|
|||
Часть вторая 4 страницаНа одной из трех рек, на Вильве, чуть пониже моста, почти против галечной стрелки, вознесшей над собою несколько могучих сребролистых осокорей, в лед впаянные, сиротливо желтели бревнами и белыми болячками срубленных сучков два плота, добротно сколоченные из сушняка. На сплотке тесть мой плавил сено для коровы. Осенняя вода на Вильве прошедшей осенью выдалась малая, набродился тесть, бедняга, до обострения старого ревматизма, вовремя не выкатил бревна на берег, которые и были главным топливом во многолюдном доме. Зоре‑ Азарию, на заводе работающему, выходные не дали – и вот результат: топливо намокло, вмерзло в заберегу. Мы с Азарием взялись за пешню и лом, бойко одолбили плоты, перерубили крепкие и ладно врезанные перепоны – майны, скрепляющие бревна меж собой, и начали выкатывать бревна на берег, чтоб сегодня же вечером, в крайности завтра днем вывезти их на машине и испилить на дрова. Тесть оживился, руководил нами уверенно, пытался где и помочь, подвалить, приподнять стяжком или подтолкнуть бревно, но под тяжесть не становился – крестец и ноги его хрустели, он часто присаживался на выкатанные бревна, сворачивал цигарку в тетрадный лист величиной, сыпал в нее пригоршни каких‑ то серо‑ зеленых крошек, отдаленно смахивающих на табак, и дымил, что пароход трубою, повествуя мне о том, как тяжела доставка сена на плотах в город. Дорог на Вильве нет. Зимой кто за двадцать шесть верст поедет, да и коней где допроситься? А он вот обезножел… То экзема, то ревматизм… Скоро, видно, придется попуститься коровенкой. А как без нее, без коровы‑ то? Жизнь прожили при корове, ребят подняли считай что на своем молоке да огороде. С фронта вон дети начали ворочаться, глядишь, у них робятишки пойдут – им тоже без молока не обойтись. А на базаре что хлеб, что молоко, что овощи ой как кусаются!.. Говорил тесть негромко, чуть виновато, каялся, что вот нам с Азарием не помогает… Видно было по всему, что главную работу по хозяйству он привык делать сам. Чем поразил меня тесть в день нашего трудового знакомства, так это тем, что совершенно не выражался, ни матерно и никак, в случае неполадок он употреблял какие‑ то мне почти неведомые слова: «У‑ у, никошной! », «У‑ у, корино! », «У‑ у, варнаки!.. » – и еще что‑ то детски‑ забавное, безобидное, никаких бурных чувств не выражающее. Азарий, большеголовый, мягкогубый, улыбчивый парень, тихо посмеивался, слушая мои, как вдох и выдох с губ слетающие, вольные выражения. Тесть сперва хмурился, потом, показалось мне, вовсе перестал меня слышать, может, и я незаметно для себя окоротился? Работа шла у нас ладно. В тот день мы накрепко и, как оказалось, навсегда дружески сошлись с братом моей жены и ближе сделались с тестем. Я даже назвал тестя разок‑ другой папашей, да так старика до конца его дней и называл. Мы устали, намокли и намерзлись. От мирных осенних пейзажей, от грустной ли тишины предзимья и пустынно утихающих рек я совсем забыл про войну, про строительство землянок, блиндажей, ячеек и всяких там «точек», открыл рот и за потерю бдительности получил по носу вершиной бревна. Сперва мы с Азарием носили бревна, попеременке становясь под комель; заметив, что я припадаю на ломаную ногу, к вечеру под комель начал становиться только шурин, и когда мы донесли последнее бревно до штабелька, он, видать, выдохся, а я зазевался. «Оп! » – крикнул Азарий и катнул бревно с плеча, я ж чуток припоздал. Бревно ударилось комлем в землю, вершина же пришлась мне по носу. Я как не был на ногах. Круги передо мной разноцветные закатались, в контуженой голове зазвенело еще веселей. Приоткрыл глаз – Азарий мне к носу снег прикладывает, тесть топчется вблизи. «Ну ладом же надо!.. » – выговаривает. Пока шли домой, нос мой съехал набок, переносица посинела, и Азарий все спрашивал: «Ну как? » – «Да ничего вроде, – бодрился я. – Бывало и хуже…» Дома, разрумянившиеся, шустрые, теща и жена моя собрали на стол, попотчевали свежей стряпней, в которой картошек было больше, чем теста, трудягам дали выпить мутной, еще не выбродившей браги. С мороза, с совместного труда чувствовал я себя за столом смелее и свойски. Азарий и Тася, пришедшая с работы, нет‑ нет да и прыскали, глядя на мой свороченный нос, жена меня жалела, хотя тоже через силу, чувствовал я, сдерживала смех. Теща всплескивала руками, поругивала сына, подкладывала мне еду и сулилась на ночь сделать примочку. Тесть перестал ворчать на Азария, поглаживал бороду, все пытался вклиниться в разговор – нет ли и в Сибири городу Витебску, в котором он когда‑ то служил солдатом. И когда узнал, что Витебск в Белоруссии, был под врагом и шибко разрушен, тесть горестно покачал головой: «Гляди‑ ко, варнаки и дотудова добралися!.. – после чего свернул цигарку, пустил бело‑ сизый дым и сказал: – Ступайте, робята, наверх. Ступайте. Я тут накурил‑ надымил, дак…» Так мирно и ладно завершился мой первый трудовой день на новой для меня и древней для всех уральской земле.
* * * *
Примочку на ночь теща мне сделала, но когда и при каких обстоятельствах она спала с моего лица и оказалась подо мною, сказать не могу, так как был молод, совсем недавно женат, да и бодрой браги с вечеру почти ковш выпил – мне, как раненному, выпала добавка, отчего в голове забродило и внутрях получилось броженье. Мирная жизнь не начиналась. Мирная жизнь брала за горло и заставляла действовать, иначе пропадешь с голоду. При демобилизации я получил сто восемьдесят четыре рубля деньгами, две пары белья, новую гимнастерку, галифе, пилотку, кирзовые сапоги, бушлат, который, как уже сообщалось, тут же обменял на форсистую шинель канадского сукна цвета осеннего неба. Жена моя получила то же самое, только все в переводе на женский манер, и еще шапку, поскольку служила в войсках более ценных, чем какая‑ то артиллерия и связь, да и звание имела повыше – старший сержант, так денег ей дали восемьсот с чем‑ то рублей, да она еще с зарплаты маленько подкопила, и получилось тысячи полторы у нас совместного капиталу. Однако дальняя дорога и дороговизна на продукты до того истощили наши капиталы, что явились мы в отчий дом жены без копейки, что, конечно, не вызвало у родителей восторга. Пелагия Андреевна, вечная домохозяйка, не получала никакой пенсии. Семен Агафонович, как бывший железнодорожник и – о, судьба‑ кудесница! – имевший ту же профессию, что и я до фронта – составителя поездов, попросту и без форсу говоря, сцепщика, – имел пенсию рублей, может, триста или около того. Денег тех хватало лишь на отоваривание продуктовых иждивенческих карточек да для уплаты за свет. Налоги же, займы и прочие свои и государственные расходы покрывались за счет Девки – так звали в этом уральском семействе корову. О корове той речь впереди, потому как место она в жизни многолюдной семьи занимала большое, временами – главное. Азарий работал на заводе, получал неплохие деньги, имел рабочую карточку, да еще ночами прирабатывал: ремонтировал пишущие машинки, арифмометры и другие какие‑ то технические мудреные предметы, не гнушался и грязного труда. Работал много, спал мало, собирался жениться на какой‑ то Соне, подкапливал деньжонок, питался в какой‑ то энтээровской столовой, куда сдавал продуктовую и хлебную карточки, домой отдавал лишь дополнительную, льготную. Я помню, очень удивлялся, сколь за мое отсутствие было изобретено и выдумано всякого льготного, отдельного, дополнительного, премиального, поощрительного – за тяжелое, горячее, вредное, за сверхурочное, за высокопроизводительное… За высокоидейное тоже давали, но пока еще жидко, неуверенно: всему свой час – исправят и эту оплошность блюстители порядка, направители морали, главными они едоками сделаются и неутомимыми потребителями всяческих благ. Тася училась на курсах счетных работников, получала маленькую стипендию и «служащую» карточку на шестьсот граммов хлеба. Вася заканчивал ФЗО в группе маляров‑ штукатуров, уже проходил практику на строительстве заводских общежитий, питался в училище и дома, ему, заморенному, с детства недоедающему, мать выделяла вареных картошек да молочка. Парень он был в отца, рослый, мослатый, молчаливо‑ застенчивый, читал много и без разбора. Мы его застали в тот момент, когда он ночи напролет читал толстый том Карла Маркса, ничего, как оказалось потом, в нем не понимая. Простудившись на строительных лесах, он переболел гриппом, затем тяжелейшим после него осложнением – теперь это зовется менингитом – и страдал уже тяжким, неизлечимым недугом. Но про менингит нам никто не сказал, и о надвигающейся трагедии мы долго ничего не знали. Да и не до «мелочей» нам было в ту пору, не до чужих недугов…
* * * *
Надев военную шапку жены и свою форсистую шинель, под нее папашину душегрейку, я снес на базар запасную пару белья и, потолкавшись среди военного в основном люда, роящегося между двумя дощатыми торговыми павильонами на холодном пустыре, обнесенном черным от копоти забором, реализовал свой товар. На вырученные за белье деньги тут же, на базаре, в дощатой будке сфотографировался на паспорт, купил полбулки серого смятого хлеба и стриганул домой, радуясь тому, что жене выдали шапку, что головы у нас одного размера, вот только характеры разные. Совсем разные. Разительно разные. Но Бог свел, соединил нас, и родители ее доказали всей своей жизнью, что женитьба есть, а разженитьбы нет. Через три дня я получил фотокарточки и отправился в райвоенкомат – сдавать военные и получать гражданские документы и обретать уже полностью гражданскую свободу. Военкомат от дома тестя был в полуквартале, располагался он тоже в полутораэтажном, характерном для уральцев доме – нижний этаж или полуэтаж, точнее, сложен из кирпича. Дом просторный, крепкий, в елочку обшитый по стенам, украшенный тяжелыми и широкими воротами, на которых, впрочем, были кем‑ то и когда‑ то сняты створы, вышиблены или убраны резные надбровники и прочие украшения, но сам массивный остов ворот упорно стоял, ветрам и времени не поддавался, также и пиле, потому что виднелось по низу столбов несколько уже почерневших подрезов. Я подумал, что дом этот купеческий. И не ошибся. Как только ступил я в этот просторный дом, так сердце мое и упало и вовсе бы на пол вывалилось, да крепко затянутый на тощем брюхе военный поясок наподобие конской подпруги, с железной крепкой пряжкой удержал его внутри. В доме было не просто тесно от людей. Дом не просто был заполнен народом, он был забит военным людом и табачным дымом. Гвалт тут был не менее, может, и более гулкий, разноголосый, чем тот, которым встречали царя Бориса на Преображенской площади, где чернь чуть не разорвала правителя на клочки. Солдатня, сержанты, старшины и офицерики‑ окопники сидели на скамьях, на лестницах, на полу. Сидели по‑ фронтовому, согласно месту: первый круг – спинами к стене, второй – спинами и боками к первому, – и так вот, словно в вулканической воронке серо‑ пыльного цвета, в пыль обращенное, отвоевавшееся войско обретало гражданство. В долгих путях, в грязных вагонах, в заплеванных вокзалах защитный цвет приморился, погас, и это человеческое месиво напоминало магму, обожженную, исторгнутую извержением из недр, нет, не земли, а из грязных пучин огненной войны. В эпицентре воронки, на малом пятачке затоптанного и заплеванного пола нижнего этажа, стоял старый таз без душек, полный окурков. На полу же – цинковый бачок ведра на три с прикованной за душку собачьей цепью пол‑ литровой кружкой. Наверху располагались отделы военкомата, и путь к ним преграждался на крашеной лестнице поперек откуда‑ то принесенным брусом, запиравшимся на щеколду, еще там двое постовых были, чтоб никто под брус не подныривал и щеколду не отдергивал. Подполковник Ашуатов опытный был командир и бес по части знания психологии военных кадров. Бывший командиром батальона и полка, он понимал, что сухопутный русский боец в наступлении иль в обороне ничего себе, работящ, боеспособен, порой горяч, хитер, но на ответственном посту нестоек, скучна ему стоячая служба, лежачая еще куда ни шло, но стоячая, постовая… Может постовой уйти картошку варить, но скажет, что оправляться, либо с бабенкой какой прохожей разговорится и такие турусы разведет, такого ей арапа заправлять начнет о никудышной его холостяцкой жизни – и про службу забудет, бдительность утратит и запросто дивизию врагов в боевые порядки пропустит. Ашуатов поставил у «шлагбаума» двух моряков. Те нагладились, надраились и стоят непреклонно, грудь колесом, вытаращив глаза, подражая, видать, любимому своему капитану. Ни с какого бока к этой паре не подступишься, ничем не проймешь. Они и словом‑ то не обмолвятся, только надменно кривят губы, удостаивают фразой‑ другой лишь старших по званию да девок из военкоматского персонала. Стой бы пехотинец или артиллерист либо танкист, даже летчик – тех воспоминаниями можно растрогать, до слез довести, выкурить вместе цигарку. «Как там?.. А! Э‑ эх!.. » Пехотинца Ивана так и на пустячок можно прикнокать. На зажигалку с голой бабой, на алюминиевый портсигар с патриотической надписью: «За родину! За Сталина! », «Смерть не страшна! », «Пущай погибну я в бою, но любовь наша бессмертна! ». И поскольку его, Ивана, не убили на войне, он от этого размягчен и еще более, чем на войне, храбр, сговорчив и думает, что так именно и было бы, как на портсигаре написано, он бы умер, а она, его Нюрка, до скончания века страдала бы о нем. А уж насчет родины и Сталина – тут и толковать нечего, тут один резон: умереть, сталыть, надо, не рассусоливай – умирай! Но вернее всего опрокинуть Ивана можно на бульканье: булькнул в кармане – он тут же возмущенно заорет: «Че же ты, змей, на двух протезах стоишь? Помрешь тут! Загнешься! А дети?! » С хохлом и евреем – с теми и того проще. Если только хохла убедишь, что как получишь документы и станешь директором комбината или хлебозавода, то возьмешь его к себе, начальником военизированной охраны либо командиром пожарной команды, – тут же куда хочешь тебя пропустит. Хоть в рай без контрамарки. С евреем, с тем надо пото‑ о‑ оньше! С тем надо долго про миры говорить, про литературу, про женщин да намекнуть, что в родне, пусть и дальней, у тебя тоже евреи водились, ну, если не в родне, так был на фронте друг из евреев, хра‑ а‑ абры‑ ый, падла, спасу нет, сталыть, и среди евреев хорошие люди попадаются… Но моряк! Он же ж, гад, никакой нации не принадлежит, поскольку на воде все время, земные дела его не касаются, внесоциален он. Стоит вот в красивой своей форме, и морда у него от селедки блестит!.. А тут пехотня‑ вшивота да «бог войны», испаривший штаны, изломавший кости в земляной работе, при перетаскивании орудий хребет надломивший, танкист пьяный горелой головешкой на полу валяется. А он, подлюга, стоит в клешах и не колышется – бури кончились, волной его больше не качает! Наверх вызывали или, по‑ тогдашнему сказать, выкликали попарно. В чусовском военкомате, как и в большинстве заведений в стране, рады были до беспамятства окончанию войны и победе, но к встрече и устройству победителей не подготовились как следует, несмотря на велеречивые приказы главного командования, потому что оно, главное командование, большое и малое, привыкло отдавать приказы, да никогда не спешило помогать, надеясь, как всегда, что на местах проявят инициативу, прибегнут к военной находчивости, нарушат, обойдут законы и приказы, и если эта самая находчивость сойдет – похвалят, может, орден дадут, пайку дополнительную. Не пройдет – не обессудьте! – отправят уголь добывать либо лес валить. Я снова оказался в солдатском строю, засел в тесный угол и узнал, что иные из бывших вояк сидят тут и ждут чуть не по неделе. Конца сидению пока не видно. Первую очередь военных – которым за пятьдесят, железнодорожников, строителей, нужных в мирной жизни специалистов – демобилизовали весной. И едва они схлынули, да и не схлынули еще полностью‑ то, уж наступила осень, и из армии покатила вторая волна демобилизованных: по трем ранениям, женщины, нестроевики и еще какие‑ то подходящие «категории» и «роды». Начинала накатывать и прибиваться к родному берегу и третья волна демобилизованных. Табак у многих вояк давно кончился, продуктовые талоны и деньги – тоже, но пока еще жило, работало, дышало фронтовое братство: бездомных брали к себе ночевать вояки, имеющие жилье, ходили по кругу кисеты с заводской махоркой и самосадом, иной раз поллитровка возникала, кус хлеба, вареные или печеные картохи. Но кончалось курево, по кругу пошло «сорок», и «двадцать», и «десять», затем и одна затяжка. Солдаты начали рыться в тазу и выбирать окурки, таз тот поставил дальновидный, опытный вояка – Ваня Шаньгбин. Боевые воспоминания воинов начали сменяться ропотом и руганью. И в это вот ненастное время возник в чусовском военкомате военный в звании майора, с перетягами через оба плеча и двумя медалями на выпуклой груди: «За боевые заслуги» и «За победу над Германией». Были еще на нем во множестве значки, но мы в значках не разбирались и особого почтения к майору не проявили. Обведя нас брезгливым взглядом, майор ринулся вверх по лестнице, наступил кому‑ то на ногу. «Ты, харя – шире жопы! – взревел усатый сапер на лестнице. – Гляди, курва, куда прешь! » «Встать! » – рявкнул майор на весь этаж. В зале с испугом подскочили несколько солдатиков. Но сапер на лестнице отрезал: «Х… своему командуй встать, когда бабу поставишь. Раком! А мне вставать не на че». – «Эй ты, громило! – закричали из залы, от тазу, сразу несколько угодливых голосов. – Может, он из комиссии какой? Может, помогать пришел…» – «Я е… всякую комиссию! » – заявил буян с лестницы. Каково же было наше всеобщее возмущение, когда майор с документиками в руках спускался по лестнице, победительно на нас глядя. Да хоть бы молчал. А то ведь язвил направо и налево: «Расселись тут, бездельники! » – и поплатился за это. У выхода намертво обхватил его «в замок» ногами чусовлянин родом, с детства черномазый от металла и дыма, с широко рассеченной верхней губой, в треугольнике которой торчал звериный клык, бывший разведчик Иван Шаньгин и стал глядеть на майора пристально, молча. У Вани под шинелью два ордена Славы, Красное Знамя – еще без ленточки, старое, полученное в сорок первом году, множество других орденов, медалей, даже Орден английской королевы и люксембургский знак. Ваня орденами дорожил – дорого они ему достались, а люксембургский эмалевый знак с радужной ленточкой предлагал за поллитру, но никто на такую диковину не позарился. Ваня был демобилизован по трем ранениям, его били припадки. Уже здесь, в военкомате, я, имеющий опыт усмирения эпилептиков, приобретенный, как сообщал, еще в невропатологическом госпитале, несколько раз с ним отваживался. Ваня Шаньгин перетаскал на себе за войну не меньше роты немцев‑ языков, шуток никаких не любил, в солдатском трепе не участвовал по веской причине: он не просто заикался после контузии, он закатывался в клекоте, трудно выворачивая из себя слово. Опять же по опыту госпиталя, я подсказал Ване говорить нараспев, и дело у него пошло бойчее. Мы не сговариваясь уступили Ване место в очереди наверх, матросов склонили пропустить его без очереди, но Ваня нам пропел: «В‑ вы че‑ о, е‑ е‑ е‑ мое?! » Ну, поняли мы, поняли Ваню: вы че, славяне, как потом в глаза вам глядеть буду. И вот этот Ваня Шаньгин известным ему разведческим приемом закапканил майора и смотрел на него. Сжав обросшие губы. Молча. А майор попался дурак дураком! Нет чтоб приглядеться к Ване, спросить, чего, мол, надо. «Как ты смеешь?! » – заорал. Ваня молчит. И весь военкомат молчит. Точнее, нижний этаж военкомата смолк. Наверху как трещали машинки, шуршали и скрипели половицы, гремели стулья и скамьи, так все и продолжалось – помощи оттуда ждать майору было бесполезно. Однако он не сдавался: – Я тебя, болван, спрашиваю?! Ваня Шаньгин вежливо запел: – З‑ з‑ закку‑ у‑ урить дава‑ а‑ а‑ й! Тут только майор что‑ то смекнул, вынул коробку «Казбека» и дерзко, с вызовом распахнул ее перед самым Ваниным носом: – Пр‑ рошу! – и даже сапожками издевательски пристукнул. Ваня, опять же вежливо, по одному разжал пухленькие пальчики майора, вынул из них коробку «Казбека», всунул одну папиросу под жутко белеющий клык, протянул коробку соседу, тот пустил ее в народ. Ваня Шаньгин вынул немецкую зажигалку с голой, золотом покрытой бабой, чиркнул, неторопливо прикурил и только после этого удостоил опешившего майора несколькими напутственными словами: – Г‑ где во‑ воеваааал, ко‑ ооо‑ реш? Х‑ хотя по‑ по‑ по‑ по рылу вид‑ но‑ о‑ о‑ о, – и указал на дверь, выпуская майора из плена: иди, мол, и больше мне на глаза не попадайся. Майор, как ныне говорится, тут же слинял. Из военкомата. Но не из города. Он сделается судьей в Чусовском железнодорожном отделении прокуратуры, много людей погубит, много судеб искалечит, но умрет в страшных муках, умрет от изгрызшей его болезни, как и положено умирать мерзавцам. Ваня Шаньгин проживет всего несколько лет после демобилизации, будет торговать семечками и табаком на базаре, пить, куролесить, жениться по два раза в год, чаще и чаще падать в припадках в базарную, шелухой замусоренную пыль, в лужи, оранжевые от примесей химии с ферросплавного завода, и однажды не очнется после припадка, захлебнется в луже. Но когда это еще будет?.. Тогда же, в военкомате, Ваня был возвышен народом до настоящего героя. Да он, Ваня Шаньгин, и был истинным народным героем войны. Слово «герой» затаскали до того, что оно уже начало иметь обратное воздействие, отношение к нему сделалось презрительное, однако по отношению к Ване Шаньгину, кости которого давно изгнили в глине и камешнике чусовского кладбища, я произношу это слово с тем изначальным, высоким, благоговейным смыслом, которое оно имело когда‑ то. Возле входа в военкомат, по правую руку, при купце была отгорожена – для уличного люда, конюхов, дворников, нищих и богомольцев – комнатенка наподобие кладовой, с узким окном в стене. Перегородку в ту «людскую» пролетарии сорвали, сожгли, железную печку, видать, сдали в утильсырье, но вверху брусьями, по бокам стояками отгороженное от «залы» помещение это все‑ таки отделялось. Деревянная, еще до революции крашенная широкая скамья была там укреплена вдоль стены, и на ней поочередно «отдыхали» изнуренные вояки; совсем уж бездомные, бесприютные демобилизованные бедолаги дрыхли под скамьей. Спиной к «зале» и народу дрых уже несколько суток сержант с эмалированными, синенькими на багровом, угольниками, пришитыми на отворотах шинели. У него была чудовищных размеров плоская фляга, обшитая толстым сукном. Знатоки утверждали – «ветеринарная», и знатоки же объясняли, что во фляге той и зелье лекарственное для коней, коров и прочего скота, которое этот сержант приучился потреблять и не отравляться. И правда, что‑ то было тут нечисто. Проснувшись, сержант таращил безумно горящие глаза на народ, на помещение, потом отчего‑ то на карачках полз к баку с водой и, гулко гакая кадыком, выпивал две, иногда три кружки воды, после чего, сронив шинель, мчался на улку и долго оттуда не являлся. На задах купеческого двора, в недавно замерзшем бурьяне, зевало двумя распахнутыми дверцами дощатое сооружение, и два не успевающих замерзнуть желтых потока от него пересекали двор и уходили под дощатый тротуар, завихряясь в булыжнике, покрывавшем улицу Ленина, водопадом ниспадали через бетонный барьер к кинотеатру «Луч», иногда захлестывали вход в кинотеатр, тогда подполковник Ашуатов призывал в наряд более или менее знающих еще дисциплину бойцов заняться «санитарией», пообещав им дополнительную карточку за работу и ускоренное продвижение с оформлением документов. На ходу затягивая поясной ремень, шурша обросшим ртом, сержант спрашивал: «Кака очередь прошла? » – «Пятьсот шешнадцать», – отвечали ему. «У меня, кажись, шессот пята. Как сержанта Глушкова выкликать станут, разбудите, товарышши», – и опять гукая по‑ конски кадыком иль селезенкой, отпивал из огромадной фляги никому не известного зелья, вешал флягу через плечо на веревочку, поправлял шапку в головах и, укрывшись шинелью, разок или два передернув плечами и спиной, опадал в провальный сон. Старожилы утверждали, что очередь сержанта давно прошла, но он номер ее твердо не запомнил и вот живет, значит, под скамейкой и с голоду не помирает, потому как есть подозрение: во фляге у него не просто питье, а питательная смесь, пущай и скотская, но он навычен к ней.
* * * *
Тот день в военкомате выдался особенно веселый. Уныние и тоска развеялись явлением народу еще одного занятного персонажа. В дверях возник и встал на пороге, небольшого ростика, в фуражке, по случаю ветра на улице зацепленной узеньким ремешком за узенький же подбородок, человек со впалыми щеками, впалой грудью и вроде бы вовсе без тела, но с длинными руками и круглым ноздрястым носом. Поверх обмундирования на нем было надето демисезонное пальто, в кармане которого торчала бутылка, заткнутая бумажной пробкой. Он ее, бутылку, придерживал рукой, чтобы не вылилось. Пошатавшись возле дверей, пришелец вдруг пронзительно, каким‑ то все еще находящимся в переходе, не переломившимся еще, парнишечьим голосом прокричал: Весна пришла, победа наступила И всем народам радость принесла. Певец победоносно озрел публику, которая уж привыкла в военкоматном сидении и на боевом пути к выступлениям разных певцов, посказителей, поэтов, фокусников, кликуш и всяких разных придурков. Особого восторга народ не выразил, но бутылкой кое‑ кто заинтересовался. Мужичок‑ парнечок набрал в грудь воздуху и провозгласил истошным голосом: – Здрасте, товарышши победители ненавистного врага! – Здорово ночевал! – вразброс откликнулись от порога и из «залы». – Бодрости не слышу. Здрасте, товарышши! – Сбавь натуг, а то обсерешься, – посоветовали ему. – А поди‑ ка ты отселе, командир! – заворчал Ваня Шаньгин. – Двери притвори – не лето… холодом ташшы‑ ыт по ногам. Закурить давай! – Есть притворить дверь! – Мужичок потянул на себя дверь и пошел по спирали человеческого круга, толкая в народ сухонькую, но довольно крепкую и цепкую руку, церемонно представляясь: – Спицын. Федя. Спицын. Федор. И когда пожал те руки, какие мог достать, окинул залу взглядом: – Загорам?! – Загорам, загорам. Ты закурить давай! – Ето можно. Ето счас! – И Ване Шаньгину выпить поднеси! Всем не хватит. Он тут оборону в одиночку держит. Врага счас токо смял… Ваня подвинулся. Федя сел подле него и протянул бутылку. Тот, вышатывая пробку клыком, не то спросил, не то утвердил: – Пе‑ пехо‑ ота? Федя охотно приложил к фуражке руку, снова звонко, будто пионер, выкрикнул: – Старшина отдельного саперного батальона Федор Фыфыч Спицын. Ха‑ ха! – Бра‑ ата‑ ан! – раздалось встречно, и с лестницы кубарем покатился усатый грубиян сапер и чуть не свалил Ваню Шаньгина, страшно испугавшегося за бутылку – к груди, будто младенца святого, он ее придавил. Сапер‑ грубиян отпил из бутылки первый и, передавая ее Ване Шаньгину, рявкнул на Федю: – Че орешь! Тут контора, военкомат, не саперна кухня! Бутылка быстро опустела. Круглый, вместительный, на кастрюлю похожий предмет, сделанный из алюминиевого поршня, именуемого «палтсигаром», тоже мигом опорожнился. Федя влился в дружную, уже не военную, но, увы, еще и не гражданскую, семью, объяснив, что домой ему итить нельзя, все, что было привезено с собой, большая семья Спицыных пропила и приела. Ему, как и нам, пора «за ум браться», поступать на работу, добывать деньги и пропитанье. Обжившись на гражданке, сил, ума, самостоятельности накопивши, он женится, поскольку у него есть невеста, она дождалась его в полной сохранности, он ее уже попробовал и с точностью в этом удостоверился. Он‑ то, Федя‑ то, хотел с ходу, с лету и чтоб не жениться, но отец его, Спицын Феофан Парамонович, понимающий жизнь по‑ старорежимному, поскольку всю ее с малолетства отбухал на доменной канаве, жениться заставляет, но сперва, говорит, определись в жизни, обоснуйся, штаны заведи и угол и тогда уж женись. Федю заставили в подробностях обрисовать, как, когда, где и каким образом он проверял свою невесту и понравилось ли ему это дело. – Лучче занятия пожалуй што на белом свете и нету. Оно не может не пондравиться, – утверждал Федя. Народ дальше тему ведет: есть ли жилищные условия и возможности, чтоб заниматься любимым делом? – Да ить я гуляю‑ то с сентября, заделал уж ей, дуре. – Федя обвел «залу» горестным взглядом. – Расшепендрилась! Отец узнает, что девку раскурочил, голову мне оторвет, как колесо с лисапеда сымет… Хотел было заплакать Федя, но усатый братан похлопал его по спине, притянул к себе, очень удобная оказалась подставка – плечо товарища на войне. Федя сморился, отквасил губу и доверчиво уснул. – Во, уездился! – завистливо вздохнул усатый сапер. Ваня Шаньгин распорядился: – Э‑ этого‑ ооо г‑ громилу‑ у‑ у‑ у‑ у б‑ без очереди‑ и‑ и‑ и… Осо‑ особые об…обстоятельства‑ а‑ ааа. Федя Спицын, к изумлению своему, в тот же день получил документы. Будучи человеком хоть еще и не проспавшимся, но совестливым, спускаясь по лестнице с зажатыми в горсть бумагами, виновато твердил:
|
|||
|