|
|||
Часть вторая 3 страница– Ой, да что же это такое?! Ну что же это такое? – вертела ключ туда‑ сюда новоприезжая, хрустя им в скважине, и повторяла уже сквозь слезы: – Ну что же это такое?! Всегда замок открывался нормально… – Хто там? – раздался робкий и в то же время воскресающий голос человека, что‑ то почувствовавшего дальним уголком сердца, но еще не отошедшего от страха. – Дочерь, Марея, это ты? – Я, папа, я! – Мати! Мати! – всплеснулось за дверью. – Дак это же она, Марея, с войны приехала! – Миля, ты?! – Я, мама, я! – Ваня! Зоря! Тася! Вася! Миля приехала! Миля! – с облегчением, словно бы пережив панику, дрожал за дверью голос. Слышно было, как по избе забегали. – Да пошто же ты не идешь‑ то? Чего там долго копаешься?.. – Дверь открыть не можем! – Дак ты не одна? – С мужем я! – С му‑ ужем?! Дак где‑ ка он‑ то? – Да тут он, тут. Кольнуло: коли муж, дак куда он денется? – Замок‑ от у нас испортили варнаки какие‑ то. Дак мы его переставили задом наперед, а ты по‑ ранешному вертишь. Ты ключ‑ от глыбже засунь и к Комелину верти, к Комелину, а не к Куркову. К Комелину, говорю, к Комелину… Супруга моя начала действовать ключом согласно инструкции; Комелины и Курковы, как выяснилось позднее, – соседи. Вот к одному из них, левому соседу Комелину, и следовало поворачивать ключ. Я следил за действиями дорогой супруги смущенно – супругу тут звали разными именами, авантюристка она, не иначе! И матерая, видать! Доразмышлять на эту тему мне не дали – дверь наконец отворилась. В наспех накинутой лопотине шустро выскочила маленькая женщина, начала целовать мою, тоже маленькую, жену, обшаривать ее, гладить по лицу. Позади женщины, в глуби сенок, под тускло светящейся лампочкой, кто в чем, толпился люд женского, но больше мужского рода. Высокий мужчина с круглой, будто у святого архангела, залысиной, обнажившей лоб, похожий на широкий, двудушный солдатский котелок, решительно сжимал в руке топор. – Дак в избу ступайте! В избу! – разнимал двух сцепившихся женщин довольно высокий пожилой человек с бородой. И хотя накинута на него была трофейная японская шуба с лисьим воротником, все равно угадывалась усталость в его большом и костистом теле. – Студено ведь в сенках! Говорю, в избу ступайте… И ты, солдатик, как тя звать‑ то? В пилотке ведь. Мы оказались в низком кухонном полуэтаже с рыластой, внушительных размеров русской печью. Толстые скамьи, углом приделанные к стенам, и углом вдвинутый в них грубо сколоченный семейный стол с «подтоварником» внизу. За печью был проем в виде двери, на нем, раздернутая в спешке, качалась тусклая занавеска. Было тепло и сонно в этом бедном, просторном жилище, пахло умывальником, сохнущими на печи мазутными валенками или другой какой обувью; из печи доносило преющим скотским сбоем, но запах варившихся почек и кишок крыло тонким слоем сохнущей на шестке лучины, умело и тонко нащепанной, да беременем чистых лесных дров, аккуратно сложенных на полу, перед шестком. Продолжались объятья, поцелуи, возгласы, слезы, мимолетные уже слезы, смех возник: «Папа‑ то, папа перепугался! А Ваня‑ то, Ваня – за топор! » Я стоял, прислонив к порогу чужого мне дома чемоданчик, с совсем отощавшим за долгую и канительную дорогу синим сидором за плечьми, и размышлял на привычную уже тему: «Зачем это меня сюда черти принесли? И вообще, зачем они всю жизнь меня куда‑ то заносят?.. » – Дак ты че, парень, стоишь‑ то возле дверей? Раз приехал, дак проходи давай, проходи! – позвал меня возникший в моей жизни человек с непривычным наименованием – тесть. Но я все стоял, все стоял на месте, лишь переступил с ноги на ногу, давая знать, что внял проявленной чуткости… – Господи! Про парня‑ то забыли! – всполошилась маленькая женщина с новым для меня наименованием – теща. – Раз ты теперь наш, проходи и не бойся народу. Народу у нас завсегда много… Тут спохватилась и супруга моя, успевшая когда‑ то сбросить с себя шинель и шапку – она, заметил я, и прежде сбрасывала их при первой возможности с облегчением. – Знакомьтесь! Все знакомьтесь. Мой муж. Сибиряк!.. – На этом ее красноречие иссякло, и она, обведя всех вопрошающим взглядом, добавила: – Приехали вот!.. Привезла с собой… Прошу… Вот… Прошу любить, стало быть, своим считать… прошу любить и жаловать, как говорится. Ох, как много было всякой всячины в этих словах и обидного для меня лишковато: «Привезла, видите ли! Теленка на веревке! Она! Привезла! Ха‑ ха! » Но опять же и предупреждение: привезла в людный дом, но в обиду не дам, кривой на один глаз, зато человек хороший, может, и не очень хороший, зато добрый, боевой! Не на помойке найден. С фронта! Там худых держать не будут! Медаль худому не дадут! Тем более орден!.. В общем и основном ее поняли, состояние ее почувствовали, начали со мной знакомиться ближе: Зоря, Вася – братья; Тася – сестра моей супруги; человек с залысинами архиерея – муж старшей сестры, Клавы, живут они где‑ то за городом, на лесозаготовительном участке, в поселке с выразительным названием – Шайтан. Он вернулся с войны в конце сорок второго года, и когда подал мне руку, вместо пальцев я сжал какие‑ то вислые, нетвердые остатки. Звали его Иван Абрамович! Тещу – Пелагия Андреевна, тестя – Семен Агафонович. Зоря, Тася и Вася отправились по внутренней узенькой лестнице наверх, досыпать – им утром на работу. Теща на ходу наказывала ребятам, кому и где расположиться, рассредоточиться, чтобы высвободить кровать молодым, сама в это же время орудовала ухватом в печи и довольно ловко и споро для ее вовсе усохшего тельца выворотила из темного печного чрева здоровенный чугун и сковороду такого объема, что, ежели была бы она деревянная, в нее можно было бы садиться. Здесь, в этом доме, родилось и выросло девять детей. Двое – Анатолий и Валерий – погибли на войне. Старший брат моей жены, Сергей, после госпиталя работал в лагерях для военнопленных. Еще одна сестра – Калерия – тоже двигалась с фронта домой. В объемистой сковороде оказалась вечорошняя картошка, приправленная молочком и запекшаяся в загнете. В чугуне была похлебка из требухи. Мы достали из моего рюкзака кусочек сала, яблок, луку и недоеденную в дороге краюшку хлеба. Хлеб наш был тут кстати. Теща, собирая на стол, все извинялась, что ни хлеба, ни выпивки нет. Тесть, глядевший на нее какое‑ то время с вожделением и надеждой, разочарованно буркнул: «Припасти бы…» Но он и сам понимал: припасать не из чего и не на что, закурил с удовольствием цигарку из мною предложенного табачку. Мы с супругой в тепле быстро сомлели, чего‑ то сонно почерпали, в сковороду вилками потыкали. Теща с тестем разрезали и бережно съели по яблочку. Иван Абрамович пытливо разглядывал нас, покуривал, покашливал и, пока длилась трапеза, несколько раз выходил на улицу, вернувшись, сообщал, что все в порядке, что мороз кстати набирает силу. Оказалось, что он привез из Шайтана на продажу тушу летошней телки. Тушу ту вывесили в сенках, и когда мы принялись ломиться в дверь, обитатели дома подумали, что их выследили и лезут за мясом грабители. Оттого и поднялась паника. Похлебка сварена из требухи той убоины, которую привез Иван Абрамович. Она еще не успела упреть, свежо и резво отдавала наваром. Мы переключились на чаек. Чай морковный сна не лишал, но брюхо грел хорошо, и я скоро начал тыкаться носом в стол. Молодая моя супруга, по поводу и без повода разрумянивающаяся, коей я чуть ли не на третьем свидании – всего их было семь – заявил, что, ежели она еще раз накрасится, вытащу портянку из сапога и сотру, – супруга моя, сияя румяным лицом, перескакивая с одного на другое, говорила и говорила. Тесть в разговоре почти не участвовал, но вслушивался в то, что говорили, и, не переставая дымить цигаркой, смотрел на дочь, приоткрыв успокоенно рот, ласково, дружелюбно и вроде как‑ то жалостливо потеребливая реденькую, жиденькую бороду, помаргивая небольшими серыми глазами с короткими выболевшими ресницами, и это его активное слушание было шибчее разговору. Лишь один раз он встрял в беседу и спросил: далеко ли будет та местность, где я воевал, от городу Витебску? Чуть заметно чему‑ то улыбнувшись, жена моя за меня ответила, как я уловил, потрафляя отцу, что недалеко, почти совсем рядом. Видя, что я хочу поправить ее, остановила меня предупредительно, погладив по рукаву, и я вяло подумал: да хрен их поймет, этих моих новых родственников, – плетут невесть что, впрочем, брехни почти нету: Украина, где я воевал, рядом с Белоруссией, и там этот самый Витебск вроде бы и находится. Тесть, удовлетворенный ответом, пустил из бороды облако дыма, шмыгнул носом, про который говорится, что он на семерых рос, да одному достался, отсюда вот и произошел и выдающийся нос моей супруги. И вообще, она – вылитый папа. Говор от меня отдалялся. Народ тоже уплывал в пространство: как‑ никак я руководил путем‑ дорогой, оберегал молодую жену от дорожных напастей, заботился о воде, о пропитании, нес путевую нагрузку, да какую! До этого случая я никогда и никем не руководил, мне и потом, кроме жены, никем руководить и командовать не доводилось, да и это оказалось глубоким заблуждением, которое рассеялось на исходе моего пятидесятилетия, когда, как мне думалось, я поумнел и кое‑ что на свете понимать начал. Сбросив с себя всякую ответственность, потерял я бдительность, расслабился, засыпать начал. Тесть, выполняя поручение женщин, повел меня наверх, давая в темноте направление руками, велел раздеваться, похлопал рукою по подушке, ласково обронил: «Вот здеся ложись и спи с Богом», – и деликатно удалился.
* * * *
Когда пришла в постель жена, ложились ли спать взрослые – я не слышал. Эту ночь я спал так, как и должен спать демобилизовавшийся солдат, оставивший вдали войну навсегда: без настороженности, без жутких сновидений, – спал, доверяясь большому дому с такой мирной тишиной, устоявшейся в его недрах, с печным, из недр выходящим теплом, со знакомыми с детства запахами коровьего пойла, половиков, полосканных в мерзлой воде и сохнувших на морозе, с примолкшей на холодном окне, но все еще робко, последним бутоном цветущей геранью, чистой, хранящей снежную свежесть наволочкой под ухом, с осторожными, сонными вздохами в темноте, мирным говором и приглушенным смехом подо мною, внизу на кухне. Проснулся я поздно. Солнце крупной, неспокойной звездою лучилось в морозном окне, на котором стояла не одна герань, а целый их ряд в стареньких посудах, но цвела одна. В желобках рам накопилось мокро и по тряпичкам стекало в старые недобитые кринки, подвешенные на веревочках к подушкам окон. Рядом с моей головой, на крашеном, домашнего изготовления стуле, чтоб проснулся и сразу увидел, покоились мои аккуратно сложенные брюки‑ галифе, гимнастерка с беленькой каемочкой подворотничка была повешена на спинку стула так, чтоб кто ни войдет, сразу бы увидел на ней орден и медали. Так супруга моя – усек я, – ставши спозаранку, может, и вовсе не спавшая, хотела подчеркнуть мои заслуги перед отечеством и одновременно как‑ то выделить перед родней и людьми, вместе с тем и свое старание и заботу показать. Не скрою, я был тронут, но когда она, уже в домашнем стареньком халате, взбежала наверх, присела на край кровати и спросила: «Ну, как ты? » – я вальяжно, с подчеркнутым равнодушием и ленью ответил: «Да ничего, окопался». Заметив, что пригасил в ней радость, потрепал ее по голове, и она, удержавшись на высоком взлете бодрости, сообщила: – А папа уже баню истопил! – И запнулась, покраснела: – Вот! – и похлопала ладошкой о ладошку, держа руки ребром на коленях. Понял я, понял – не чурка уж совсем‑ то, да и выспался, соображать начинаю: нам, молодоженам, по старому российскому обычаю, идти в баню вместе. Вдвоем. Родители ж не знают, что мы и ознакомиться друг с другом не успели, что мы еще никакие не муж и жена и расписаны лишь в красноармейской книжке, мы и не женились по‑ человечески, мы сошлись на ходу, на скаку, в военной сутолоке. Было, конечно, кой‑ что, но тоже урывками, без толку и расстановки, все с опаской: вот войдут! вот застанут! А теперь вон – в баню! Вдвоем! Но там же в галифе, в гимнастерке с медалями не будешь. Там же раздеваться надо, донага! Обоим! Мыться надо и, как загадочно намекали сверхопытные вояки нашего взвода, «тереть спинку»! А, батюшки‑ светы! Столь мало сроку прошло с рокового того дня, после похода в загс за прошлюбом, а переживаний, переживаний!.. Баню, понимаешь ли, натопили! Это ж… Это ж в баню сходишь – и все! Это уж значит – муж и жена! По‑ настоящему! Конечно, и жена моя новоиспеченная тоже не святая. Да и я оскоромился в станице Хасюринской – приголубила меня там казачка удалая. Любовь госпитальную пережил, тоже с переживаниями!.. Но чтоб в баню вместе! Это очень уж серьезно! Это уж как бы в атаку идти, в открытую – страх, дым, беспамятство… – Робята! Дак вы че в баню‑ то не идете? Выстынет ведь, – раздался с лесенки голос тестя. И я докумекал: отступать некуда. Надо принимать вызов. Рывками оделся, натянул сапоги, громко, тоже с вызовом, притопнул и с вызовом же уставился на супругу, завязывавшую в узелок бельишко и отводившую от меня глаза, да в забывчивости громко, обиженно пошмыгивающую папиным носом. – Куда прикажете? – Что? – Следовать куда прикажете?! Напрягшись лицом, она молча показала мне на дверь, ведущую с верхнего этажа на другую, холодную, лестницу и по ней, через сенки, во двор. Там вот и она, баня, – рылом в рыло. Вышел и уперся. Не на задах огородов баня, не в поле, не на просторе, как у нас в селе, вот она, с закоптелым передом, с удобствами, с угарным запашком в предбаннике. Еще больше разозлившись оттого, что нет к бане долгого и трудного пути, некогда обдумать свое поведение и собраться с духом, решительно распахнул я дверь в угоенную, чистенькую баню с окаченным полком, с приготовленным на нем веником, с обмылком на широкой замытой скамье – этакое миротворно дышащее теплым полутемным уютом заведение с яростно накаленной каменкой. В топке каменки все еще тлели угли, вздымаясь ярким светом в середке и медленно притухая под серой пленкой вокруг кипящего кратера. Тесть еще не знал, что я после контузии не могу быть в жаркой бане и никогда более не смогу испытать российской услады – попариться. Но человек старался. Надо уважить человека. Я сорвал с себя одежду, повесил грязное белье на жердь – для выжаривания, сложил в сухой угол верхнее, подумал‑ подумал – и портянки повесил на жердь, более никакой работы, никакого заделья не было. Супруги моей тоже не виднелось. В предбаннике, за дверьми, она не слышалась. Я взял сапоги за ушки и, чтоб они не скоробились от жары, решил их выставить в предбанник. Предупредительно кашлянув, захватив грешишко в горсть, распахнул я дверь бани, уверенный, что супруга там разделась и ждет моей команды на вход, на холоду ждет и получит от меня за это взбучку. А она опять мне в ответ что‑ нибудь выдаст, и там уж в предбаннике все как‑ нибудь само собой наладится. Но она, сжавшись в комочек, опустив голову, сидела на дощечке, приделанной вместо скамьи, и теребила ушки узелка с бельем… И тут я сорвался! Тут я рявкнул: – Че сидишь?! Целку из себя корчишь… – и ринулся в баню, оставив распахнутой дверь, загремел тазом. – Семерых родила – и все целкой была!.. – Солдатский фольклор, сдобренный оскорбительными присказками, хлестал из меня потоком. Увы, долго ему еще хлестать – исток‑ то уж очень бурноводный!.. Вконец перепуганная супруга моя тенью проскользнула в баню, принялась в уголке раздеваться. Я долбил себя каменным обмылком в голову, драл себя вехоткой так, будто врага уничтожал, казнил, снимал с него шкуру, продолжая, как ныне принято изъясняться, «возникать» до тех пор, пока мне в разверстую, срамное изрекающую пасть не попало вонючее мыло. Тогда я полез на полок и принялся хлестаться веником, в обжигающем поднебесье рыча на жену: «Сдавай! Еще!.. » Когда я перестал рычать, смолк на полке, выронил веник – какое‑ то время не могла бедная баба понять, что со мною случилось. Во мне весу тогда было не много, полок и пол были скользкими, бабенка хоть и мала ростиком, но ухватиста. Выперла меня волоком по мыльным половицам в предбанник, положила на что‑ то подостланное, прикрыла сверху своим халатиком. Я очнулся, повел глазом туда‑ сюда, узнал этот неприютный свет, попытался изобразить улыбку. Жена чуть заметно улыбнулась и с облегчением выдохнула: – Ну, воин сталинского фронта! Ну, фрукт с сибирского огорода! Отбушевал? Отвоевался? Я к чему так подробно про баню‑ то? Да потому, что потом очень уж много читал и слышал, что на фронте мы «огрубели», и грубость та чаще всего преподносилась в том смысле, что мы разучились целовать дамам ручки, пользоваться столовым прибором, танцевать чарльстон… Дело обстояло гораздо сложнее и тоньше. Когда молодой, да и не молодой человек тоже уходит из‑ под устоявшегося «духовного контроля», от наблюдений тяти‑ мамы, от постоянного нравственного «гнета», от школ, от учителей, от «хорошо» и «плохо», от надоедных «можно‑ нельзя», от младших братишек и сестренок, которым надо подавать «пример», от дедушки с бабушкой, от их ворчанья и поучительного ремешка, от того, как есть‑ пить, сидеть и лежать, вести себя среди людей и в лесу, на пашне и в огороде, на деревенской вечерке и в клубе, во Дворце культуры, на танцплощадках, а то и в церкви, окруженному со всех сторон то Богом, то Пушкиным и Лермонтовым, то Толстым и Некрасовым, то Суриковым и Нестеровым, то Петраркой и Дантом, то Сервантесом и Шекспиром, то Чайковским и Бахом, то Бетховеном и Мусоргским, то просто деревенским грамотеем и гармонистом или уж на весь городской двор известным шахматистом, футболистом иль математиком, уходя или вовсе уйдя от всего этого как бы растворенного в воздухе человека, постоянно дышащего спертым «кислородом», который в окопах выгорает, заменяется непродышливо‑ заразной атмосферой, – кровь постепенно начинает чернеть, густеть, закупоривать вены и извилины в башке. Вернуть изначальный состав крови, становиться самим собой очень трудно – для немалого числа фронтовиков это дело оказалось непосильным. К зверю ближе, а к человеку, веками трудно пестуемому, при его‑ то упорном сопротивлении, – далеко, и очень, вот часть фронтовиков и подались к зверям. Я тут не имею в виду тех, кто в собственном мнении, в глазах своих, выглядит иль, точнее, хотел бы выглядеть лучше, чем есть на самом деле. Но я тоже не кадетский и не царский и не «тюр‑ люм‑ тюм‑ тюм‑ тюм…», как виртуозно пел питерский бильярдист Дымба в не менее виртуозном исполнении любимого всеми артиста Жарова. Увы, я насквозь советский по рождению, по воспитанию и гонору. Привык вот, и быстро привык, есть лежа на боку или стоя на коленях из общей, зачастую плохо иль вовсе не мытой посудины, привык от весны до осени не менять белье и прочую одежду, месяцами не мыться, иногда неделями и не умываться, привык обходиться без мыла, без зубной щетки, без постели, без книг и газет, без клубов и театров, без песен и танцев, даже без нормальных слов и складных выражений: все слова заменены отрывочными командами, необходимым минимумом междометий для объяснения между собой и командирами, необъятного моря матерщины, грубостей, скабрезностей, военного жаргона, во многом заимствованного у подзаборников, урок и всякой тюремной нечисти, – все это как раз и соответствовало тому образу существования – жизнью это назвать нельзя, преступно, постыдно, античеловечно называть это жизнью. Придет время, я приобрету для работы книжечки фронтового немецкого жаргона и фольклора, по‑ ученому – сленга, и поражусь, что он, несмотря на разницу наций, чопорность и культуру европейскую, по поганству и срамоте капля в каплю совпадает с нашим «добром», накопленным на фронте. Разница лишь в том, что все у нас виртуозней, забористей, но по сраму, пакости пришельцы оттуда все же нас превосходили! Чтобы не запятнать, точнее, не заляпать лик советского воина‑ победителя, ни окопный фольклор, ни жаргонные словари у нас долго не издавали. Несколько книжечек, писем с войны, фронтовых песенок, что просочились на свет сквозь нашу многоступенчатую цензуру и ханжество наше, – не в счет: слишком частое сито, уж не мука‑ крупчатка осталась и попала на бумагу, но ангельски чистый, почти серебрящийся бус и небесная голубая пыль, которою осыпали во дни торжеств королей и королев, блистательных избранниц, сиятельных вождей. И вот нас, солдат‑ вшивиков, такой же дезинфекции подвергли: вонь‑ то и срам постыдства войны укрыли советской благостной иконкой, и на ней, на иконке той, этакий ли раскрасавец, этакий ли чопорный, в чистые, почти святые одеяния облаченный незнакомец, но велено было верить – это я и есть, советский воин‑ победитель, которому чужды недостатки и слабости человеческие.
* * * *
Моя мирная жизнь началась с нелегкого, но привычного уже с фронта труда – таскания бревен. В тот же воскресный день после обеда Иван Абрамович быстро отторговался мясом, выставил по этому случаю бутылку самогонки, отдающей ржавчиной, осушив которую мы все почувствовали себя родней и ближе друг к другу, поговорили о том о сем, больше о войне, о недавних делах и потерях, и с деньгами за голяшкой валенка он отправился в свой Шайтан засветло, чтоб капиталы в потемках не отняли. Отправился он по реке Чусовой, которая была в заберегах, вставала на зиму, сонно уже шурша, теснилась по стрежи взъерошенной шугой и вот‑ вот должна была застыть. Мы с братом жены, Азарием, подались в другой конец города, на другую реку, на Усьву, в которую чуть выше железнодорожного моста впадала еще одна красивая река – Вильва. Все их мне предстояло увидеть, проплыть, познать и полюбить. Выйдя на берег, я увидел железнодорожный мост в один пролет; меж ощетиненным льдом чернела вода рек Усьвы и Вильвы, на плесах уже схваченная стеклянистой перепонкой. Но меж гор, на перекатах, от дурости характера реки‑ сестры все еще брыкались и парили. Под горбатой Калаповой горой, подле моста, соединившиеся Усьва и Вильва впадали в реку Чусовую. Разбежавшийся по берегам трех рек, по логам карабкающийся в косогоры городишко, в котором мне предстояло жить и прожить почти два десятка лет, был чем‑ то притягателен и даже родственен, несмотря на свой чумазый индустриальный облик. Много я тут горя переживу, много испытаю бед и несчастий, но место это уральское, городишко этот, открытый бесхитростным рабочим ликом всем непогодам и невзгодам, всем грозам, градам и ливням, прирастет к сердцу. Навечно. Здесь, именно здесь, завихряясь над ним, заканчивается течение Гольфстрим. Кроме погрома и несчастий, сия причуда природы ничего другого городу не принесет. Но что бы тут ни случалось, город моей жены займет особое место иль скорее сокровенный уголок в моем сердце, не чуждом добру и красоте. Хитрую и причудливую географию уральского места, где родилась, выросла, вышла в огромный мир, навстречу мне моя жена – Миля, Маша, Мария, которая как в Сибирь попадет, то и четвертое приобретет имя – Маня, так ее наречет обожаемая ею Наталья Михайловна, жена моего старшего дяди, неугомоннейшая тетя Таля, – я, по велению Божию, еще открою и усвою. Но уж раз унесло в сторону от повествования, сразу же поведаю о местных особенностях. Дела с уральскими реками‑ сестрами обстоят так. Начавшись где‑ то аж за хребтом Рифеем, в Екатеринбуржье, река Чусовая прорезала тот хребет, что черствую горбушку хлеба, – единственная река, которой удалось одолеть такую крепкую преграду, – катила она свои бурные воды меж скал‑ бойцов, подле утесов, через пороги, шивера и перекаты и впадала в Каму, выше Перми, невдали, опять же, от красивой реки Сылвы, точнее сказать – Сылва впадает в Чусовую, та уж через несколько верст – в Каму. Ныне Чусовая уже ничего и никого не катит. В ней летом и катить‑ то нечему – засрали ее лесозаготовители молевым сплавом так, что самая красивая река Европы почти умерла. Оживала в весеннее водополье, будто больной раком человек перед кончиной, на недельку‑ две – и все! Даже лесу плыть не по чему – не было воды в когда‑ то полноводной, буйной, дивной реке, где была и промышленность, в основном металлургическая и горнорудная. Но большей частью население хлеборобничало, промышляло рыбу, зверя, лес рубило и даже плавило его плотами. На одном из красивейших отрогов Западного Урала – Бассегах, – почти в одном месте, из талых снегов и голубых ключей, точнее, из замшелых камней, под корнями кедрачей светлыми зарничками высекались разом три реки: Койва, Усьва и Вильва. Названия у них коми‑ пермяцкие, бесхитростные. «Ва» – значит «вода»; прибавления к этому «ва» совсем не выдуманные, глазом пойманные: «светлая», «голубая». Какое‑ то время реки‑ сестры, еще пока сестренки, семейно, дружно, игриво катились с хребта вниз, переговариваясь в перекатах и шиверах, шумя и сердясь в порогах, но, взрослея, входя в невестин возраст, они и норовом, и характером становились строптивей, и где‑ то в лесах дремучих, в камнях угрюмых Койва, хлопнув подолом: мол, и без вас теперь проживу, – отделилась от сестер и заныривала в уремную, каменную даль. За норов и строптивость наказал ее Создатель дважды: дал ей путь трудный, криушастый, за что и осталась бобылкой, одиноко, почти грустно впала в Чусовую верстах в шестидесяти от сестер. На горе реке побаловал Койву Создатель украшениями: насыпал в светлое русло алмазов, позолотил ее донышко, будто конопатинками, желтым металлом, украсил платиной и цветными каменьями берега… Ох, Создатель, Создатель! Знал бы Он, как за эти дивные украшения измордуют люди отшельницу сестру! Так и не усердствовал бы. Они, эти люди, хозяева земли, просто уничтожат реку: сперва сплавом, затем тракторами‑ трелевщиками, после драгами перероют, превратят в бесформенную груду камней и галечных бугров, меж которых мутные, юркие, впереверт так и сяк будут вилять, суетиться сгустки безжизненной жижи, по старой привычке именуемой водой. Усьва и Вильва текут вместе и лишь временами отдаляются одна от другой, как бы на женский лад напевая известную довоенную песню. «Ты мне надоела! » – сказала одна. «И ты мне обрыдла! » – отвечала другая и, взревев, утекала в сторону. На Вильве долго и населения никакого не было, там‑ сям кордон притаится, к травянистому берегу водомерный пост прильнет, охотничья избушка одним глазом из лесу выглянет – и все. Усьва была тоже долгое время безлюдна, хотя и пересекала ее железная дорога горнозаводского направления, что проложена на Соликамск. Со временем на Усьве появится угольная шахта, затем другая, возникнет станция, городок невелик и неширок, ну и гораздые на пакость сплавные «гиганты» типа «Мыса», «Бобровки» с зековским лагерьком‑ попутчиком «украсят» дивные берега таежной красавицы, оскорбят ее пустынные пространства трудовым, «ударным» матом. Когда мне доведется изображать бурную жизнь и боевую работу лесозаготовительных предприятий Урала, я в газете «Чусовской рабочий» назову все это индустриальным героическим гулом. За склонность изображать советскую действительность в «лирическом ключе» мне иногда платили повышенный гонорар в размере десятки, когда и двадцати рублей. Реки‑ сестры, покапризничав, попетляв меж гор по уральской тайге, по болотам и падям, сближались наконец, и младшая, более ласковая нравом, пройдя верст десять на виду и на слуху совсем уж в лад и в ногу с Усьвой, синеньким пенящимся омутком припадала к сестре. Та сразу же притормаживала ход, смолкала и через несколько верст, под Калаповой горой, спокойно, доверительно летом и стремительно, шало веснами сливалась с уральской мамой – Чусовой и какое‑ то время еще гнала, качала на радостях свою беззаботную волну к старшей маме – Каме, ныне – в Камское водохранилище, по праву и нраву названное водогноилищем. Вот куда, в какую пейзажем богатую благодать, привезла меня жена – аж на три реки сразу! Совсем недавно я посетил те родными мне сделавшиеся места. Обрубленные, замученные, почти засохшие реки воскресают – нечего по ним больше плавить; рыбалка оживает, лес подрастает, городские и заводские трубы почти не дымят – завод металлургический переведен на газ, – и как‑ то разом, стихийно, по всем пустырям, логам, переулкам, на каждом клочке оглохшей земли взнялась какая‑ то совершенно дикая и стихийная растительность. Была осень. Город выглядел пестро и лохмато, по косогорам рядками поднимался рукотворный сосняк. На старом, до каменной плоти выветренном кладбище, уже средь города, тесно росли топольки, посаженные когда‑ то во времена воскресников трудящимися и долго‑ долго мучившиеся тонкими прутиками на свистящем ветру. Медленно, трудно, будто после продолжительной, с ног сваливающей болезни, воскресает Урал. Упрямая земля, стойкая природа. Едем в машине по самому хребту Урала, меж холмов которого не течет, а лежит в жухлой траве изнасилованная старушка Чусовая, – и по всему хребту плотная, удушливая, грязно‑ серая пелена. Смог. Почти непроглядный – два указателя на дороге: с одной стороны дымит древний уже город Сургут, с другой – город помоложе, но не менее дымный и вредный Первоуральск. Меж этих городов, под дымным покровом, который и небом‑ то не хочется назвать, – желтизна лесов. Еще живы! Еще вымучивают рубленые‑ перерубленые, сводимые и замученные леса листву, еще хранят частицу воздуха для людей, еще тихо надеются, что спасут Урал, спасут леса и землю, а значит, и себя бездумно живущие люди – не могут же они веки вечные заниматься самоистреблением!
|
|||
|