Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ 2 страница



– Еще одна запись в кондуите, и я останусь на второй год. А этого не миновать, если меня спросят по-латыни. Сейчас на очереди буква Б, Кай, и тут уж ничего не поделаешь.

– Поживем, увидим! Ба, возьми пример с Цезаря! «Мне за спиной опасности грозили, но лишь увидят Цезаря чело…»[138] – Кай оборвал свою декламацию. У него тоже было скверно на душе. Он пошел к кафедре, уселся и с мрачным видом стал раскачиваться в кресле.

Ганно Будденброк сидел по-прежнему, склонив голову на руки. Так они некоторое время молча смотрели друг на друга.

Внезапно до слуха мальчиков донеслось нечто вроде отдаленного жужжанья, быстро превратившегося в грозно и неумолимо нарастающий гул.

– «Народ! » – с горькой усмешкой объявил Кай. – Живо они справились! Значит, урок и на десять минут не сократится.

Он спрыгнул с кафедры и направился к двери, чтобы смешаться с толпой мальчиков, Ганно же только поднял голову и скривил рот, но остался сидеть на месте.

Топот, шарканье, возгласы мужских голосов, дисканты маленьких и ломающиеся голоса подростков наводнили лестницу, переплеснулись в коридор и тут же влились в класс, мгновенно наполнившийся жизнью, движением, шумом. Они вбежали, все эти товарищи Ганно и Кая, пятиклассники-реалисты, числом двадцать пять человек, и стали рассаживаться по местам: одни – засунув руки в карманы, другие, широко размахивая ими, и, усевшись наконец, раскрыли Библии. Здесь были располагающие и подозрительные физиономии; здоровые, румяные и, напротив, уже испитые лица; рослые, сильные озорники, которые готовились стать коммерсантами или моряками и решительно ничем не интересовались, и маленькие, не по возрасту преуспевшие честолюбцы, отличавшиеся по тем предметам, для которых ничего, кроме зубрежки, не требовалось. Зато Адольф Тотенхаупт, первый ученик, знал все; в жизни его еще не было случая, чтобы он не ответил на заданный вопрос. Отчасти это объяснялось его упорным, страстным прилежанием, отчасти же тем, что учителя остерегались спрашивать его о том, чего он мог не знать. Они сами были бы больно уязвлены, сами почувствовали бы себя посрамленными, утратили бы веру в возможность человеческого совершенства, не ответь Адольф Тотенхаупт на какой-нибудь вопрос… У этого юнца был странно выпуклый череп, покрытый зализанными светлыми волосами, синяки под серыми глазами и смуглые руки, торчавшие из слишком коротких рукавов тщательно вычищенной куртки. Он уселся рядом с Ганно Будденброком, улыбнулся мягко, хотя не без лукавства, и пробормотал «доброе утро» на манер, принятый в школе, – то есть так, что оба слова слились в один задорный и небрежный звук. Затем, покуда все вокруг него вполголоса переговаривались, раскладывали книги, зевали и смеялись, начал записывать что-то в классную тетрадь, с неподражаемой ловкостью и изяществом держа перо между двумя вытянутыми пальцами.

Минуты через две в коридоре послышались шаги. Те, что сидели на передних партах, неторопливо поднялись с места; несколько человек последовали их примеру, тогда как остальные даже не прервали своих занятий, почти не обратив внимания на то, что г-н Баллерштедт вошел в класс, повесил шляпу на дверь и направился к кафедре.

Это был человек лет сорока, с приятно округлой фигурой, большой лысиной, с короткой рыжеватой бородкой, розовощекий, с всегда влажными губами, имевшими какое-то елейное и в то же время чувственное выражение. Он начал молча листать в своей записной книжке, но, поскольку поведение класса оставляло желать лучшего, поднял голову, вытянул руку и, в то время как лицо его медленно пухло и краснело так, что даже бородка стала казаться белокурой, несколько раз постучал кулаком по кафедре, причем губы его с полминуты работали судорожно и бесплодно, ибо ему не удавалось выдавить из себя ничего, кроме короткого, сдавленного: «Итак! » Он еще довольно долго и вдобавок тщетно подыскивал слова, чтобы выразить свое неодобрение, потом вновь занялся записной книжкой, лицо его постепенно приняло нормальные размеры, и он успокоился. Так обычно начинал свой урок учитель Баллерштедт.

Когда-то он собирался стать проповедником, но потом из-за своего заиканья да еще любви хорошо пожить счел за благо посвятить себя педагогике. Он был холост, обладал небольшим капиталом, носил брильянтовый перстенек на пальце и ничего на свете так не любил, как вкусно поесть и выпить. Со своими коллегами он общался только в стенах школы, остальное же время предпочитал проводить в обществе холостых жуиров, коммерсантов и офицеров местного гарнизона, дважды в день наведывался в ресторан при лучшей гостинице города и состоял членом клуба. Если часа в два или три утра он встречался на улице с кем-нибудь из старших учеников, лицо его немедленно пухло и наливалось кровью, он собирался с силами, произносил: «Доброе утро», и этим все ограничивалось. Ганно Будденброк понимал, что его бояться нечего, да к тому же г-н Баллерштедт почти никогда его не спрашивал. Он слишком часто встречался с дядей этого ученика – Христианом, в обстановке, явно свидетельствовавшей о слабостях рода человеческого, чтобы вступать с племянником в какие-либо конфликты.

– Итак… – повторил он, оглядев класс, еще раз слабо потряс в воздухе рукой, украшенной брильянтовым перстеньком, и заглянул в записную книжку: – Перлеман! Обзор!

С одной из скамеек поднялся Перлеман. Что он встал, трудно было даже заметить. Он был одним из самых низкорослых, этот успевающий ученик.

– Обзор! – тихо и чинно проговорил он, с боязливой улыбкой вытягивая шею. – «Книга Иова» состоит из трех частей. В первой описывается жизнь Иова до испытания, ниспосланного ему господом; глава первая, стихи от первого до шестого. Во второй говорится об упомянутом испытании и о том, что в связи с этим произошло; глава…

– Достаточно, Перлеман, – прервал его г-н Баллерштедт и, тронутый угодливой робостью ученика, поставил ему хороший балл. – Хейнрице, продолжайте.

Хейнрице принадлежал к тем рослым балбесам, которых ничто на свете не интересовало. Он засунул в карман складной ножик, который только что разглядывал, с шумом поднялся с места – нижняя губа у него отвисла – и откашлялся густым, хриповатым, совсем уже мужским голосом. Все были недовольны, что он сменил тихонького Перлемана. Покуда тот говорил, можно было о чем-нибудь помечтать и понежиться в теплой комнате под убаюкивающее шипенье газовых ламп. Мальчики еще чувствовали себя усталыми после воскресенья; в это холодное мглистое утро все, стуча зубами и вздыхая, выбирались из теплых постелей. Как хорошо, если бы маленький Перлеман тихонько бормотал что-то до конца урока, Хейнрице же обязательно начнет препираться с учителем…

– Я отсутствовал, когда это проходили, – буркнул Хейнрице.

Господин Баллерштедт припух, помахал в воздухе своим слабым кулаком, заработал губами и, вскинув брови, уставился в лицо юного Хейнрице. Налившаяся кровью голова учителя тряслась от страшного напряжения; наконец он выдавил из себя: «Итак…» Как только ему это удалось, все пошло как по маслу.

– Мало того, что вы никогда не знаете урока, – продолжал он уже плавно и легко, – но у вас всегда наготове какая-нибудь отговорка. Если вы были больны прошлый раз, то у вас тем не менее было достаточно времени наверстать пройденное; и к тому же, раз в первой части говорится о жизни Нова до испытания, а во второй об испытании, то, право же, по пальцам можно высчитать, что в третьей речь будет идти о том, что было с ним после перенесенных бедствий. Но у вас нет интереса к учению; вы человек слабый и всегда еще стараетесь оправдать свою слабость и как-нибудь да выгородить себя. Заметьте, Хейнрице, что, пока вы не одолели в себе этой слабости, вам не удастся нагнать класс и выправить отметки. Садитесь! Вассерфогель, продолжайте!

Хейнрице, толстокожий и упорный, с шумом и грохотом опустился на свое место, сказал какую-то дерзость соседу и опять вытащил из кармана ножик. Встал Вассерфогель – курносый, с воспаленными глазами; уши у него стояли торчком, а ногти всегда были обкусаны. Пискливым голосом он закончил обзор и начал рассказывать об Иове, жившем на земле Уц, и о том, что с ним случилось. Перед Вассерфогелем лежала раскрытая Библия, заслоненная от учителя впереди сидящим учеником, и он читал по ней с видом полнейшей невинности, потом уставлялся в одну точку на стене, как бы припоминая что-то, и опять читал, нарочно запинаясь, покашливая и с ходу переводя библейский текст на довольно беспомощный современный язык. В этом мальчике было что-то необыкновенно противное, но г-н Баллерштедт похвалил его за прилежание. Вассерфогелю жилось весьма недурно: большинство учителей не по заслугам хвалили его, желая доказать как самим себе, так и другим, что безобразная внешность ученика не может подвигнуть их на несправедливость.

Урок закона божия продолжался. Было вызвано еще несколько молодых людей на предмет проверки того, что они знают о жизни многострадального Иова с земли Уц. И Готлиб Кассбаум, сын разорившегося коммерсанта Кассбаума, удостоился, несмотря на неблагоприятные обстоятельства в жизни его семьи, отличной отметки, так как сумел с точностью установить, что у Иова было семь тысяч овец и три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов, пятьсот ослов и очень много слуг.

Затем ученики получили разрешение раскрыть Библии, по большей части уже раскрытые, и стали читать дальше. Когда встречалось место, требующее разъяснений г-на Баллерштедта, учитель припухал, багровел, выдавливая из себя «итак», и после этой подготовки прочитывал маленькую лекцию о спорном вопросе, сдобренную общими рассуждениями о морали. Ни одна живая душа его не слушала. В классе водворялось сонливое спокойствие. К концу урока жара от непрекращающейся топки и газовых ламп заметно усилилась, а воздух от дыханья и пота двадцати пяти тел был уже в достаточной мере испорчен. Духота, тихое жужжание ламп и монотонный голос учителя нагоняли сонную одурь на скучающих мальчиков. На парте Кая графа Мельна, кроме Библии, лежала раскрытая книга: «Непостижимые и таинственные приключения» Эдгара Аллана По; он читал ее, подперев голову своей аристократической и не слишком чистой рукой. Ганно Будденброк сидел, откинувшись назад, и, полураскрыв рот, смотрел сонными глазами на сливающиеся в какую-то черную массу строчки и буквы книги Иова. Временами, вспомнив мотив Грааля или «шествия в собор»[139], он медленно опускал ресницы, чувствуя, что к горлу его подкатывает комок. А сердце его билось в мольбе – только бы не было конца этому безопасному и мирному уроку.

Но ход вещей оставался неизменным, и пронзительный звонок смотрителя, огласивший коридор, вывел из сладкой дремоты двадцать пять подростков.

– На этом кончим, – объявил г-н Баллерштедт и велел подать себе классный журнал, где поставил свою подпись в знак того, что урок состоялся.

Ганно Будденброк захлопнул Библию, нервно зевнул и, дрожа всем телом, потянулся; когда он опустил руки и расслабил мускулы, ему пришлось торопливо и не без труда вобрать воздуху в легкие, чтобы заставить нормально биться свое на миг замершее сердце. Сейчас будет латынь. Он бросил молящий о поддержке взгляд на Кая, который, казалось, вовсе не заметил конца урока – так он был погружен в чтение, затем вытащил из сумки Овидия, в переплете «под мрамор», и отыскал стихи, которые были заданы на сегодня. Нет, теперь уж нечего и думать затвердить эти черные, испещренные карандашными значками и через каждые пять стихов перенумерованные строчки, так безнадежно, темно и загадочно смотрящие на него. Он и смысл-то их едва понимал, – где ж ему было хоть одну из них удержать в памяти, а уж в тех, что были заданы на сегодня, не мог разобрать и трех слов.

– Что значит «deciderant, patula Jovis arbore, glandes? »[140] – в отчаянии обратился он к Адольфу Тотенхаупту, что-то записывавшему в тетрадь. – Чепуха какая-то! Лишь бы сбить человека с толку…

– Как? – переспросил Тотенхаупт, продолжая писать. – «Желуди с дерева Юпитера…» Значит, это дуб… Я, по правде говоря, и сам хорошенько не знаю…

– Подскажи мне, Тотенхаупт, если меня вызовут! – попросил Ганно и отодвинул книгу, затем, хмуро взглянув на первого ученика, кивнувшего ему небрежно и не слишком обнадеживающе, вылез из-за парты.

Ситуация изменилась. Г-н Баллерштедт ушел, и на его месте, стараясь держаться как можно прямее, уже стоял низкорослый, слабенький, худосочный человек с жидкой седой бороденкой и с красной шейкой, торчащей из тесного воротничка; в руках, поросших белокурыми волосами, он держал – тульей вниз – свой цилиндр. Это был учитель Хьюкопп, прозванный школьниками «Пауком». Поскольку в эту перемену была его очередь наблюдать за порядком в коридоре, он решил присмотреть и за тем, что делается в классах.

– Потушить лампы! Поднять шторы! Окна открыть! – произнес он, стараясь по мере сил придать своему голосу повелительный тон, и даже энергично покрутил в воздухе рукой, словно уже поднимал штору. – И всем отправляться вниз, на свежий воздух, без промедления.

Лампы потухли, шторы взвились кверху, блеклый свет залил комнату, в распахнутое окно ворвался холодный, сырой воздух, и пятиклассники стали тесниться к выходу; в классе разрешалось оставаться только первому ученику.

Ганно и Кай, столкнувшись в дверях, вместе спустились по широкой лестнице и пошли к наружной двери через красивый, строгий вестибюль. У Ганно был жалкий вид, а мысли Кая, казалось, витали где-то далеко. Выйдя во двор, они стали прохаживаться среди толпы разновозрастных соучеников, шумно топавших по мокрым красноватым плитам.

Здесь за порядком надзирал моложавый господин с белокурой остроконечной бородкой. Этот весьма щеголеватый старший учитель, некий доктор Гольденер содержал пансион для мальчиков, сыновей богатых дворян-землевладельцев из Голштинии и Мекленбурга. Под влиянием вверенных его заботам юных феодалов он научился следить за своей внешностью и тем самым резко отличался от других учителей. Г-н Гольденер носил пестрые шелковые галстуки, кургузые сюртучки и необыкновенно нежных тонов панталоны со штрипками; от его носовых платков с цветной каемочкой всегда пахло духами. Он происходил из бедной семьи, и все это щегольство совсем не шло к нему; так, например, его огромные ноги в остроносых башмаках на пуговицах производили просто смешное впечатление. По непонятным причинам, он очень кичился своими красными ручищами, непрестанно потирал их, сплетал пальцы обеих рук и любовно их рассматривал. У него была привычка слегка склонять набок голову и, сощурившись, сморщив нос и полуоткрыв рот, всматриваться в лица мальчиков с таким выражением, словно он хотел сказать: «Ну, что вы там опять набедокурили?.. » Тем не менее у него хватало такта не обращать внимания на всякие мелкие отступления от школьных правил, случавшиеся здесь, на дворе. Он смотрел сквозь пальцы, когда мальчики приносили с собой учебники, чтобы в последнюю минуту подзубрить заданный урок, или когда его пансионеры давали денег смотрителю г-ну Шлемилю на покупку сдобных булочек; старался не замечать, когда борьба между двумя третьеклассниками переходила в драку и драчунов тут же кольцом обступали любители потасовок; благоразумно отворачивался, когда кого-нибудь из мальчиков, совершившего нетоварищеский, бесчестный или трусливый поступок, одноклассники тащили к водопроводной колонке, чтобы для пущего посрамления публично окатить его водой.

В общем это был неплохой, хотя и несколько необузданный и очень шумный народец, среди которого сейчас прогуливались Кай и Ганно.

С молоком матери впитавшие в себя воинственный и победоносный дух помолодевшей родины, эти мальчики превыше всего ставили грубоватую мужественность. Они говорили между собой на жаргоне, одновременно неряшливом и задорном, обильно уснащенном словечками собственного изобретения. Уважением у них пользовались те из товарищей, которые курили, выпивали, отличались физической силой и умением проделывать сложные гимнастические упражнения; величайшим позором почитались франтовство и изнеженность. Тому, кто осмеливался поднять воротник своего пальто, было обеспечено холодное «обливание», а дерзнувший прогуляться по улицам с тросточкой в руках на следующий же день подвергался в гимнастическом зале расправе, столь же постыдной, сколь и жестокой.

Слова, которыми обменивались Кай и Ганно, странно и необычно звучали в шуме голосов, наполнявших холодный, сырой воздух. Их дружба была уже давно известна всей школе. Учителя терпели ее с неудовольствием, подозревая, что за ней кроется непорядок, оппозиция, а товарищи, не способные разгадать ее сущность, посматривали на обоих друзей с недоумением и насмешкой, чуждались этих чудаков, но в их отношения не вмешивались. Кроме того, Кай Мельн внушал им уважение своей дикостью и необузданным свободолюбием. Что же касается Ганно Будденброка, то даже длинный Хейнрице, раздававший колотушки направо и налево, не решался «задать ему трепку за трусость и изнеженность» из-за какого-то бессознательного страха, который ему внушали шелковистые волосы, хрупкое телосложение, а главное, хмурый, настороженный и холодный взгляд Ганно.

– Мне страшно, – сказал Ганно Каю; он остановился в углу двора и зябко подтянул кушак на своей куртке, – отчего, я и сам не знаю, но так страшно, что у меня все тело болит. Ну что такого устрашающего в господине Мантельзаке? Скажи, пожалуйста… Ох, если бы уж прошел урок с этим злосчастным Овидием! Если б уж я получил дурной балл и остался на второй год, ей-богу все было бы в порядке! Я не этого боюсь, я боюсь шума, крика, который поднимется…

Кай стоял в задумчивости.

– Такого, как Родерик Эшер[141], второго не выдумаешь! – вдруг сказал он без всякой связи с предыдущим разговором. – Я весь урок не мог оторваться… Ах, если бы мне когда-нибудь удалось написать не хуже!

Дело в том, что Кай начал пописывать. Это-то он и имел в виду, когда заявил утром, что у него были дела поинтереснее приготовления уроков. И Ганно сразу его понял. Склонность рассказывать небылицы, которую Кай проявлял еще совсем маленьким мальчиком, переросла в попытки писательства; он только что закончил сказку, безудержно фантастическую повесть, где все полыхало каким-то темным огнем и действие разыгрывалось среди металлов и таинственно клокочущего пламени, в глубочайших, священнейших недрах земли и в душе человеческой. Стихийные начала природы и человека своеобразно переплетались в ней, очищались, сливались воедино; обо всем этом Кай рассказывал вдохновенными, многозначительными, немного высокопарными, но полными страсти и нежности словами.

Ганно отлично знал эту повесть и очень любил ее. Но сейчас ему было не до писательства Кая и не до Эдгара По. Он снова зевнул, потом испустил глубокий вздох и стал мурлыкать про себя мотив, недавно им придуманный. Это вошло у него в привычку. Он часто вздыхал, стараясь поглубже втянуть в себя воздух, чтобы слегка подстегнуть свое вяло работающее сердце, и мало-помалу привык сообщать выдоху определенный музыкальный ритм, мелодию, все равно своего или чужого сочинения.

– Смотри-ка, Господь Бог! – сказал Кай. – Он вступает в райские кущи.

– Хорошенькие кущи! – ответил Ганно, разражаясь смехом. Это был нервический смех, которого он не мог удержать, глядя на того, кого Кай именовал «Господом Богом», хотя изо всей силы и прижимал ко рту носовой платок.

Во дворе показался доктор Вулике, директор школы; необыкновенно долговязый мужчина в мягкой шляпе, с короткой окладистой бородой, с торчащим животом, в слишком коротких брюках и грязноватых воронкообразных манжетах. Лицо его выражало гнев, доходивший почти до страдания; он быстро шел по каменным плитам двора, простирая правую руку в направлении водопроводной колонки, из которой била вода. Несколько мальчиков наперегонки мчались впереди него, чтобы закрыть кран. Сделав это, они долго стояли в растерянности, переводя взгляды с колонки на директора, который низким, глухим и взволнованным голосом в чем-то упрекал подоспевшего, красного от смущения доктора Гольденера. Речь свою директор пересыпал нечленораздельными, рыкающими звуками.

Этот Вулике был страшный человек. Должность директора он занял в 1871 году, после смерти того веселого и благодушного старика, под чьим началом учились отец и дядя Ганно. В прошлом учитель прусской гимназии, он внес другой, новый дух в старую школу. Там, где некогда классическое образование считалось отрадной самоцелью, к которой ученики шли спокойно, неторопливо, с открытым сердцем, теперь превыше всего ставились такие понятия, как авторитет, долг, сила, служба, карьера, а «категорический императив нашего философа Канта[142]» стал знаменем, которым доктор Вулике грозно потрясал в каждой своей торжественной речи. Школа была теперь государством в государстве; прусская субординация воцарилась в ней так полновластно, что не только учителя, но и ученики чувствовали себя чиновниками и заботились лишь о продвижении по службе да о том, чтобы быть на хорошем счету у начальства. Вскоре после прихода нового директора началась перестройка здания в соответствии с требованиями гигиены и новейших представлений о красоте, благополучно завершившаяся в положенный срок. Но не исключено, что в прежние времена, когда в стенах школы было меньше современного комфорта и больше добродушия, уюта, веселья, доброжелательства, товарищеских отношений, она была учреждением куда более симпатичным и полезным.

Что касается личности директора Вулике, то в ней было что-то от загадочности, двусмысленности и упорной, ревнивой беспощадности ветхозаветного бога. Его улыбка была так же страшна, как и его гнев. Безграничная власть, которой он был облечен, сделала его до ужаса взбалмошным и неучтивым. Он мог шутить и, если его шутка вызывала смех, тут же превратиться в разъяренное чудовище. Ни один из его вечно трепетавших подопечных не знал, как ему следует держать себя. Оставалось только чтить г-на Вулике, пресмыкаться перед ним во прахе и путем безумных унижений ограждать себя от опасности, подпав под его гнев, быть стертым в порошок его великой справедливостью.

О прозвище, данном ему Каем, не знал никто, кроме Ганно Будденброка. Мальчики остерегались произносить его в присутствии товарищей – из страха встретить в ответ только холодный, непонимающий взгляд, который им был так хорошо известен. Нет, ни одной точки соприкосновения не было у них с товарищами. Даже формы оппозиции и мести, к которым те прибегали, были чужды им обоим; клички, которыми соученики награждали учителей, не вызывали у них улыбки, – этот юмор их не веселил. Ведь так просто, так неостроумно и неинтересно было именовать тощего профессора Хьюкоппа «Пауком», а старшего учителя Баллерштедта «Попугаем» – жалкое отмщение за все тяготы принудительной государственной службы! Нет, Кай граф Мельн позубастее! Это он ввел для себя и для Ганно обыкновение называть учителей их настоящим именем с прибавлением господин: «господин Баллерштедт», «господин Мантельзак», «господин Хьюкопп»… Сколько презрительной, холодной иронии звучало в таком учтивом титуловании! Какое отчуждение, какая дистанция тем самым устанавливалась между Каем, Ганно и их учителями! Друзья говорили о «преподавательском персонале» и тешились на переменах, стараясь представить себе этот «преподавательский персонал» в едином обличье какого-то страшного, фантастического чудовища. Школу они неизменно именовали «заведением», произнося это слово таким тоном, словно речь шла об одном из тех «заведений», где проводил большую часть своего времени дядя Ганно, Христиан.

При виде Господа Бога, всех повергшего в смертный страх грозным рыканьем, с каким он указывал на бумажки из-под бутербродов, там и сям валявшиеся во дворе, Кай пришел в отличное настроение. Он потащил Ганно к воротам, через которые входили учителя, и принялся низко и почтительно кланяться всем этим красноглазым, бледным и худосочным студентам учительской семинарии, спешившим на задний двор, к своим первоклассникам и второклассникам. Кай склонялся чуть не до земли, вытягивая руки по швам и почтительно, снизу вверх заглядывая в глаза этим беднягам. Когда же появился учитель арифметики г-н Титге, держа в дрожащей, заложенной за спину руке несколько книг, немыслимо косой, желтый, скрюченный и вечно отхаркивающийся, Кай звонким голосом произнес: «Добрый день, покойничек», – и принялся безмятежно смотреть по сторонам.

Тут раздался пронзительный звонок, и ученики со всех сторон устремились к дверям школы. Но Ганно все продолжал хохотать; хохотал он и на лестнице, так громко, что товарищи, поднимавшиеся вместе с ним, холодно, отчужденно, немного даже осуждающе смотрели на него – что за нелепое поведение!

При появлении доктора Мантельзака в классе мгновенно водворилась тишина, и все мальчики, как один, встали с места. Он был классным наставником, а к классным наставникам полагается относиться с сугубым уважением. Г-н Мантельзак прикрыл за собою дверь, нагнулся, вытянул шею, чтобы проверить, все ли поднялись, повесил на гвоздь свою шляпу и, то вскидывая, то наклоняя голову, быстро зашагал к кафедре. Взойдя на нее, он выпрямился и стал глядеть в окно, все время водя указательным пальцем с кольцом-печаткой между воротничком и шеей. Это был человек среднего роста, с жидкими, почти седыми волосами, с курчавой головой Юпитера и близорукими синими глазами навыкате, поблескивавшими за стеклами очков. Морщинистой рукой с очень короткими пальцами он то и дело оправлял в талии свой сюртук из серой мягкой материи. Брюки у него, как и у всех учителей, включая изящного доктора Гольденера, были несколько коротковаты и не закрывали голенищ широких, до блеска начищенных штиблет.

Внезапно, отвернувшись от окна, он испустил короткий, приветственный вздох, взглянул на безмолвствующий класс, сказал «да, да» и дружелюбно улыбнулся нескольким ученикам. Было очевидно, что он находится в отличном расположении духа. Вздох облегчения пронесся по классу. Многое, очень многое, можно сказать – все, зависело от того, хорошо или плохо настроен доктор Мантельзак, Мальчики знали, что он бессознательно и даже не пытаясь себя контролировать, отдается во власть своих настроений. Доктор Мантельзак отличался совершенно исключительной, бесконечно наивной несправедливостью, а благоволение его было прекрасно и переменчиво как счастье. У него всегда имелись два или три любимчика; он говорил им «ты», называл их по именам; и этим любимчикам жилось, как в раю. Они могли отвечать первое, что им взбрело на ум, а после урока г-н Мантельзак дружелюбнейшим образом беседовал с ними. Но в один прекрасный день, большей частью после каникул, и одному богу известно, по какой причине, они вдруг впадали в немилость, оказывались свергнутыми, уничтоженными, позабытыми; другие отныне назывались по именам. Теперь он новым счастливчикам подчеркивал ошибки в extemporalia такой аккуратной и тоненькой черточкой, что работы их, даже самые неудовлетворительные, сохраняли опрятный вид. Зато в тетрадях других учеников г-н Мантельзак орудовал пером столь гневно и размашисто, до того исчерчивал их красными чернилами, что они становились страшными и отталкивающими. А так как он не подсчитывал ошибок, а ставил баллы в зависимости от количества израсходованных им красных чернил, то его фавориты оказывались в весьма выгодном положении. При этом он никогда не задумывался над таким произволом, считал его в порядке вещей и ни разу не заподозрил себя в пристрастии. Тому, у кого бы достало мужества запротестовать против подобного самоуправства, пришлось бы поставить крест на надежде стать любимчиком г-на Мантельзака и зваться просто по имени. А кому охота ставить крест на лучезарной надежде!..

Доктор Мантельзак стоял, скрестив ноги, и листал в своей записной книжке. Ганно Будденброк сидел согнувшись и ломал руки под партой. Б! Теперь на очереди буква Б! Сейчас будет названа его фамилия! Он встанет, не сможет сказать ни строчки… и поднимется шум, скандал, произойдет ужасная катастрофа, несмотря на очевидно хорошее настроение классного наставника. Проходили мучительные секунды. «Будденброк… сейчас он скажет: Будденброк…»

– Эдгар! – произнес доктор Мантельзак, закрыл книжку, держа в ней указательный палец, и уселся с видом, говорящим, что вот теперь все в порядке.

Что? Что это было? Эдгар!.. Эдгаром звали толстого Людерса, вон там у окна, а буква «Л» уж никак не могла быть на очереди! Неужели это возможно! Или доктор Мантельзак так хорошо настроен, что он попросту вызывает любимчика, позабыв о тех, кому сегодня надлежит отвечать?

Толстый Людерс встал. Он был очень похож на мопса с сонными карими глазами. Хотя место у него было весьма удобное, чтобы читать по книге, но он и для этого был слишком неповоротлив. Привыкнув к райской жизни и чувствуя себя слишком уж уверенно, он просто заявил:

– У меня вчера голова болела, и я не приготовил урока.

– Ах, ты обманываешь мои ожидания, Эдгар, – печально проговорил доктор Мантельзак. – Ты не хочешь прочитать мне стихи о Золотом веке? Жаль, очень жаль, друг мой! У тебя голова болела? Но, по-моему, об этом следовало заявить в начале урока, до того, как я тебя вызвал. На днях у тебя ведь тоже болела голова? Против головных болей надо принять какие-нибудь меры, а не то ты отстанешь от класса. В таком случае отвечайте вы, Тимм.

Людерс сел на место. В это мгновенье все его ненавидели. Настроение классного наставника явно упало; похоже, что в следующий раз Людерс будет вызван уже по фамилии… С одной из задних скамеек поднялся Тимм, белокурый юнец с короткими толстыми руками, одетый в светло-коричневую куртку, по виду сельский житель. Раскрытый рот его напоминал воронку, на глуповатом лице было написано усердие; он торопливо придвинул открытую книгу и стал напряженно смотреть перед собой. Затем склонил голову набок и начал читать, растягивая слова, с запинками, монотонно, как дети читают букварь:

– Aurea prima sata est aetas…[143]



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.