, словно он, Петька, просто его, врача, уважал, уважал по своей свободной воле, так сказать. Потом врач по одной брал с белого столика и с суровым, сосредоточенным выражением просматривал принесенные туда Петькой, сложенные стопкой истории болезни – просматривал так, словно это были, скажем, настоящие истории болезни в настоящем, скажем, госпитале, где нет ничего важнее, нет ничего естественнее, чем вопрос о состоянии больного. Затем, обернувшись к Петьке и показав ему какой‑ нибудь из картонных листов, врач отдавал распоряжение – одно из двух. Например, он читал: «Kewisch… Was? Kewischtjerd! »[54]; отвечать, вообще подавать какой‑ либо признак того, что ты тут и что ты его слышишь, было – это я быстро усвоил – такой же бестактностью, как и вслух желать ему, в ответ на его приветствие, доброго утра. «Der kommt heute raus! »[55] – говорил он затем, понимая под этим – со временем сообразил я, – что в первой половине дня больной должен, если в состоянии, то на своих ногах, если не в состоянии, то на плече у Петьки, явиться к нему, в его кабинет, находящийся в десяти–пятнадцати метрах от выхода, к его скальпелям, ножницам и бумажным бинтам. (Он, кстати говоря, и не подумал спросить моего согласия, как это сделал врач в Цейце, и не обращал никакого внимания на мои вопли, когда ножницами причудливой формы сделал на моем бедре два новых разреза; но по тому, как он затем выдавил гной из ран, как затолкал в них марлю, как, наконец, смазал их – хотя и очень экономно – какой‑ то мазью, я не мог не сделать вывод о его несомненном профессиональном умении. ) Второе из его возможных распоряжений было: «Der geht heute nach Hause! »[56], – что означало: данного пациента он считает вполне выздоровевшим и тот может возвращаться – nach Hause, то есть домой, то есть – обратно в лагерный барак, к своей работе, в свою бригаду, само собой. На следующий день все происходит точно так же, по тем же правилам, по тому же порядку, в котором и Петька, и мы, больные, и даже вроде бы предметы обстановки с одинаковой серьезностью участвуют, играют свою роль, подыгрывают врачу, с одинаковой серьезностью ежедневно повторяют, репетируют, подтверждают, как бы удостоверяют неизменность этого ритуала, словно ничего нет более естественного, ничего нет более несомненного, чем делать вид, будто у него, врача, самое важное дело, единственная и с энтузиазмом выполняемая задача – исцелять нас, а у нас, больных, – как можно скорее выздоравливать, вставать с больничной койки и возвращаться домой, к повседневным делам и заботам. Позже я узнал о враче побольше. Иногда получалось так, что в процедурной было много народу и надо было какое‑ то время ждать своей очереди. В таких случаях Петька снимал меня с плеча, усаживал в сторонке, на скамейку, и я должен был ждать, пока врач, будучи в хорошем настроении, обращался ко мне, подбадривая: «Komm, komm, komm, komm! »[57] – и вполне, собственно, дружелюбно, но все‑ таки вовсе не таким уж приятным образом хватал меня за ухо, подтягивал к себе и одним движением вскидывал на процедурный стол. Бывало и так, что в процедурной царила суета, толкотня, санитары приносили и уносили пациентов, приходили ходячие больные, рядом работали другие врачи, – и тогда мною занимался какой‑ нибудь врач рангом пониже, делая очередную процедуру скромно, где‑ нибудь в сторонке, подальше от стоящего в центре стола. С одним из таких врачей, низеньким, седоволосым, с крючковатым, словно у хищной птицы, носом, тоже с красным треугольником, тоже без буквенного обозначения, и, пусть не с двух– или трехзначным, но все же довольно аристократическим четырехзначным номером, я даже познакомился, даже, можно сказать, подружился. Он и сообщил мне между прочим – а Петька потом подтвердил, – что врач наш находится в концентрационном лагере ровно двенадцать лет. «Zwolf Jahre im Lager», – сказал он тихо, качая головой, с таким выражением, с каким говорят о необычном, не совсем достоверном и – по крайней мере, на его взгляд, как мне показалось, – прямо‑ таки непосильном для человека свершении. «Und Sie? »[58] – тут же спросил я. «О, ich, – тут же изменилось его лицо, – seit sechs Jahren bloss»[59]; и он пренебрежительно махнул рукой, словно речь шла о каком‑ то пустяке, о каком и говорить‑ то всерьез смешно. Однако потом он сам стал меня выспрашивать: поинтересовался, сколько мне лет и как я очутился так далеко от дома; так, собственно, и начался наш разговор. «Hast du irgend etwas gemacht? » – то есть: я что‑ то, видимо, натворил, что‑ нибудь очень плохое, предположил он, а я сказал, «nichts», совершенно ничего. Тогда почему я тут, спросил он, а я ответил: по той же простой причине, по какой и остальные евреи. Ну хорошо, упорствовал он, а почему меня арестовали‑ то, «verhaftet», и я вкратце, как мог, рассказал ему про то давнее утро, про автобус, про таможню, потом про жандармерию. «Ohne dass deine Eltern? » – то есть неужто даже не известив родителей, допытывался он, и я сказал: само собой, «ohne». Он выглядел просто ошеломленным, словно никогда про такое не слыхивал, и я даже подумал: ну‑ ну, хорошо ты, видать, на шесть лет спрятался здесь от всего мира. Он тут же передал то, что узнал от меня, другому врачу, который занимался кем‑ то рядом с нами, тот – еще кому‑ то, врачам, санитарам, больным посолиднее. В конце концов я обнаружил, что со всех сторон на меня смотрят, качая головами, люди и на лицах у них у всех – какое‑ то странное выражение, которое даже немного смущало меня: мне казалось, они меня жалеют. Мне ужасно хотелось сказать им, мол, чего меня жалеть‑ то, для этого, по крайней мере в настоящий момент, нет никаких причин; но я все же так и не сказал ничего, что‑ то меня удержало, как‑ то не хватило духу сказать им это: ведь я видел, что им приятно, им это чувство доставляет известное удовольствие. Более того (конечно, возможно, что я ошибался, хотя верится в это с трудом), позже – случалось еще, что они вот так же меня расспрашивали, выпытывали, – у меня складывалось впечатление, что люди прямо‑ таки ищут какой‑ нибудь повод, чтобы испытать это чувство, что у них для этого есть некая причина, некая потребность, они как бы хотят найти возможность для оправдания чего‑ то – может быть, для своего способа жить в данных условиях или для доказательства того, что они еще вообще способны на такое, – по крайней мере, мне как‑ то так казалось. А потом они переглядывались с таким видом, что я испуганно озирался, не следит ли за нами кто‑ нибудь, кому это вовсе не полагается знать; но взгляд мой везде натыкался лишь на одинаково нахмуренные лбы, сощуренные глаза, стиснутые рты – словно людям этим нечто вновь одновременно пришло в голову и нашло себе подтверждение в моих словах, и я даже думал: а может, то, что пришло им в голову, и есть причина, по которой они здесь находятся. Ну и потом, например, посетители: их я тоже пробовал рассматривать, пробовал угадать, вычислить, каким ветром их сюда занесло. Я заметил, что чаще всего они приходят к вечеру, как правило, всегда в одно и то же время, – из этого я понял, что здесь, в Бухенвальде, в Большом лагере, тоже, видимо, есть такой, более или менее свободный час, вроде того, какой был у нас в Цейце, и здесь, очевидно, он тоже находится в промежутке между возвращением бригад с работы и вечерней поверкой, Среди посетителей больше всего было заключенных с буквой «Р», но видел я и «J», и «R», и «Т», «F», «N», и даже «No», и уж не помню, какие еще; во всяком случае, могу сказать, что благодаря этим людям я узнал и усвоил много новых и интересных вещей; больше того, именно благодаря им я получил возможность более или менее точно представить, какие здесь обстоятельства и условия, какова здесь, так сказать, общественная жизнь. Старожилы Бухенвальда почти красивы, лица у них – это не лица истощенных людей, их походка и движения проворны, многим разрешено носить прическу, а полосатую лагерную одежду они надевают лишь днем, выходя на работу; так делал, например, и наш Петька. Если же вечером, после раздачи ужина, то есть хлебной пайки (обычно треть или четверть порции, вместе с привычно полагающей или привычно не полагающейся Zulage), он собирался, например, в гости, то тоже надевал рубашку или пуловер, а поверх них – с наслаждением, перед нами, больными, еще, может быть, как‑ то скрываемым, но в общем‑ то совершенно явно отражавшимся на его лице и в движениях – модный коричневый костюм в бледную полоску; правда, на спине пиджака вырезан был квадрат с заплатой из лагерного полосатого холста, по внешним швам брюк тянулись нестираемые рыжие полосы масляной краски, а на груди и на левой штанине красовалось по красному треугольнику и был нашит личный номер; но это были уже мелочи. Больше неприятных моментов, даже, я бы сказал, страданий доставляли мне случаи, когда он сам готовился к приему гостей. Причиной тому было одно неудачное обстоятельство: как уж там сложилось, не знаю, но как раз возле изголовья моей койки находится на стене электрическая розетка. Одним словом, как бы я ни силился чем‑ то занять себя, изучая идеальную белизну потолка, эмалевый абажур лампы, погружаясь в свои мысли, я все же не мог не замечать, как Петька присаживается возле розетки с миской и личным электрическим кипятильником, не мог не слышать шипение и потрескивание растопленного маргарина, не мог не вдыхать всепобеждающий аромат поджариваемых на маргарине тоненьких луковых колец и ложащихся на них ломтиков картофеля, а то еще и кружочков порезанного вурста из Zulage; иногда же меня чуть с ума не сводил легкий, ни с чем не сравнимый хруст и усиливающееся в какой‑ то момент шипение, исходившее – глаза мои хоть на миг, да поворачивались туда, а затем, убегая тут же в сторону, долго еще находились в плену волшебного, словно мираж, зрелища – от перламутровой белизны кружка с ярко‑ желтой сердцевиной: это было яйцо, разбитое в горячую миску, и готовилась глазунья. Когда все пожарено, все готово к приему, открывается дверь и входит гость. «Добре вечер! » – говорит он, дружелюбно кивая; он тоже поляк, имя его я воспринимаю как «Збышек»; а в определенных условиях или, может, в ласкательной форме, как «Збышку»; он тоже по должности Pfleger, где‑ то рядом, как я узнал, в какой‑ то другой палате. Он тоже появляется принаряженный, в сапогах и в короткой, то ли спортивной, то ли охотничьей – хотя на спине, само собой, тоже есть полосатая заплата, а на груди номер – темно‑ синей суконной куртке, под которой – черный тонкий свитер с высоким, до подбородка, воротником. Высокая, плотная фигура, наголо остриженная – то ли по необходимости, то ли по каким‑ то собственным соображениям – голова, веселое, лукавое и умное выражение мясистого лица – все это делало его в моих глазах человеком приятным, внушающим симпатию, хотя вообще‑ то я без всякой охоты поменял бы на него, скажем, Петьку. Они устраиваются за дальним, большим столом, съедают свой ужин, потом долго беседуют, шутят, посмеиваясь; в их разговор иногда вставляет слово‑ другое кто‑ нибудь из лежащих в палате поляков; а то еще оба санитара, поставив локти на стол и крепко сцепив ладони, меряются силой: обычно, к большой радости всей палаты – и, само собой, к моей тоже, – Петьке удается одолеть гостя, хотя на первый взгляд тот сильнее; короче говоря, я понял, что они, Петька и Збышек, делятся здесь друг с другом и привилегиями, и бедами, и радостями, и заботами, и, по всей видимости, даже материальными благами, и пайком, то есть они, как принято говорить, закадычные друзья. Кроме Збышека, забегали к Петьке и другие люди, обмениваясь с ним парой торопливых слов, а иногда, быстро и с оглядкой, каким‑ нибудь предметом; я ни разу не видел, что это был за предмет, однако суть дела была мне ясна, и я их, само собой, легко понимал. Третьи же приходили – поспешно, крадучись, тайком – к кому‑ нибудь из больных. Посетитель на минутку присаживался на край кровати, кто‑ то даже клал на одеяло, смущенно, словно оправдываясь, маленький сверточек, завернутый в грубую бумагу. И потом – хотя я почти не слышал их шепот, а если бы и слышал, то вряд ли понял, – видимо, заботливо расспрашивали больного: мол, как идет лечение, есть ли сдвиги, – сами рассказывали: дескать, у них дела так‑ то и так‑ то, такой‑ то и такой‑ то велели кланяться и спросить насчет здоровья, обещали: как же, обязательно передадут привет тем– то и тем‑ то, и тут вспоминали: ах ты, пора уже, время‑ то как быстро бежит, и, похлопав больного по плечу или по руке: мол, не вешай нос, старина, мы будем забегать, как сможем, уходили, опять же крадучись, торопливо, но чаще всего с довольным выражением на лице, хотя вообще‑ то никакого иного результата, никакой ощутимой пользы, как я мог судить, от такого визита не было, и мне оставалось предполагать, что приходили они, видимо, лишь потому, что так полагается, ради нескольких слов, ради того, чтобы просто повидаться. При всем том, если бы я сам не догадывался, торопливость их ясно показывала: по всей очевидности, они совершают нечто запретное, что, как можно полагать, вообще осуществимо лишь благодаря попустительству Петьки и, скорее всего, при условии, что на все про все им хватит пары минут. Более того, подозреваю, и даже, обладая довольно большим опытом, не просто подозреваю, но прямо заявляю: сам этот риск, сама эта самонадеянность, сама эта, я бы сказал, дерзость – тоже некоторым образом неотделимы от каждого подобного посещения; во всяком случае, к такой мысли я приходил, наблюдая трудно определимое, но светящееся некой тайной радостью выражение на их лицах, выражение, какое бывает после успешного, оставшегося ненаказанным озорства; людям этим – казалось мне – словно бы удалось чуточку изменить то, что их окружает, пробить брешь в прочном, незыблемом укладе, расшатать однообразие будней, немножечко одолеть себя, а может, и самоё природу – так, по крайней мере, я это себе представлял… Но самых странных людей я увидел у постели одного больного, лежавшего далеко от меня, у противоположной перегородки. Больного этого принес на плече, еще утром, Петька; принес – и долго суетился возле него. Я догадывался, что случай, должно быть, тяжелый, и слышал еще, что больной – русский. А вечером посетители заполнили чуть не половину палаты. Тут было много букв «R», да и немало других букв; пришедшие были одеты в меховые шапки, странные стеганые, на вате, штаны. Я видел людей, например, с головой, наполовину покрытой нормальными волосами, а наполовину гладко обритой. И других, с шевелюрой, в которой точно посередине, от лба до затылка, тянулась выстриженная, в ширину машинки, полоса. Видел куртки и с обычной полосатой заплатой, и с двумя перекрещивающимися полосами, сделанными красной масляной краской, – так зачеркивают, например, на письме ненужную букву, цифру или другой какой‑ нибудь знак. У некоторых на спине горела, далеко видная, красная окружность, в центре которой стояла, зазывно, маняще, жирная красная точка, похожая на мишень, как бы обозначая: надо стрелять, если понадобится, вот сюда. Все они стояли, сгрудившись вокруг койки, переминаясь с ноги на ногу, тихо переговариваясь о чем‑ то; кто‑ то наклонялся, чтобы поправить подушку, другой – так мне казалось – пытался уловить какое‑ то слово, взгляд больного; я вдруг заметил, как у кого‑ то из них в руках мелькнуло нечто очень желтое, откуда‑ то появились нож и – с Петькиной помощью – кружка, в жестяное дно плеснула струйка чего‑ то жидкого – и, пускай я не верил своим глазам, нос не мог меня обмануть, он недвусмысленно говорил: предмет, который я только что видел, был не чем иным, как лимоном, да‑ да, в самом деле, тут не поспоришь, настоящим лимоном. Потом снова открылась дверь, и я оторопел: на сей раз в палату торопливо вошел врач, чему до сих пор – в такое необычное время – примеров еще не было. Все расступились, давая ему дорогу, он же склонился над больным, что‑ то ощупал на нем очень быстро – и тут же ушел, причем с очень мрачным, суровым, я бы сказал, рассерженным лицом, не сказав никому ни слова и ни на кого не взглянув, более того, словно бы даже стараясь не встречаться с направленными на него взглядами, – мне, по крайней мере, так показалось. Вскоре я увидел, что посетители как– то странно притихли. Некоторые, отделившись от остальных, подходили к койке, склонялись над тем, кто лежал на ней; потом посетители стали уходить, по одному, по два, как приходили. Но теперь они выглядели немного более удрученными, немного более сгорбленными, немного более усталыми; да мне и самому в эту минуту стало как‑ то жаль их, потому что я не мог не видеть: они словно бы окончательно и бесповоротно лишились некой сокровенной – пускай наивной – мечты, тайно лелеемой в сердце – пускай нереальной – надежды. Спустя некоторое время Петька очень бережно поднял на плечо и куда– то унес труп. Ну и, наконец, был еще один, совершенно невероятный случай, который приключился со мной. Я встретил в умывальной одного человека. Это было время, когда я уже и не представлял, что я могу мыться где‑ то еще, а не под кранами (которые, кстати, тут можно было открывать и закрывать) в умывальном помещении, находившемся в конце коридора слева; да и сюда я приходил уже не столько по суровой необходимости, сколько потому, что так принято; более того, со временем я заметил, что чувствую уже едва ли не недовольство, что помещение это – нетоплено, вода – холодная, а полотенца – отсутствуют. Здесь находилось и то красное, переносное, похожее на открытый шкаф приспособление с постоянно чистым внутренним резервуаром, за которым кто‑ то – неизвестно кто – присматривает, заменяет и моет его. Однажды, когда я как раз собирался уходить, в умывальную вошел человек. Он был красив; его прямые черные волосы были зачесаны назад, но по сторонам непослушно падали обратно на лоб; кожа лица, как у очень смуглых людей, чуть отливала зеленым; немолодой уже возраст, ухоженный вид и белоснежный халат едва не заставили меня принять его за врача, если бы не нарукавная повязка, которая извещала, что он всего лишь Pfleger, а буква «Т»[60] в красном треугольнике – что он чех. Он остановился, увидев меня, и словно бы удивился, даже, можно сказать, слегка остолбенел – и некоторое время внимательно изучал мое лицо, выглядывающую из распахнутого ворота рубашки шею, ключицы, торчащие из штанин ноги. Он спросил меня о чем‑ то; я ответил словами, которые усвоил за это время, прислушиваясь к разговорам поляков: «Не розу‑ мем». Тогда он спросил по– немецки, кто я и откуда родом. Я сказал: унгар, отсюда, из Saal sechs. На что он, пользуясь для пущей понятности еще и указательным пальцем, произнес: «Du: warten hier. Ik: wek. Ein moment zuriick. Verstehen? »[61] Я сказал, конечно, мол, «ферштейн». Он вышел, вернулся, и я обнаружил в руках у себя – четверть порции хлеба и небольшую, аккуратную, уже с отогнутой крышкой консервную банку с нетронутым, розовым мясным фаршем. Я поднял глаза, чтобы поблагодарить его, – и увидел лишь дверь, которая как раз закрывалась за ним. Вернувшись в палату, я попытался рассказать об этом случае Петьке и даже несколькими словами описать своего благодетеля; он сразу догадался, что речь идет о Pfleger'e из соседней палаты, Saal семь. Он назвал и имя: я расслышал его как Бауш, но, поразмыслив, решил, что, пожалуй, правильней будет все‑ таки: Богуш. Так произносил его, кстати, и мой новый сосед – больные в палате с течением времени менялись. Вот и ко мне, на второй ярус моей койки, Петька – после того как, еще к вечеру первого дня, унес оттуда кого‑ то – вскоре положил новичка, парня моего возраста и, как потом выяснилось, тоже еврея, но по языку поляка, чье имя Петька и Збышек произносили как Кухальский или Кухарский, всегда именно так, нажимая на «харский»; иногда они подшучивали над ним и, должно быть, поддразнивали, разыгрывали парня, потому что он часто злился, – как я мог, по крайней мере, судить по его быстрой, взволнованной речи, раздраженному тону ломающегося голоса и дождю соломинок, падающему мне в лицо сквозь щели досок, – что весьма забавляло, как я видел, всех поляков, в нашей палате. Рядом со мной, на койке, где когда‑ то лежал венгр, тоже появился новый больной, и тоже парнишка вроде меня; сначала я не очень‑ то мог разобраться, что он за птица. С Петькой, правда, они хорошо понимали друг друга; при всем том ухо мое, постепенно накапливающее практику, не вполне воспринимало его как поляка. Когда я попробовал заговорить с ним по‑ венгерски, он не ответил; остальное же – и начинающие отрастать рыжие волосы, и довольно упитанное, свидетельствующее об обеспеченной жизни в прошлом лицо с рассыпанными вокруг носа веснушками, и цепкий, быстро ориентирующийся в любой обстановке взгляд голубых глаз – сразу показалось мне немного подозрительным. Пока он устраивался и осваивался, я заметил на его запястье, на внутренней стороне, синеватые значки: это был освен‑ цимский семизначный номер. Лишь когда однажды утром внезапно распахнулась дверь и на пороге появился Богуш, чтобы, по сложившемуся уже обычаю, положить мне на одеяло – так он делал раз или два в неделю – свои дары, состоящие из хлеба и мясных консервов, а потом, не оставив мне времени на благодарность и даже в сторону Петьки только кивнув на бегу, тут же выскочить в дверь, – тут‑ то и выяснилось, что по‑ венгерски мой сосед все же говорит, причем не хуже, чем я; «Кто это? » – немедленно поинтересовался он. Я сказал, что, насколько мне известно, это Pfleger из соседней палаты, некто Бауш, и тут он поправил меня: «Может, Богуш? » И объяснил, что это очень распространенное имя в Чехословакии, откуда, кстати, и он сам. Я спросил: как это получается, что он до сих пор не говорил по‑ венгерски; он ответил: а так, он венгров терпеть не может. Я согласился с ним: ну да, он прав, в общем‑ то у меня тоже не слишком много причин их любить. Тогда он предложил говорить по‑ еврейски, но мне пришлось сознаться, что еврейского я не знаю; так что нам в конце концов пришлось– таки остановиться на венгерском. Он сказал свое имя: Луиз, или, может, Лойиц, я не совсем понял. Я даже заметил: «Ага, значит, Лайош». Он яростно запротестовал: Лайош – это по‑ венгерски, а он – чех, и он настаивает, чтобы его звали Лойза. Я спросил, откуда он знает столько языков, и он рассказал, что вырос в Верхней Венгрии[62], откуда они бежали от венгров, или, как он выразился, от «венгерской оккупации», бежали семьями, со всей родней, с массой знакомых; в самом деле, мне вспомнилось, как однажды, дома, были вывешены флаги, весь день гремела музыка, звучали радостные речи: Верхняя Венгрия снова стала венгерской. В концентрационный же лагерь он попал из какого‑ то – если я правильно разобрал – Те‑ резина. «Ты наверняка его знаешь как Терезиен‑ штадт», – заметил он. Я ответил, мол, вообще никак не знаю, чему он весьма удивился, но удивился примерно так, как я удивлялся людям, которые даже про чепельскую таможню не слыхали. Потом он объяснил: «Это гетто в Праге». Как он утверждал, кроме венгров, чехов, ну и, конечно, евреев и немцев, он может разговаривать со словаками, поляками, украинцами, даже с русскими, если потребуется. В конце концов мы с ним подружились; я рассказал ему – он специально об этом попросил, – как познакомился с Богушем, и потом еще много всего рассказывал: например, про свои впечатления и переживания, когда я только попал в палату, и про свои мысли в первый день; ему это так понравилось, что он даже Петьке перевел, и тот очень смеялся; рассказал я и про свои подозрения и страхи, которые испытал, когда Петька унес моего соседа, венгра, и Петька объяснил, что смерть того венгра ожидалась со дня на день, а с моим поступлением она совпала случайно; все это парнишка, мой новый знакомый, переводил то Петьке, то мне, и меня только одно смущало: чего он каждую фразу начинает словами «тэн матяр», то есть «этот венгр», а уж потом, видимо, говорит, что я сказал то‑ то и то‑ то; но Петька на эту его привычку не обращал, к счастью, как мне показалось, никакого внимания. Еще я заметил – хотя и не подумал в связи с этим ничего плохого, не сделал никаких выводов, – как часто и как подолгу его не бывает в палате; и лишь когда он однажды вернулся в палату с хлебом и банкой консервов, которые явно подарил ему Богуш, я немного удивился – вообще‑ то по‑ дурацки удивился, должен признать. Он сказал, что тоже случайно встретил Богуша в умывальной, так же, как и я. Тот и с ним заговорил, как со мной, и дальше все шло так же. Правда, была все‑ таки разница: они ведь могли разговаривать друг с другом, когда выяснилось, что у них одна родина, чему Богуш ужасно был рад, и это в конце концов само собой разумеется, так и Лоиз считал, да и я это понимал, чего уж тут. Все это – если смотреть на вещи разумно – я не мог не признать в целом понятным, ясным и логичным; я и сам думал так же, как он, и не удивился, услышав: «Не сердись, что я твоего покровителя отобрал», – это значило, отныне все, что до сих пор доставалось мне, будет доставаться ему и теперь я буду смотреть, как он ест, как до сих пор он смотрел, как ем я. Но до чего же я был ошарашен, когда спустя какую‑ нибудь минуту вдруг открылась дверь, в нее, как всегда, торопливо вошел Богуш – и направился ко мне. С тех пор его посещения относились к нам обоим. Он приносил нам еду то по отдельности, то одну порцию на двоих – когда как получалось, думаю; но в последнем случае никогда не забывал показать жестом: дескать, разделите по– братски. Визиты его и теперь были торопливыми, времени ему не хватало даже на два слова, лицо его и теперь постоянно было озабоченным, иной раз даже удрученным, а то и почти сердитым, едва ли не гневным, как лицо человека, у которого на плечах лежит теперь двойной груз, двойная обязанность, но которому ничего не остается, как из последних сил нести крест, что свалился, ни с того ни с сего, ему на плечи, – и я лишь успокаивал себя мыслью: делает он это исключительно потому, что находит в этом, видимо, какую‑ то радость, какую‑ то необходимость, в этом заключается, скажу так, способ, позволяющий ему жить; другой причины, особенно если принять во внимание цену, которую, вероятно, надо платить за такие редкостные, недостижимые в наших условиях лакомства, я просто не мог найти, с какой стороны ни смотрел, сколько ни ломал над этим голову. Вот когда я, кажется, понял – по крайней мере, в самых общих чертах – этих людей. Ибо, сколько я ни перебирал свои прежние наблюдения, сколько ни анализировал свой жизненный опыт, у меня, когда я восстанавливал всю цепь зависимостей, и не могло оставаться сомнений: да, пускай в другой форме, но это то же самое, что я хорошо знаю,
|
|||
|