|
|||
ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ 3 страницаГлядя на них, нельзя было не отметить, что муж в последние годы изрядно постарел и несколько даже обрюзг, тогда как жена по-прежнему оставалась молодой. Все в один голос твердили, что Томас Будденброк выглядит одряхлевшим, – да, иначе нельзя было выразиться, – несмотря на все его тщеславные, даже комические усилия выглядеть молодым и бодрым, тогда как Герда за восемнадцать лет почти не изменилась. Нервический холодок, в котором она жила и который всегда от нее исходил, казалось, законсервировал ее. Волосы Герды сохраняли все тот же темно-рыжий цвет, прекрасное белое лицо – свои гармонические очертания, фигура – стройность и благородную осанку. В уголках ее небольших, слишком близко посаженных карих глаз все так же залегали голубоватые тени. Эти глаза не внушали доверия. Они смотрели на мир как-то странно, и люди не умели разгадать, что в них таится. Эта женщина, холодная, замкнутая, настороженная, скрытная и неприступная, у которой немножко душевного тепла находилось только для музыки, возбуждала смутные подозрения. Люди старались наскрести крохи своей пропыленной житейской мудрости и обратить эту мудрость против супруги сенатора Будденброка. «В тихом омуте черти водятся! Видали мы таких недотрог! » Но так как им все-таки хотелось получше во всем этом разобраться, что-то разузнать, что-то себе уяснить, то с помощью своей жалкой фантазии они в конце концов пришли к выводу, что прекрасная Герда обманывает своего стареющего мужа. Они стали присматриваться и в скором времени сошлись на том, что Герда Будденброк в своих отношениях с лейтенантом фон Трота, мягко говоря, переходит границы дозволенного. Ренэ-Мария фон Трота, уроженец Рейнской области, был подпоручиком одного из пехотных батальонов местного гарнизона. Красный воротник очень шел к его черным вьющимся волосам, высоко зачесанным над белым лбом. Несмотря на высокий рост и широкие плечи, в его внешности, а также в движениях, в манере говорить и молчать не было ровно ничего военного. Он любил сидеть засунув пальцы правой руки между пуговиц мундира и подперев щеку левой ладонью; в его поклонах не было и следа военной выправки, он даже не щелкал каблуками и мундир, облегавший его мускулистое тело, носил небрежно, как штатский костюм. Тоненькие, косо сбегающие к уголкам рта юношеские усики, которые нельзя было ни вытянуть щипцами, ни задорно закрутить кверху, тоже способствовали сугубо штатскому виду лейтенанта. Но самым примечательным в нем были глаза: большие, необыкновенно блестящие и такие черные, что они казались глубокими сверкающими безднами; эти глаза мечтательно и вдумчиво смотрели на людей и окружающий мир. В армию он, видимо, вступил против воли или, во всяком случае, не чувствуя прямого призвания к военному делу, ибо, несмотря на свою физическую силу, нес службу нерадиво и не пользовался любовью своих товарищей, к интересам и развлечениям которых – обычным интересам и развлечениям молодых офицеров, недавно вернувшихся из победоносного похода, – относился весьма равнодушно. В их среде лейтенант фон Трота слыл мало приятным и экстравагантным чудаком. Он предпочитал одинокие прогулки, не любил ни лошадей, ни охоты, ни карт, ни женщин и всей душой был предан музыке. Он играл на нескольких инструментах, и его высокая, чуждая военной выправке фигура, в которой, как и в его пылающих глазах, было что-то артистическое, примелькалась на всех концертах и оперных представлениях. В клуб и в казино он никогда не заглядывал. Лейтенант фон Трота заставил себя нанести визиты всем виднейшим семьям города, но от дальнейших посещений уклонился и бывал собственно только в доме Будденброков, – даже слишком часто, как считали все, в том числе и сам сенатор. Никто не подозревал, что творится в душе Томаса Будденброка, никто не должен был подозревать; и вот это-то – держать всех и вся в неведении о своей тоске, ненависти и бессилии – и было так мучительно трудно. Сенатора уже начинали находить несколько смешным; но, может быть, люди сумели бы подавить в себе это чувство, пожалели бы его, знай они хоть в малой степени, как болезненно он боялся прослыть смешным, как давно уже чуял, что вот надвигается этот новый позор, – раньше даже, чем у других, шевельнулась у него первая догадка. Даже суетность сенатора, над которой втихомолку подсмеивались его сограждане, в значительной мере возникла из этого страха. Он первый с тревогой подметил все растущее несоответствие между своим собственным видом и таинственной неувядаемостью Герды, и теперь, когда в его доме появился г-н фон Трота, ему приходилось напрягать остаток сил, чтобы скрывать эту тревогу, более того – подавлять ее в себе: ведь как только она будет замечена, его имя станут произносить с насмешливой улыбкой. Герда Будденброк и странный молодой офицер сблизились на почве музыки. Г-н фон Трота одинаково хорошо играл на рояле, на скрипке, альте, виолончели и флейте, и сенатор нередко узнавал о предстоящем его приходе по тому, что мимо окон конторы проходил денщик лейтенанта с футляром для виолончели и исчезал в глубине дома. И тогда Томас Будденброк, сидя за своим письменным столом, ждал, покуда не войдет в его дом друг его жены и там, в большой гостиной, над конторой, не оживут потоки звуков. Они пели, жаловались и, словно воздевая молитвенно сложенные руки, в нечеловеческом ликовании уносились ввысь, и после безумных, дерзких экстатических неистовств, перейдя в плач, в слабые всхлипы, растворялись в ночи и молчании. Нет, пусть уж лучше поют и брызжут эти валы, пусть стонут, плачут, вспениваясь, набегают друг на друга, принимая небывалые, причудливые формы! Самое страшное, нестерпимо мучительное, – это тишина, которая следует за бурей звуков и царит там, наверху, в гостиной, – долго, долго. Слишком глубокая, слишком безжизненная, она наполняет ужасом его сердце. Ни одна половица не скрипнет над его головой, никто даже стулом не двинет. Греховная, немая, сомнительная тишина! А Томас Будденброк все сидел и боялся – боялся так, что время от времени даже тихонько стонал. Что же страшило его? Опять люди видели, что к нему в дом вошел г-н фон Трота, и он их глазами смотрел на все происходившее и видел то, что представлялось им: себя самого – стареющего, износившегося, брюзгливого – сидящим у окна внизу, в конторе, в то время как наверху его красавица жена музицирует со своим вздыхателем и… не только музицирует. Да, именно так представляют они себе то, что происходит у него в доме… и он это знал. Но знал также, что слово «вздыхатель» собственно никак не подходит к г-ну фон Трота. Ах, он был бы почти счастлив, имей он основание так именовать его, смотреть на него с презрением, как на заурядного вертопраха, который с обычной юношеской заносчивостью по-дилетантски занимается искусством и тем пленяет женские сердца. Он всеми силами пытался именно таким себе его представить, единственно с этой целью пробуждал в себе инстинкты своих предков: скептическое недоверие усидчивого и бережливого купца к легкомысленной, охочей до приключений, несолидной военной касте. Мысленно, да и не только мысленно, он всегда пренебрежительно называл г-на фон Трота лейтенантом, – но при этом слишком ясно чувствовал, что таким именованием ни в малейшей мере не характеризует сущности этого молодого человека. Что же страшило Томаса Будденброка? Ничего! Ничего определенного. Ах, если бы он восставал против чего-то реального, простого, грубого! Он завидовал тем, которые так ясно и просто представляли себе то, что творится у него в доме. Но когда он сидел здесь, мучительно вслушиваясь и сжимая голову обеими руками, он слишком хорошо знал, что словами «измена» и «прелюбодеяние» не обозначить того певучего и бездонно-тихого, что свершалось там, наверху. Временами, глядя в окно на улицу, на прохожих или останавливая свой взор на юбилейном даре – портретах предков, думая об истории своего торгового дома, он говорил себе, что это конец всему, что для полного распада только этого еще и недоставало. Да, для довершения всего недоставало только, чтобы он стал посмешищем, а его семейная жизнь – предметом городских пересудов. Но эта мысль оказывала на него действие почти благотворное – так просто она укладывалась в слова, такой казалась ему осязаемой, здоровой, естественной по сравнению с раздумьем над той постыдной загадкой, той скандальной тайной – там, наверху… Он не выдерживал этой муки, отодвигал кресло, уходил из конторы и подымался наверх. Куда идти? В большую гостиную? Непринужденно и немного свысока поздороваться с г-ном фон Трота, пригласить его к ужину и выслушать, как это бывало уже неоднократно, учтивый отказ? Ибо самое невыносимое было то, что лейтенант откровенно избегал его, почти всегда отклонял официальные приглашения, предпочитая им свободное, с глазу на глаз, общение с госпожой сенаторшей. Ждать? Ждать где-нибудь – ну, хотя бы в курительной, – покуда он уйдет, а потом пойти к Герде, объясниться с ней, заставить ее говорить? Но Герду говорить не заставишь, с ней не объяснишься. Да и о чем? Брак их основан на взаимном понимании, взаимном уважении и доверии. Не стоит делать себя смешным еще и в ее глазах. Разыгрывать ревнивца – значит подтверждать правоту сплетников, усиливать скандал, предавать его гласности… Испытывал ли он ревность? К кому? Из-за чего? Ах, да ни в какой степени! Ревность – сильное чувство, оно толкает человека на действия, пусть неправильные, сумасбродные, но захватывающие его целиком, раскрепощающие его душу. А он? Он испытывает только страх, мучительный страх вконец затравленного человека. Сенатор Будденброк проходит в гардеробную, чтобы смочить лоб одеколоном, и опять спускается вниз, полный решимости во что бы то ни стало нарушить тишину в большой гостиной. Но стоило ему взяться за черную с позолотой ручку белой двери, как разражалась бурная музыка. Он поворачивался, уходил, спускался по черной лестнице в нижний этаж, шел в сад через прихожую и каменные сени, возвращался, поглаживал медведя, поднявшегося на задние лапы, останавливался на нижней площадке, возле аквариума с золотыми рыбками, нигде не находил покоя, прислушивался, подстерегал, подавленный стыдом и горем, гонимый страхом – равно перед тайным и перед открытым скандалом… Однажды, в такой вот час, когда сенатор, стоя на галерее, смотрел вниз, в пролет лестницы, маленький Иоганн вышел из своей комнаты и по ступенькам «балкона» спустился в коридор, направляясь в комнату к Иде Юнгман. Он шел, постукивая по стене учебником, и уже совсем было собрался, опустив глаза и тихонько поздоровавшись, проскользнуть мимо отца, но тот остановил его. – Что поделываешь, Ганно? – Готовлю уроки, папа. Я к Иде, хочу чтобы она мне помогла… – Ну, как сегодня было в школе? Что вам задано? Ганно проглотил слюну и, не поднимая ресниц, быстро, явно стараясь говорить четко, уверенно и вразумительно, отвечал: – Нам задано, во-первых, из Непота[133], потом переписать набело накладную, правило из французской грамматики, реки Северной Америки, выправить сочинение… Он замолчал, огорчившись, что не сказал «и» перед «выправить сочинение» и не понизил к концу фразы голос, – ведь больше ему назвать было нечего, и весь ответ звучал как-то отрывочно и неопределенно. – Вот и все, – добавил он, стараясь закруглить предложение, но так и не поднимая глаз. Впрочем, отец, кажется, ничего не заметил. Он рассеянно держал в своих руках свободную руку Ганно и, явно не расслышав его ответа, бессознательно ощупывал нежные суставы детской кисти. И вдруг Ганно услышал то, что не стояло ни в какой связи с их разговором, – услышал тихий, срывающийся от страха, почти заклинающий голос, никогда не слышанный им, и все же голос отца: – А лейтенант уже два часа у мамы, Ганно… И что же? При звуке этого голоса Ганно поднял золотисто-карие глаза и посмотрел открытым, ясным, любящим взглядом, как никогда не смотрел раньше на отца, на это лицо с покрасневшими веками под светлыми бровями и бледными, немного одутловатыми щеками, которые как-то безжизненно прочерчивались узкими, вытянутыми в струнку усами. Бог весть, много ли он понял. Одно только можно сказать с уверенностью – и оба они это почувствовали: в секунду, когда взоры их встретились, между ними исчезла всякая отчужденность, холодность, всякая неловкость и взаимное непонимание, – настолько, что Томас Будденброк твердо знал теперь: не только в данное мгновенье, но и всегда, когда речь будет идти не о бодрости, деловитости, а о страхе и боли, он может твердо полагаться на любовь и преданность сына. Однако сенатор постарался этого не заметить, все сделал, чтобы пройти мимо такого открытия. В ту пору он строже, чем когда-либо, следил за практической подготовкой Ганно к будущей деятельной жизни, проверял его способности, требовал от него решительных изъявлений любви к будущему призванию и приходил в ярость при малейшем признаке сопротивления или равнодушия. Ибо сорока восьми лет от роду Томас Будденброк решил, что дни его сочтены, и уже начал считаться с возможностью близкой смерти. Его физическое самочувствие ухудшилось. Отсутствие аппетита, бессонница, головокружения и приступы озноба, которым он всегда был подвержен, уже не раз вынуждали его обращаться за советом к доктору Лангхальсу. Но заставить себя исполнять врачебные предписания он не мог. На это у него уже не хватало силы воли, надломившейся за годы мучительной апатии. Он начал долго спать по утрам, и хотя каждый вечер сердито принимал решение рано встать и перед чаем совершить предписанную прогулку, но осуществил это на деле только раза два или три. И так во всем. Непрестанное напряжение воли, безуспешное и не приносящее удовлетворения, терзало его самолюбие, временами доводило его до отчаяния. Он отнюдь не собирался отказываться от легкого дурмана маленьких крепких русских папирос, которые с юношеских лет привык курить в огромном количестве. Доктору Лангхальсу он так и заявил: «Видите ли, доктор, запрещать мне курить – ваша обязанность, кстати сказать, не слишком трудная и даже приятная, а вот придерживаться этого запрета – уж мое дело! Тут вам остается только наблюдать… Отныне мы будем вместе работать над моим здоровьем, хотя роли распределены очень несправедливо – мне достанется львиная доля работы! Да, да, не смейтесь! Я не шучу… Скверная штука работать в одиночку… Не закурить ли нам? Прошу! – И он протянул ему свой тульский портсигар. Его силы, душевные и физические, падали; крепло в нем только убеждение, что долго это продолжаться не может и конец уже не за горами. Странные предчувствия посещали его. Так, например, за столом ему вдруг начинало казаться, что он не сидит дома со своими, а смотрит на них из каких-то далеких, туманных сфер… «Я умру», – говорил он себе, и снова призывал Ганно, опять пытался воздействовать на него: – Я могу умереть раньше, чем все мы полагаем, мой мальчик, и тебе придется занять мое место! Я тоже рано вступил в дело… Пойми же, что твое равнодушие мучит меня! Решился ты наконец?.. «Да, да» – это не ответ… Ты так и не даешь мне ответа! Я спрашиваю, решился ли ты взяться за работу смело, радостно… Или ты думаешь, что у нас достаточно денег и тебе можно будет ничего не делать? У тебя ничего нет или только самая малость, ты будешь полностью предоставлен сам себе! Если ты хочешь жить, и жить хорошо, тебе придется трудиться – трудиться много, напряженно, больше, чем трудился я… Но не только забота о будущности сына и фирмы заставляла его страдать. Что-то другое, новое, нашло на него, завладело его душой, заставило работать его утомленный мозг. С тех пор как земной конец перестал быть для него отвлеченной, теоретической, а потому не приковывающей к себе внимания неизбежностью, а сделался чем-то совсем близким, ощутимым и требующим непосредственной, практической подготовки, Томас Будденброк начал задумываться, копаться в себе, испытывать свое отношение к смерти, к потустороннему миру. И едва сделав эту попытку, он постиг всю безнадежную незрелость и неподготовленность своей души к смерти. Обрядовая вера, сентиментальное традиционное христианство – словом, то, что его отец умел так хорошо сочетать с практической деловитостью и что впоследствии усвоила его мать, – всегда было чуждо Томасу Будденброку; к началу и концу вещей он всю жизнь относился со светским скептицизмом своего деда. Но, будучи человеком более глубоких запросов, более гибкого ума и тяготея к метафизике, он не мог удовлетворяться поверхностным жизнелюбием старого Иоганна Будденброка; вопросы вечности и бессмертия он понимал исторически, говоря себе, что жил в предках и будет жить в потомках. Эта мысль не только согласовалась с его родовым инстинктом, с патрицианским самосознанием, с уважением к истории семьи, но и давала ему силу для его деятельности, подстегивала его честолюбие и подкрепляла, поддерживала его во всех жизненных начинаниях. А теперь, перед всевидящим оком близкой смерти, она вдруг рухнула, рассыпалась в прах, не способная даровать ему хотя бы час покоя и сознания готовности к смерти. Хотя Томас Будденброк всю жизнь кокетничал своей склонностью к католицизму, в нем жило серьезное, глубокое, суровое до самоистязания, неумолимое чувство долга, отличающее истинного, убежденного протестанта. Нет, перед лицом высшего и последнего не существовало никакой помощи извне, никакого посредничества, отпущения грехов и утешительного забвения. В одиночестве, только собственными силами, в поте лица своего, пока не поздно, надо разрешить загадку, достичь полной готовности к смерти или уйти из этого мира в отчаянии. И Томас Будденброк разочарованно и безнадежно отвернулся от своего единственного сына, в котором надеялся жить дальше, омоложенный, сильный, и в торопливом страхе начал искать правды, которая ведь должна была где-то существовать для него. Стояло лето 1874 года. Серебристо-белые пухлые облачка проплывали в синеве над симметрично разбитым садом на Фишергрубе; в ветвях орешника, словно вопрошая о чем-то, чирикали птицы; струи фонтана плескались в венке посаженных вкруг него высоких лиловых ирисов, и запах сирени, увы, мешался с запахом сладкого сиропа, который теплый ветерок доносил с соседней кондитерской фабрики. К вящему изумлению служащих, сенатор теперь часто уходил из конторы в разгар рабочего дня и, заложив руки за спину, отправлялся в сад – там он разравнивал гравий на дорожках, выуживал тину из фонтана, подвязывал розовые кусты… Лицо его со светлыми бровями, из которых одна была чуть выше другой, за этими занятиями становилось серьезным, внимательным, но его мысли блуждали где-то во мраке, по трудным, ему одному ведомым тропам. Иногда он присаживался на балкончике павильона, сплошь увитого диким виноградом, и невидящим взглядом смотрел на заднюю кирпичную стену своего дома. Теплый воздух, напоенный сладкими запахами, мирные шорохи вокруг, казалось, хотели умягчить, убаюкать его. Усталый от созерцания пустоты, измученный одиночеством и молчанием, он временами закрывал глаза, чтобы тут же вновь широко раскрыть их, гоня от себя умиротворение. «Я должен думать, – почти вслух произносил он, – должен все упорядочить, пока не поздно…» Здесь, в этом павильоне, в легкой бамбуковой качалке, он просидел однажды четыре часа кряду, с всевозрастающим интересом читая книгу, попавшуюся ему в руки, трудно даже сказать, в результате сознательных поисков или случайно… Как-то раз, в курительной комнате, после завтрака, с папироской в зубах, он обнаружил эту книгу в дальнем углу шкафа, засунутой за другие книги, и тут же вспомнил, что уже давно приобрел ее по сходной цене у букиниста… приобрел и забыл о ней; это был объемистый том, плохо отпечатанный на тонкой желтоватой бумаге и плохо сброшюрованный, – вторая часть прославленной метафизической системы[134]. Он взял книгу с собою в сад и теперь, как зачарованный, перевертывал страницу за страницей. Неведомое чувство радости, великой и благодарной, овладело им. Он испытывал ни с чем не сравнимое удовлетворение, узнавая, как этот мощный ум покорил себе жизнь, властную, злую, насмешливую жизнь, – покорил, чтобы осудить. Это было удовлетворение страдальца, до сих пор стыдливо, как человек с нечистой совестью, скрывавшего свои страдания перед лицом холодной жестокости жизни, страдальца, который из рук великого мудреца внезапно получил торжественно обоснованное право страдать в этом мире – в лучшем из миров, или, вернее, худшем, как неоспоримо и ядовито доказывалось в этой книге. Он не все понимал: принципы и предпосылки оставались для него неясными. Его ум, непривычный к такого рода чтению, временами не мог следовать за всеми ходами мысли. Но как раз от этой смены света и тени, тупого непонимания, смутных чаяний и внезапных прозрений у него и захватывало дыхание. Часы летели, а он не отрывал глаз от книги, продолжая сидеть все в том же положении, в котором раскрыл ее. Поначалу он пропускал целые страницы, торопясь вперед, бессознательно алча добраться до главного, до самого важного, задерживаясь только на том, что сразу приковывало его внимание. Но вскоре ему попалась целая глава, которую он, плотно сжав губы и насупив брови, прочитал от первого до последнего слова, не замечая ни единого проявления жизни вокруг, с выражением почти мертвенной суровости на лице – ибо эта глава называлась «О смерти и ее отношении к нерушимости нашего существа в себе»[135]. Он не успел дочитать только нескольких строк, когда горничная пришла звать его к столу. Томас Будденброк кивнул, дочитал до конца, закрыл книгу и осмотрелся вокруг. Он почувствовал, что душа его необъятно расширилась, поддалась тяжелому, смутному опьянению, мозг затуманился. Его почти шатало от того непостижимо нового, влекущего, искусительного, что нахлынуло на него, словно первая, манящая вдаль любовная тоска. Но когда он холодными, дрожащими руками стал класть книгу в ящик садового столика, его пылающий мозг, не способный ни на одну четкую мысль, был так придавлен чем-то, так страшно напряжен, словно вот-вот что-то должно было лопнуть в нем. «Что это было? – спрашивал он себя, идя к дому, поднимаясь по лестнице, садясь за стол. – Что со мной произошло? Что мне открылось? Что было возвещено мне, Томасу Будденброку, сенатору этого города, шефу хлеботорговой фирмы „Иоганн Будденброк“?.. Ко мне ли это относилось? И смогу ли я это вынести? Я не знаю, что это было… Знаю только», что для моих бюргерских мозгов это чрезмерно много». В этом тяжком, смутном, бездумном состоянии, словно оглушенный чем-то, он пребывал весь день. Но наступил вечер, голова его стала бессильно клониться; он рано ушел спать и проспал три часа небывало глубоким сном. Проснулся он так внезапно, в таком блаженном испуге, как просыпается человек с зарождающейся любовью в сердце. Он знал, что лежит один в большой спальне; Герда спала теперь в комнате Иды Юнгман, которая перебралась поближе к маленькому Иоганну. Беспросветная тьма царила вокруг, занавеси на обоих высоких окнах были плотно сдвинуты. Среди полной тишины, в теплой духоте летней ночи, он лежал на спине и вглядывался во мрак. И что же: тьма вокруг расступилась перед его глазами, словно раздвинулась бархатная завеса, открывая его взгляду необозримую, уходящую в бесконечную глубину вечную светлую даль. «Я буду жить! – почти вслух проговорил Томас Будденброк и почувствовал, как грудь его сотрясается от внутреннего рыдания. – Это и значит, что я буду жить! Это будет жить, а то, неведомое, – это не я, морок, заблуждение, которое рассеет смерть. Да, так, так оно и есть!.. Почему? » И при этом вопросе ночь снова сомкнулась перед ним. Опять он ничего не видел, не знал, не понимал даже самого простого. Он крепче прижался головой к подушке, ослепленный, изнемогающий от той крупицы истины, которую ему только что дано было постичь. Он продолжал лежать не шевелясь и, замирая, ждал, готовый молиться о том, чтобы вновь повторилось то, что с ним было, чтобы оно еще раз пришло и просветило его. И оно повторилось. Молитвенно сложив руки, боясь даже пошевелиться, он лежал, радуясь дарованному ему свету. Что есть смерть? Ответ на этот вопрос являлся ему не в жалких, мнимо значительных словах: он его чувствовал, этот ответ, внутренне обладал им. Смерть – счастье, такое глубокое, что даже измерить его возможно лишь в минуты, осененные, как сейчас, благодатью. Она – возвращение после несказанно мучительного пути, исправление тягчайшей ошибки, освобождение от мерзостных уз и оков. Придет она – и всего рокового стечения обстоятельств как не бывало. Конец и распад? Жалок, жалок тот, кого страшат эти ничтожные понятия! Что кончится и что подвергнется распаду? Вот это его тело… Его личность, его индивидуальность, это тяжеловесное, трудно подвижное, ошибочное и ненавистное препятствие к тому, чтобы стать чем-то другим, лучшим! Разве каждый человек не ошибка, не плод недоразумения? Разве, едва родившись, он не попадает в узилище? Тюрьма! Тюрьма! Везде оковы, стены! Сквозь зарешеченные окна своей индивидуальности человек безнадежно смотрит на крепостные валы внешних обстоятельств, покуда смерть не призовет его к возвращению на родину, к свободе… Индивидуальность!.. Ах, то, что мы есть, то, что мы можем и что имеем, кажется нам жалким, серым, недостаточным и скучным; а на то, что не мы, на то, чего мы не можем, чего не имеем, мы глядим с тоскливой завистью, которая становится любовью, – хотя бы уже из боязни стать ненавистью. Я ношу в себе зачатки, начала, возможности всех родов деятельности и призваний… Не будь я здесь, где бы я мог быть? В качестве кого и чего я существовал бы, если б не был собой, если б вот эта моя личность не отделяла меня и мое сознание от личностей и сознаний всех тех, кто не я! Организм! Слепая, неосмысленная, жалкая вспышка борющейся воли! Право же, лучше было бы этой воле свободно парить в ночи, не ограниченной пространством и временем, чем томиться в узилище, скудно освещенном мерцающим, дрожащим огоньком интеллекта! Я надеялся продолжать жизнь в сыне? В личности еще более робкой, слабой, неустойчивой? Ребячество, глупость и сумасбродство! Что мне сын? Не нужно мне никакого сына!.. Где я буду, когда умру? Но ведь это ясно как день, поразительно просто! Я буду во всех, кто когда-либо говорил, говорит или будет говорить «я»; и прежде всего в тех, кто скажет это «я» сильнее, радостнее… Где-то в мире подрастает юноша, талантливый, наделенный всем, что нужно для жизни, способный развить свои задатки, статный, не знающий печали, чистый, жестокий, жизнерадостный, – один из тех, чья личность делает счастливых еще счастливее, а несчастных повергает в отчаяние, – вот это мой сын! Это я в скором, в скором времени – как только смерть освободит меня от жалкого, безумного заблуждения, будто я не столько он, сколько я… Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и могучую жизнь? Вздор, недоразумение! Я ненавидел только себя – за то, что не умел побороть ее. Но я люблю вас, счастливые, всех вас люблю, и скоро тюремные тесные стены уже не будут отделять меня от вас; скоро то во мне, что вас любит, – моя любовь к вам, – станет свободным, я буду с вами, буду в вас… с вами и в вас, во всех!.. Он заплакал. Прижавшись лицом к подушке, плакал потрясенный, в дурмане счастья вознесшийся ввысь, – счастья, такого болезненно-сладостного, с которым ничто на свете не могло сравниться. Это и было все то, что со вчерашнего дня пьянило его смутным волнением, что ночью шевельнулось у него в сердце и разбудило его, как зарождающаяся любовь. И теперь, когда ему было даровано все это прозреть и познать – не в словах, не в последовательных мыслях, но во внезапных, благодатных озарениях души, – он уже был свободен, был спасен; узы разорвались, оковы спали с него. Стены его родного города, в которых он замкнулся сознательно и добровольно, раздвинулись, открывая его взору мир – весь мир, клочки которого он видел в молодости и который смерть сулила подарить ему целиком. Обманные формы познания пространства, времени, а следовательно, и истории, забота о достойном исторически преемственном существовании в потомках, страх перед окончательным историческим распадом и разложением – все это отпустило его, не мешало больше постижению вечности. Ничто не начиналось и ничто не имело конца. Существовало только бескрайное настоящее и та сила в нем, Томасе Будденброке, которая любила жизнь болезненно-сладостной, настойчивой, страстной любовью; и хотя личность его была всего-навсего искаженным выражением этой любви, ей все же дано было теперь найти доступ к бескрайному настоящему. «Я буду жить! » – прошептал он в подушку, заплакал и… в следующее мгновение уже не знал, о чем. Его мозг застыл, знание потухло, вокруг опять не было ничего, кроме тишины и мрака. «Оно вернется! – уверял он себя. – Разве я уже не обладал им? » И в то время как дремотное томление разливалось по его членам, он дал себе торжественное обещание никогда не упускать этого великого счастья, напротив – собрать все свои силы, чтобы учиться, думать, читать, покуда он не усвоит прочно и навечно всю философскую систему, которая даровала ему прозрение. Но это было неосуществимо, и уже на следующее утро, проснувшись с чувством известной неловкости из-за духовных экстравагантностей, которые он себе позволил вчера, сенатор почувствовал, что из этого прекрасного порыва ничего не выйдет. Он поздно встал, сразу же отправился в городскую думу и принял оживленное участие в происходивших там дебатах. Общественная, деловая, гражданская жизнь, бившаяся в кривых старинных улочках этого торгового города средней руки, опять завладела всеми его помыслами, потребовала всех его сил. Не оставляя намерения прочесть до конца ту удивительную книгу, он все же начал задаваться вопросом, будут ли переживания той ночи и впредь что-то значить для него, выдержат ли они испытания смертью, когда она к нему подступит. Его бюргерские инстинкты противились этому предположению. Противилась и его суетность: страх играть чудаческую, смешную роль. Да разве к лицу ему все это? Разве подобают такие размышления ему, сенатору Томасу Будденброку, шефу фирмы «Иоганн Будденброк»?..
|
|||
|