|
|||
Глава пятая 3 страница– Помните показательный полет Воронцова в Кубинке? Вы приезжали к нам с генералом Сталиным? – Да, конечно, помню. Вы тогда тоже летали, и вас хвалил Воронцов. Он предлагал мне полетать с вами на спарке по плану летной подготовки офицеров штаба. – Да, вы были у меня в списке, но ни разу не приехали. – Да, было дело, но теперь-то уж… Мне летная работа не понадобится. Списан из авиации – подчистую. Кстати, а где сейчас служит Воронцов? – На Дальнем Востоке. Его назначили командиром истребительной дивизии. – Я очень рад. Мы с ним большие друзья. Помолчали. Михаил разливал вино, генерал раскладывал по тарелкам семгу. Тихо, волнуясь, заговорил: – Был у маршала Красовского. Он хорошо принял меня, спрашивал, откуда я вас знаю. Между прочим, сказал, что считает вас лучшим из своих друзей и хотел бы, чтобы вы служили у него в академии. Я в нетерпении спросил: – Как ваша судьба решилась? – Не знаю, как вас и благодарить, Иван Владимирович. Маршал оставляет меня в армии и предложил возглавить кафедру военной истории. Это должность генерал-лейтенанта, я получил повышение. Михаил между тем много пил, раскраснелся, карие глаза его блестели. Он был взволнован и все время порывался говорить –Вот они меня спрашивают, откуда это ты, Иван, мой закадычный дружок, знаешь таких великих людей, как Степан Акимович Красовский и Родион Яковлевич Малиновский? А что я им скажу? Ты же мне никогда об этом не говорил. Я даже думаю, что ты и не понимаешь, что такое дружба с такими людьми. Да знай я об этом раньше, сколько бы вопросов через тебя можно решить! – Да нет, Михаил, через меня никаких вопросов решить нельзя; во-первых, я не люблю эксплуатировать добрые отношения больших людей, а во-вторых, никакие они и не друзья. С маршалом Красовским меня связывают некоторые общие дела, а министр… С ним я встретился на даче Степана Акимовича. Они, видишь ли, вместе работали на Дальнем Востоке и там сдружились, ну, а я бываю на даче Красовского. – И сейчас бываешь? – Давно уж не был, но скоро поеду. – А он… как я понял из вашего телефонного разговора, у тебя бывает? Вот здесь, в этой комнате? Он обвел взором наше скромное жилище. – Иногда приезжает. Михаил почесал начинавшую лысеть голову. – Странный ты, Иван! Я и раньше не мог тебя понять, а теперь и совсем запутался в мыслях о тебе. Что ты за человек такой? – Да что же тебе непонятно? – А то и непонятно: малахольный ты какой-то, не от мира сего. Да если бы я имел таких друзей! … – Он оглядел комнату. – Да разве я жил бы в этом чулане? Я как стал возить Ворошилова, так сразу и квартиру получил, и звание. А ты… из армии вылетел, всю карьеру себе порушил. Да ты хоть скажи: правда ли это, что министр тебе погоны предлагает, да еще майорские? – Да еще и должность важную в министерстве, – решил я подзадорить Михаила. – Ну, и… – Посмотрим. Я вот пока за книги засел. Учился-то я, как ты знаешь, мало. Надо мне вас, моих сверстников, догонять. Михаил всплеснул руками: – Вот… и глядите на него! Можно ли понять этого человека? Негромко заговорил генерал: – Я понимаю Ивана Владимировича. У него, значит, свои виды на жизнь, и он их не каждому открывает. Другу своему, – тому, кто его поймет, – он, может быть, и скажет, а всякому – нет, не скажет. Михаил покраснел пуще прежнего, вилкой по тарелке зашкрябал. Намек на истинные отношения наши с Михаилом, на видимое даже постороннему глазу мое нежелание выкладывать перед ним свою душу был понят и задел Михаила. Он с того момента больше и не заговаривал. Прощаясь, генерал сдержанно, но сердечно проговорил: – В моей жизни никто еще не делал для меня так много, как вы. Благодарю вас от всей моей семьи. Вот вам моя визитная карточка, понадоблюсь – дайте знать. Как раз в это время пришла с работы моя Надежда и вернулись с гулянья дети. Я представил гостям свое семейство, а Надя приглашала еще посидеть немного, но гости уже прощались. И когда все уже были в машинах, Михаил отвел меня в сторону, тряхнул за руку: – Ладно, старик, не обижайся на меня. Ты ведь ничего не растолковал мне, а так, брякнул впопыхах: министр и так далее! Ну, сам подумай, разве я мог поверить в такую чертовщину. Теперь верю. И спасибо тебе сердечное за генерала. Он хороший мужик. И ты ему крепко помог в жизни. Ну, ладно: бывай здоров, да больше меня так не озадачивай. Хватило мне хлопот и там, в нашем голоногом детстве. – Да, Михаил – все было. И хлеба ты мне за пазухой таскал, и во время войны отыскал меня первым. Люблю я тебя и горжусь своим другом. Ну, а за мою судьбу ты не беспокойся. Я выбрал для себя дорогу, и она будет нелегкой. Ну, да ничего; как-нибудь справлюсь. А за генерала тебе спасибо. Кажется, ты мне нового товарища подарил. А друзей мы с тобой ценить умеем. А? … Мы обнялись и долго так стояли, прижавшись друг к другу. Потом ударили один другого кулаком в грудь, и Михаил сел в машину. В ту минуту я впервые подумал о том, что нет ничего крепче и прекраснее, чем настоящая мужская дружба. И еще пришла мне в голову мысль: в дружбе, как и вообще в отношениях между людьми, надо уметь извинять слабости и несовершенства характера. Если такой способности ты не имеешь, друзей у тебя не будет. А занятия в институте шли своим чередом. Скоро я уже умом и сердцем чувствовал душу аудитории, нашего первого курса – людей, с которыми судьба свела меня на шесть лет. Я сидел в самом дальнем уголке за дверью и в минуты, когда не писал свои конспекты, слушал преподавателя, а заодно и разглядывал спины и затылки ребят, сидевших за столами. Со мной рядом сидел Николай Сергованцев, парень из тамбовской деревни. Он в прошлом году окончил в Тамбове Педагогический институт, но в школе преподавать не смог, «не хватало терпения и нервов», как он выразился однажды. «Никогда не думал, – говорил он мне, – что дети – такой противный народ. Они доводили меня до бешенства, я готов был перекусать их. В класс заходил, как в клетку с тиграми. Не-ет, школа – это не по мне. И тогда я стал писать статьи о книгах. Критиком заделался нечаянно». Он и здесь был неспокоен, вначале наклонялся ко мне, шептал на ухо разные реплики, ерзал, смеялся, дерзил преподавателям, но я ему сказал: – Не мешай мне слушать и писать конспекты, иначе отселю. – Как отселишь? – А так: возьму за шиворот и посажу за другой стол. – Ну, ты даешь! Я же больше тебя. И кулак у меня тяжелее. Видишь? … И он показал мне мощный крестьянский кулак. – Кулак ничего не значит, – заметил я. – Ермак учил нас побеждать таких, как ты, четверых. – Кто такой – Ермак? – А это вожак у нас был, когда я в тридцатых годах в Сталинграде жил на улице. – Ну? … И ты это умеешь? – А как же! Иначе я там бы не выжил. После этого он стал тише, а ко мне совсем не приставал. Впереди нас сидел Лев Щеглов, драматург. Он был длинный, жидкий и имел замечательно круглую живописную лысину. Ему было всего двадцать пять лет. Я у него спросил: – Сколько тебе лет? Он ответил: – Семидесяти еще нет. Неуютно и неспокойно было нашей единственной девушке Оле Каримовой. Куда бы она ни села, к ней приставали, мешали слушать. И она пересаживалась со стола на стол. Наконец, однажды пришла к нам и села на свободное место. На перемене Сергованцев мне сказал: – Кто ее просил? Мне это не нравится. – Она хорошая. Тебе должно быть приятно, что она выбрала тебя соседом. – Чего ж тут приятного! Ни в носу поковырять, ни почесаться. Нет, я сбегу от вас. – Беги. Нам будет свободней. Сергованцев никуда не сбежал, скоро он привык к своей соседке и стал ей мешать, как до этого мешал мне. Она просила не мешать, фыркала на него, но он продолжал егозить. Я думал, Ольга уйдет и от нас, но однажды мы пришли на занятие, а она сидит посредине стола – на месте Сергованцева. Вошел Николай и остановился удивленный: – О! Она уже на моем месте! Садись на свое. Ольга и глазом не повела. Сидит. Николай – ко мне: – Иван! Скажи ты ей! Это же разбой. – Садись рядом с ней. Какая тебе разница? Наконец, будь джентльменом. Ольга же – дама. Ну, если ей так захотелось. Мне, например, очень приятно, когда она сидит со мной рядом. – Ему приятно, а я должен торчать тут на отшибе. Да какая же она дама? – ворчал Сергованцев, но, впрочем, на крайнее место сел. В этом порядке мы просидели все пять лет. На последнем уроке произошло событие, потрясшее институт и ставшее известным далеко за его стенами. На втором или третьем уроке к нам пришла тревожная весть: где-то в Московском или Ленинградском, а может, в Новосибирском университете, – я сейчас этого не помню, – студенты отказались слушать профессора, читающего курс истории Коммунистической партии. И даже будто бы силой выставили его за дверь. То было время, когда Хрущев крушил все сталинские порядки, в городах сбрасывали с пьедесталов памятники «вождя народов», до небес поднимался авторитет эренбургов, шостаковичей, – евреи визжали от радости, кричали на всех перекрестках о наступлении «оттепели». И студенческая молодежь, болезненно чуткая ко всяким новациям, высоко поднимала голову навстречу переменам. Русские парни и девушки не понимали, что послабления делались евреям, – это им, прежде всего, мешала железная строгость Сталина, власть партии, не дававшая им разгуляться. Если говорить образно: в костер медленно ползущей на Русь еврейской власти плеснули бензин и змея эта поползла быстрее. Вздыбила шерсть космополитическая шваль всех сортов, называвшая себя интеллигенцией и крушившая русскую культуру; озверела еврейская молодежь. В аудиторию вошел профессор, читавший нам курс истории партии, Водолагин Михаил Александрович. Во время войны он был вторым секретарем Сталинградского обкома партии и, когда к городу подходили немцы, его назначили командиром сталинградского ополчения. Вместе с рабочими он был в окопах, потерял руку, – мы его очень уважали и гордились, что нам преподает такой человек. Профессор взошел на кафедру, но студенты не садятся. Он в недоумении обвел их ряды. Я сосчитал: сидело всего семь человек, остальные двадцать три стояли. – В чем дело? Почему вы не садитесь? – спросил профессор. Студенты загалдели. Из кучки с левой стороны – там разместились переводчики, которых Россельс «собирал в Прибалтике по квартирам», они все были евреи, – оттуда раздались резкие голоса: – Не надо нам ваших лекций! И курс истории партии мы слушать не желаем. И как только они это сказали, все смолкли. В аудитории наступила тишина, которую я ни разу не слышал. Ее нарушил спокойный, но властный и уверенный голос Водолагина: – Об этом вы скажете в ректорате, а сейчас садитесь. И тут аудитория взорвалась: – Жене своей читайте эти лекции! Уходите! Мы знать не желаем о партии палачей, убийц и мучителей! … Кто-то завизжал не мужским голосом: – Что с ним церемониться! Вышвырнем его за дверь! И другой голос: – В окно его! И переводчики стали выходить из-за столов, двинулись к профессору. За ними все остальные. Но тут из среднего ряда столов выскочил невысокий, сбитый как боксер, Вадим Шишов, бывший офицер Балтфлота. – Фронтовики! Полундра! … Схватил два стула и вскочил на преподавательский стол. – Ну, жидовская падла! Подходи! Я тоже подхватил два стула и двинулся к нему. За мной устремился Костя Евграфов, командир взвода минометчиков, за нами Сергованцев и еще трое парней. Мы все вскочили на первые столы, подняв над головой стулья. Стояли, как чугунная скульптурная группа, и, мне казалось, гулко бились наши сердца. Бузотеры смолкли, стали садиться. И через минуту аудитория стихла, точно вымерла. По праву старшего, – я же был капитан! – я и своим подал команду: – По местам! Поспрыгивали со столов, поставили стулья, пошли на свои места. И уже сели. И тут только я увидел, что рядом с профессором, как бы защищая его своей фарфоровой фигуркой, стоит наша Оля. Мы и не заметили, как она шмыгнула вслед за нами и заняла место в ряду защитников профессора. Стояла словно пришитая. Угольки ее глаз, будто озаренные пламенем костра, блестели и выражали такую энергию, которую не могла одолеть никакая сила. Я подошел к ней, взял ее за плечи и повел к нашему столу. Слышал дрожь во всем ее теле, жар клокотавшей ненависти и, усаживая ее на место, погладил ее черные волосы. А Водолагин, полистав тетрадь с конспектами, начал свою лекцию. Это был эпизод, положивший начало бурным событиям в институте. Не знаю, кто и кому доложил о диссидентском бунте в нашей аудитории, но только в тот же день меня вызвали в Центральный Комитет комсомола. Принимал второй или третий секретарь Николай Николаевич Месяцев. Говорил он жестко и так, будто я был виноват во всем происшедшем. – Вы хоть понимаете, что произошло в вашем институте? – На нашем первом курсе, – возразил я решительно, принимая независимую позу. – Я говорю: в институте! Вчера были события в университете, сегодня – в вашем вонючем институте. – Почему вонючем? Месяцев был примерно моего возраста, и я решил с достоинством ему парировать. – А потому и вонючий! Там свили гнездо эти россельсы, борщаговские, исбахи… Его, Исбаха, двадцать лет гноили в лагере – поделом! Иосиф Виссарионович знал, кого сажал. Его бы и еще двадцать лет надо там держать. – Россельсов не я там расплодил, вы их назначали! … Очевидно, Месяцева шокировал наступательный тон моего голоса, он вдруг замолчал, откинулся на спинку стула, уставил на меня серые, метавшие огневые искры глаза. Заговорил тихо, потеплевшим голосом: – Вы фронтовик? Работали с Васей Сталиным? Были за границей? … – Да, но откуда вы все это знаете? … Он улыбнулся, посмотрел на лежавшую перед ним бумажку. Я понял: ему подготовили объективку, то есть краткую характеристику моей персоны. Это был стиль работы высоких людей; им загодя давали краткие сведения о собеседнике. Месяцев продолжал: – Вы были капитаном? Летали на боевых самолетах? Имеете ордена и медали? … Как же вы решились сломать такую блестящую карьеру и сесть за студенческую парту? – Положение студента кажется мне высшей точкой моей карьеры. Секретарь поднял руки, замотал головой: – Сдаюсь. Вам палец в рот не клади. Ценю таких людей и хотел бы установить с вами более тесные отношения. У вас будет партийное собрание – постараюсь сделать так, чтобы вас выбрали в партийное бюро и сделали заместителем секретаря партийной организации. Там, видите ли, секретарями выбирают профессоров, а они не хотят ни с кем ссориться, сидят, как мышки, и идут на поводу этих… россельсов. – А как же иначе, если весь ректорат из россельсов? Да и у вас тут, наверное… раз вы отдаете русскую молодежь исбахам да россельсам. Месяцев набычился, сдвинул брови к переносице. Долго сидел молча, барабанил пальцами по столу. Потом, глядя на меня исподлобья, заговорил: – Ну, ну, ну! … Не так в лоб! Здесь все не так просто, как вам видится оттуда, издалека. Но вообще-то, ваш напор мне нравится. И то, что схватили стулья, повскакали на стол… – это не просто хорошо, а здорово. Этого как раз нам не хватает. Но вот… «жидовская падла» – этого бы не надо. Это задело основу основ: нашу религию – интернационализм! От этого еще придется отбрехиваться. – А лучше, если бы эта самая «падла» выкинула профессора за окно? А потом и вас… вот отсюда? … Я кивнул на окно, которое так же, как и у нас в аудитории, было открытым. Но только здесь был не второй этаж, а пятый или седьмой. Месяцев встал, поднял ладони: – Ладно, ладно. Успокойтесь. Мы взяли не тот тон беседы. Давайте говорить о деле. Вы в недавнем прошлом человек военный, решительный – предлагаю вам возглавить акцию государственного масштаба: соорудить письмо к нам в ЦК комсомола с предложением закрыть Литературный институт. Вы это письмо составите, а подпишут его вместе с вами те самые ребята, которые защитили профессора. Месяцев склонился надо мной и смотрел мне в глаза, как сейчас, в нынешние дни, смотрят на собеседника сектантские проповедники, понаехавшие из Америки и снующие в питерских парках. Я ответил не сразу. Подумав, сказал: – Что это вам даст? – Не вам, а нам с вами! Мы одним махом прихлопнем вонючий клоповник. С тех пор, когда я попал на эту проклятую должность, Литинстатут не дает мне покоя. Для меня это вечная головная боль. – И вы решили так: раз завелись в доме клопы, сжечь их вместе с домом. А как же вы поступите с другими институтами – с теми, куда проникли россельсы? Ведь таких институтов, пожалуй, немало. Нет, меня вы от такой акции увольте. Я в ней участвовать не стану. А вот побороться с россельсами – я, пожалуй, попробую. И сделал бы я это и в том случае, если бы и не был на беседе с вами. – Понимаю. Институт дорог вам и как собственная пристань, но вас и ваших товарищей мы переведем в Университет. – И все-таки – меня увольте. – Ну, хорошо, – стукнул кулаком по столу неистовый комсомольский вожак. – Мы тогда организуем атаку. Я подключу райком, горком – вычистим железной метлой ректорат и профессуру. В такой нашей атаке вы будете участвовать? – В меру своих сил. На том мы и расстались. Николай Николаевич хотел сводить меня и к первому секретарю ЦК Павлову, но того не было на месте, и меня отпустили. В институт налетели комиссии: от райкома партии, от горкома и от правления Союза писателей. Приехал представитель ЦК партии, провел партийное и комсомольское собрания. Меня избрали членом партийного бюро института. Секретарем был избран профессор, читавший лекции по философии, Зарбабов Михаил Николаевич. На следующий же день он пригласил меня на беседу в партбюро. Михаил Николаевич невысок ростом, держится скромно, как будто кого опасается. Голова у него большая, в черных кудряшках, непроницаемо темные глаза слезятся, похожи на глаза теленка. Он армянин, Зарбавян, но фамилию изменил на русский лад. В нем нет ничего армянского, но и русского так же ничего нет, – это тот самый тип человека, который лишен всякого национального начала и в духовном плане облегчен до состояния пушинки, которую крутит и несет куда-то даже самый легкий ветерок. Таким он мне показался с первой встречи, и таким же остался во все время нашего тесного с ним общения, а продолжалось оно пять лет. Заговорил он тихо, вкрадчиво и очень ласково: – Будем знакомы, я бы хотел с вами подружиться и поладить. Тут, в институте, такой порядок: секретарем избирают профессора, а его заместителем – из числа студентов. Вы человек серьезный: журналист, фронтовой офицер – и здесь, в институте, позицию свою смело обозначили; лучшей кандидатуры я не вижу. Кстати, и в райкоме, и в горкоме, и даже с представителем ЦК я согласовал. Они все одобряют мой выбор. Ну, так как вы на это смотрите? – Если доверяете, буду работать. – Ну, и отлично! Вот наше с вами место. А вот ключ от кабинета; вы тут такой же хозяин, как и я. – Но… члены бюро? Наверное, нужно бы с ними согласовать? – Согласовано. Я уже со всеми переговорил. – Но они меня не знают. – Ах, Иван Владимирович! Все же понимают, что с заместителем работать мне. Я развел руками: ну, если так. А он, поднимаясь, сказал: – Я на днях ложусь в клинику на обследование. Боюсь, что надолго. Однако мы будем встречаться. Я живу тут недалеко. Заходите ко мне. И с этого дня началась новая жизнь, – теперь уже по большей части общественная. На следующий день после нашей беседы с профессором Зарбабовым у нас состоялось заседание партбюро – первое в только что избранном составе. Меня теперь и члены бюро избрали заместителем секретаря. А на следующий день Зарбабов лег в клинику, – и как я тогда, конечно, и помыслить не мог, «залег» он на пять лет. Говорю я это образно, потому что скоро он вышел на работу. Врачи не нашли у него ничего серьезного, но решительно советовали избегать нервных перегрузок и всяких волнений. Он потому и выполнять секретарские обязанности в полной мере не мог, а только собирал и хранил у себя в сейфе партийные взносы, да представлял институт на всяких важных конференциях. Вся же текущая работа легла на плечи рядовых членов бюро и меня, его заместителя. А так как избирали нас с ним в партийное бюро все пять лет, то и работали мы с ним в этом привычном тандеме. Скоро я понял истинную природу «болезни» этого мягкого, очень вежливого и всегда и всем улыбающегося человека: он не хотел «кипеть» в повседневных делах института. И в то же время не отводил свою кандидатуру на выборах в партийное бюро: слишком много преимуществ давало положение секретаря. Срабатывала мудрость, генетически заложенная в него праотцами. Я же тоже действовал по генетической схеме своих прародителей: пахал, тянул лямку и за все был в ответе. Комиссии, вызовы, разбирательства продолжались. Разговоры с профессорами и руководителями института проходили в присутствии членов партбюро, но чаще всего я один принимал людей. Беседы наши продолжались допоздна, – домой я приходил уже вечером, а иногда и к ночи. Очень скоро я уже знал всю подоплеку кипевших в институте страстей. Ключом к пониманию любого эпизода служила французская поговорка, но не «ищи женщину», а «ищи еврея». Не помню случая, чтобы в каком-либо эпизоде слышался душок грузинский, армянский или киргизский… Нет, кашу варили только евреи. А уж если высунет голову русский, то лишь как протестант или разоблачитель еврейской интриги. Бунт на нашем курсе вскрыл главный нарыв: поражало всех единодушие, с которым курс поднялся на профессора. Защитников оказалось всего лишь семь человек – и все русские. Члены комиссий изучали каждого абитуриента, принятого на наш курс. Среди двадцати трех, топавших, кричавших и, наконец, двинувшихся на профессора, были евреи, полуевреи, четвертьевреи или породнившиеся с ними. Удивительная закономерность: евреи все, поголовно, были против партии коммунистов и против русского профессора, защитника Сталинграда. У каждого возникал вопрос: а что же они такое, евреи? Чего хотят? Чего добиваются? И почему это в их рядах такое единодушие? … Но, впрочем, всех поражал и другой феномен: русские тогда только поняли, что они русские, когда над головой их соплеменника возникла опасность. Не случись такой еврейской атаки, русские, наверное, и не знали бы, что они русские. Но позвольте, – возникал вопрос у каждого проверяющего, – а как же так случилось, что в многонациональном советском государстве, где институты существуют на деньги всех граждан: и русских, и украинцев, и белорусов, и узбеков, и грузин – всех, всех! – и, наконец, в столице русского государства учат почти одних евреев? … Изучали механизм набора абитуриентов в группу переводчиков. Ректорат с этой целью посылает Россельса в столицы прибалтийских республик. И тот, как он сам признался, ходил по квартирам и скрупулезно изучал каждого молодого человека. Россельс привез с берегов Балтики одних только евреев. Ну, Россельс! Ну, расист! Да он, пожалуй, почище Гитлера будет! … Раскрывалась передо мной и природа людей, которых евреи клеймят тавром антисемита, которых по постановлению Ленина, принятому сразу после революции, без суда расстреливали: это, как теперь я понимал, были люди, узнавшие природу еврейства, могущие объяснить своим соплеменникам опасность, исходящую от этой маленькой, но страшной народности. Иными словами, это люди посвященные, которым открылась тайна еврейства. И невольно думалось: а что же такое Ленин? Что же такое Свердлов, Дзержинский и все Красины, Луначарские, бухарины, Зиновьевы? … Ответ напрашивался сам собой. Ко мне на стол ложились и задачки мелкие, бытовые, порой забавные и почти анекдотичные. Из милиции приходит жалоба на студента Стаховского, сына секретаря Одесского обкома партии, члена ЦК. Суть заключалась в следующем: Стаховский ходит по улице Горького и пугает продавцов газированной воды. Продавцов этих в Москве было очень много, и поскольку продукция их никем не учитывалась, свободно текла из крана, все места в таких будках захватили евреи. Стаховский заметил это и был возмущен такой несправедливостью. Выходил гулять на улицу Горького, теперь Тверскую, и, проходя мимо каждой будки, «гавкал» на продавца. В бумаге так было и написано: «гавкал». Продавец, если выглядывал из окна своей будки, шарахался и нередко зашибал голову. Мы пригласили одного пострадавшего и попросили его рассказать, как это с ним случилось. Пришел к нам и представитель милиции. Продавец рассказывал: – Он сумасшедший! Кто же так будет делать, если не сумасшедший? У меня астма, я дышу – мне надо дышать, потому что астма, а в будке мало воздуха. Я иду к окну и немножко пускаю вперед голову, чтобы дышать, а он кинулся ко мне, как собака, и гавкнул. И что мне надо делать? Я ударился головой о раму, и вот… получил шишку. И приступ астмы, я стал задыхаться. Хорошо, у меня эта пшикалка… – он показал ингалятор. – Я долго качал воздух, и приступ отпустил. Продавец вытащил из штанин огромный синий платок и стал тщательно вытирать лысину, лицо и шею. Он был толст и кругл, как синьор помидор. Шея утонула в жирных складках, глаза оплыли и боязливо оглядывали каждого из нас. Он продолжал: – Я стал кричать, и к нам подошел милиционер, вот он… – показал коротенькой ручкой на сержанта милиции. – Сержант проверил документы и сказал: «Он поэт». Хо! Поэт. И что же? Пушкин тоже был поэт, но он на людей не гавкал. И Мандельштам поэт, и Багрицкий, и Сельвинский, но кто же из вас слышал, чтобы они гавкали? – Хорошо, – остановил я его красноречие. – Послушаем теперь сержанта. Расскажите нам, пожалуйста. – А что я могу рассказать? Я не слышал и не видел, как ваш студент Стаховский… пугал этого товарища. Подошел к нему и стал спрашивать, а ваш товарищ, он такой важный и хорошо одет, достал из кармана книжку стихов, она с портретом, показал мне ее и говорит: «Я. не понимаю, что говорит этот господин киоскер? … Гавкать может собака, но я – извините: член Союза писателей СССР. И это даже странно, что вы, серьезный человек, а позволяете какому-то… субъекту обвинять меня, известного поэта, черт знает в чем». Стаховский был высок, строен, одет в новенький костюм из модной в то время шерстяной ткани «метро». Смотрел на нас с некоторым сочувствием и будто бы извинял нашу несерьезность и некомпетентность. Я заговорил, пытаясь быть строгим: – Не мог же ваш конфликт возникнуть на пустом месте. – Да, конечно, между нами произошел диалог, но… вполне корректный. Товарищ высунул лысую голову, похожую на тыкву, из окна, и так сильно тянул шею, что мне показалось, он просит о помощи. Я остановился и сказал: «Что с вами? » Может быть, я сказал слишком громко, к тому же вы слышите, у меня бас; меня зовут в Елоховский собор на роль архидьякона – вы же слышите, мой голос звучит, как труба… И я, пожалуй, от вас уйду, там, по крайней мере, нет партийного бюро и меня никто не будет таскать по пустякам… М-да-а, ну, так о чем же мой рассказ нескладный? … Вы меня совсем запутали своими вопросами. – Я вам задал всего лишь один вопрос. – Да… Ну, так вот – я поспешил на помощь, а товарищ, который продает воду из Москва-реки, испугался. Стукнулся головой об оконную раму. И это вы называете конфликтом? … – Он антисемит! – вдруг закричал киоскер. – У него на роже написано. К нему шагнул Стаховский: – Папаша, уймись, не позорь наших. Я Беня Стаховский! Слышишь ты, чесночная душа? Беня Стаховский – антисемит. Или ты не слышал такого имени – Беня? Да? … Или тебе водичка налила столько денег, что ты не знаешь, что с ними делать? Отдай их мне, и я отнесу в синагогу. Ты сколько лет не был в синагоге? Я завтра пойду к реби Рубинчику и скажу, что ты не хочешь нести ему шекель. А кто же ему будет нести шекель? Я, студент института, понесу ему жалкий грош. Что же ты молчишь? Я понесу, да? … Хорошо, я отнесу, но ты дай мне денег, и тогда я пойду… Стаховский приблизился к киоскеру, навис над ним своим длинным могучим телом и страшно вращал глазами. Его нос с горбинкой стал вдруг горбатым, а лицо сморщилось так, что он походил на старого еврея. И его голос, и слова, и модуляция горловых звуков – все выдавало одесский акцент, ту характерную манеру говорить, которая была у каждого еврея, особенно старого. Мало кто знал, что умение Стаховского принимать облик еврея и говорить на одесский лад были главным его оружием. Он с этим своим искусством приходил в журналы, издательства, находил там влиятельного еврея и начинал с ним дружескую доверительную беседу. Тот признавал его за своего и начинал хлопоты за его интересы. Этим оружием Стаховский уж пробил в журналах много подборок стихов, причем подавали их с его портретами, и напечатал четыре сборника – и тоже с портретами. Так, за три неполных года жизни в Москве он стал известным поэтом и имел за свои стихи немало денег, чем опроверг утверждение Маяковского, что «поэтам деньги не даются». И здесь он быстро обезоружил киоскера, и тот, извиняясь и кланяясь, стал подвигаться к двери. А когда вышел, Стаховский, кивнув на дверь, заметил: – Я его пугнул раввином – вот что для них особенно страшно. Раввин найдет средство посчитаться с теми, кто не несет ему шекель. Беседа наша продолжалась долго. Стаховский и над нами издевался, нас высмеивал – тонко, я бы даже сказал, изящно. И я делал вид, что иронии его не замечаю: понимал, что он действительно «гавкнул» – и так сильно, что бедный продавец до смерти испугался. Хорошо, что он при этом и совсем не окочурился, а то бы дело разбиралось не у нас в партбюро, а где-нибудь подальше.
|
|||
|