Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





День третий



 

 

Среда, утро, и проснувшийся курорт вновь бурлит жизнью. Струи воды изливаются в ванны, массажисты упираются ладонями в обнаженные спины, а к стоянке только что подкатила легковая машина. Но не роскошный лимузин, что вчера был припаркован на том же месте, а обыкновенная машина, какой владеют большинство граждан этой страны. За рулем сидел мужчина лет сорока пяти. На заднем сиденье громоздилось несколько чемоданов.

Мужчина вышел, запер дверь, заплатил сторожу стоянки пять крон и направился к дому Маркса; по его коридорам подошел к двери, на которой была табличка с именем доктора Шкреты. Он вошел в приемную и постучал в дверь кабинета. Выглянула сестричка, мужчина представился ей, и минуту спустя появился доктор Шкрета.

— Якуб! Когда ты приехал?

— Только что!

— Потрясающе! Надо о многом поговорить!.. Знаешь что… — сказал он после короткого раздумья: — Сейчас я уйти не могу. Пойдем со мной в кабинет. Дам тебе халат!

Якуб не был врачом и никогда не переступал порога гинекологического кабинета. Но доктор Шкрета уже схватил его под руку и ввел в белоснежное помещение, где на смотровом кресле лежала обнаженная женщина с раздвинутыми ногами.

— Дайте господину доктору халат, — сказал доктор Шкрета санитарке; та открыла шкаф и подала Якубу белую докторскую хламиду.

— Поди-ка взгляни. Я хотел, чтобы ты подтвердил мой диагноз, подозвал он Якуба к женщине, которая была явно польщена тем, что тайна ее яичников, не способных, несмотря на все усилия, произвести на свет ни одного потомка, будет разгадана двумя светилами.

Доктор Шкрета снова взялся прощупывать внутренности пациентки и изрек два-три латинских слова, в ответ на которые Якуб утвердительно промычал. Затем доктор спросил:

— Сколько ты здесь пробудешь?

— День.

— День? Это страшно мало, мы ни о чем не успеем поговорить!

— Когда вы здесь нажимаете, мне больно, — сказала женщина с поднятыми ногами.

— Здесь должно немножко болеть, это нормально, — сказал Якуб, чтобы позабавить приятеля.

— Да, пан доктор прав, — сказал Шкрета, — это нормально. Все в порядке. Я пропишу вам курс инъекций. Будете приходить сюда к сестре в шесть утра ежедневно. Оденьтесь, пожалуйста.

— Я приехал, в сущности, проститься с тобой, — сказал Якуб.

— Как это проститься?

— Уезжаю за границу. Мне разрешили выехать.

Женщина, меж тем одевшись простилась с доктором Шкретой и его коллегой.

— Вот это новость! Не ожидал! — удивился Шкрета. — Отошлю всех баб по домам, раз ты приехал проститься со мной.

— Пан доктор, — вмешалась в разговор сестра. — Вчера вы тоже всех отослали. К концу недели у нас будет большой недобор!

— Что ж, пригласите следующую, — сказал доктор Шкрета и вздохнул.

Сестричка пригласила следующую больную, и приятели, окинув ее беглым взглядом, отметили про себя, что она куда привлекательнее предыдущей. Доктор Шкрета поинтересовался, как она чувствует себя после ванн, и предложил ей раздеться.

— Чертовски долго тянулось, пока мне оформляли паспорт, — сказал Якуб. — Но, получив его, уже через два дня я был готов к отъезду. Не хотелось даже ни с кем прощаться.

— Тем приятнее, что ты заехал сюда, — сказал доктор Шкрета и предложил молодой женщине взобраться на смотровое кресло. Затем натянул резиновую перчатку и запустил руку в ее утробу.

— Мне хотелось видеть только тебя и Ольгу. Надеюсь, она в порядке.

— Можешь не беспокоиться, — сказал Шкрета, но по его голосу чувствовалось, что он отвечает Якубу машинально. Он был целиком поглощен пациенткой: — Нам придется прибегнуть к небольшому оперативному вмешательству, — сказал он. — Не волнуйтесь, это абсолютно не больно. — Он подошел к застекленному шкафу и вынул шприц, на который вместо иглы был насажен короткий пластмассовый наконечник.

— Что это? — спросил Якуб.

— За эти долгие годы я разработал некоторые новые, весьма продуктивные методы. Можно считать эгоизмом с моей стороны, но пока они остаются тайной.

— Значит, я не должна бояться? — голосом скорее кокетливым, чем испуганным, спросила женщина, лежавшая с раздвинутыми ногами.

— Ничуть, — ответил доктор Шкрета и опустил шприц в пробирку, с которой обращался чрезвычайно бережно. Потом подошел к женщине, сунул шприц ей в межножье и нажал на поршень. — Больно было?

— Нет, — сказала она.

— Я приехал еще и затем, чтобы отдать тебе таблетку, — сказал Якуб.

Но доктор Шкрета не обратил особого внимания на его фразу. Он по-прежнему был поглощен своей пациенткой. Оглядев ее с головы до ног, он с серьезным, вдумчивым выражением на лице сказал:

— С вашими данными было бы действительно обидно не иметь детей. У вас красивые длинные ноги, хорошо поставленный таз, прекрасная грудная клетка и очень приятные черты лица.

Затем он коснулся лица женщины, ощупал ее подбородок и сказал:

— Отличная челюсть, все очень хорошо смоделировано.

Ощупал он и ее бедро:

— У вас исключительно крепкие кости. Они просто светятся из-под ваших мышц.

Доктор еще минуту-другую любовался своей пациенткой, обследуя ее тело; она не возражала, не смеялась игриво, ибо серьезная заинтересованность доктора отодвигала его прикосновения далеко за грань какой-либо порочности.

Наконец кивком он велел ей одеться и обратился к приятелю:

— Что ты сказал?

— Что приехал отдать тебе таблетку.

— Какую таблетку?

Женщина оделась и спросила:

— Значит, вы, пан доктор, думаете, что я могу надеяться?

— Я целиком удовлетворен, — сказал доктор Шкрета. — Думаю, дела пойдут хорошо, и мы оба, вы и я, можем рассчитывать на успех.

Поблагодарив, женщина удалилась из кабинета, и Якуб сказал:

— Ты когда-то дал мне таблетку, какую никто другой дать мне не хотел. Поскольку я уезжаю, она, думается, мне уже никогда не понадобится, и я решил тебе ее вернуть.

— Оставь у себя. Такая пилюлька может быть одинаково полезна как здесь, так и в другом месте.

— Нет, нет. Эта таблетка принадлежит этой стране. Я хочу оставить этой стране все, что принадлежит ей, — сказал Якуб.

— Пан доктор, я приглашу следующую пациентку, — сказала сестра.

— Отправьте этих дамочек домой, — сказал доктор Шкрета. — Сегодня я уже достаточно поработал. Увидите, что эта последняя молодуха непременно родит. Для одного дня немало, не правда ли?

Сестра смотрела на доктора Шкрету с обожанием, но при этом без особого послушания.

Доктор понял ее взгляд:

— Хорошо, не отправляйте их никуда и скажите, что я через полчаса вернусь.

— Пан доктор, вчера тоже было «на полчаса», а мне пришлось гоняться за вами по улице.

— Не беспокойтесь, сестричка, через полчаса я вернусь, — сказал доктор Шкрета и попросил Якуба снять халат. Затем вывел его из здания и наперерез через парк направился с ним к Ричмонду.

 

 

Они поднялись на второй этаж и по длинному красному ковру прошли в самый конец коридора. Там доктор Шкрета открыл дверь в маленькую, но приятную комнату.

— Молодец, — сказал Якуб. — Ты всегда находишь здесь для меня какое-нибудь пристанище.

— Теперь у меня в этом конце коридора комнаты для моих подопечных. Рядом с тобой прекрасные угловые апартаменты, которые в прежние времена занимали министры и фабриканты. Там я поселил своего самого редкостного пациента, богатого американца, чей род ведет начало из этих мест. Отчасти он и мой ДРУГ.

— А где живет Ольга?

— В доме Маркса, как и я. Ей там неплохо, не беспокойся.

— Главное, что ты принял ее. Как у нее дела?

— Обычные трудности женщины с лабильной нервной системой.

— Я же писал тебе, какая у нее была жизнь.

— Большинство женщин ездят на этот курорт, чтобы вылечиться от бесплодия. Что же касается твоей протеже, то было бы лучше, если бы она не отличалась особыми способностями к деторождению. Ты видел ее обнаженной?

— Упаси Боже, что ты!

— Ну так посмотри на нее! Сисенки маленькие и свисают на грудной клетке, точно две сливы. Все ребра видны. Мой совет на будущее: больше внимания обращай на грудную клетку. Правильная грудная клетка должна быть агрессивной, устремленной вовне, она должна расширяться, словно желая поглотить как можно больше пространства. Но в противовес этому существуют и грудные клетки, что пребывают в обороне, отступают перед окружающим миром и подобны смирительной рубашке, которая все больше затягивается вокруг человека, пока наконец не задушит его. Вот и у нее такая грудная клетка. Скажи ей, пусть тебе покажет ее.

— Этого я ей не скажу.

— Боишься, что, увидев ее, не захочешь больше считать ее своей протеже…

— Напротив, — сказал Якуб, — боюсь, что мне станет ее еще жальче.

— Друг мой, — сказал Шкрета, — этот американец весьма любопытный человек. Якуб спросил:

— Где мне найти ее?

— Кого?

— Ольгу.

— Сейчас ее не найдешь. Она на процедурах. По утрам ей предписано быть в бассейне.

— Не хотелось бы разминуться с ней. Позвонить ей нельзя?

Доктор Шкрета поднял трубку, набрал номер, не переставая при этом разговаривать с приятелем:

— Я тебе представлю его, а ты его прощупай. Ты знаменитый психолог. Ты раскусишь его. У меня на него кое-какие виды.

— Какие? — спросил Якуб, но доктор Шкрета уже говорил в трубку:

— Сестра Ружена? Как у вас дела?.. Ничего особенного, такие тошноты в вашем состоянии совершенно естественны. Я хотел бы спросить у вас, нет ли сейчас в бассейне моей пациентки, той, что живет рядом с вами… Да? Тогда передайте ей, что к ней приехал гость из столицы, пусть никуда не уходит… В двенадцать он будет ждать ее у входа в водолечебницу.

Шкрета повесил трубку.

— Ты слышал. В поддень встретишься с ней. Черт подери, о чем мы с тобой говорили?

— Об этом американце.

— Да, — сказал Шкрета. — Весьма занятный малый. Я вылечил его жену. Они не могли иметь детей.

— А он что лечит здесь?

— Сердце.

— Ты говорил, что у тебя на него какие-то виды.

— Как только не приходится вертеться врачу в этой стране, дабы жить на достойном уровне! — вскипел Шкрета. — Завтра приезжает сюда с концертом знаменитый трубач Клима. Я буду играть на барабане!

Якуб отнесся к словам Шкреты не очень серьезно, однако изобразил удивление:

— Как? Ты играешь на барабане?

— Представь себе, дружище. Что делать, коли я теперь человек семейный!

— Да что ты? — на сей раз искренно удивился Якуб. — Семейный? Ты, значит, женился.

— Вот именно, — сказал Шкрета.

— На Зузи?

Зузи была курортным врачом. Шкрета уже долгие годы был с ней в близких отношениях, но пока ему удавалось в последнюю минуту увиливать от женитьбы.

— Да, на Зузи, — сказал Шкрета. — Ты же знаешь, что мы с ней каждое воскресенье поднимались на смотровую площадку…

— Значит, ты все-таки женился, — тоскливо сказал Якуб.

— Так вот, всякий раз, когда мы поднимались наверх, Зузи уговаривала меня жениться на ней. А я бывал так измотан этим восхождением, что чувствовал себя стариком и ни на что, кроме женитьбы, не годным. Но под конец я таки овладевал собой, и уже при спуске ко мне возвращалась бодрость и желание жениться исчезало. А однажды Зузи пошла обходным путем, и это восхождение так затянулось, что я согласился на свадьбу еще задолго до его конца. А сейчас мы ждем ребенка, и мне приходится думать о деньгах. Этот американец, надо сказать, рисует еще и иконки. Они могли бы принести немалые деньги. Что ты скажешь на это?

— Ты считаешь, что иконки пользуются большим спросом?

— Колоссальным! Друг мой, поставить здесь у церкви в храмовый праздник ларек и продавать иконки по сотне — считай, мы набили карман! Я бы продавал их и половину прибыли отдавал ему.

— А он что на это?

— У этого малого денег куры не клюют, и ни на какую коммерцию подбить его невозможно! — сказал Шкрета и чертыхнулся.

 

 

Ольга прекрасно видела, что с края бассейна машет ей сестра Ружена, но продолжала плавать, как бы не замечая этого.

Эти две женщины недолюбливали друг друга. Доктор Шкрета поселил Ольгу в комнате, соседствовавшей с Ружениной. Ружена имела привычку включать радио на полную громкость, тогда как Ольга вожделела тишины. Не раз она стучала в стену, но медсестра в ответ лишь усиливала звук.

Ружена терпеливо махала до тех пор, пока ей не удалось передать пациентке, что в двенадцать часов к ней пожалует гость из столицы.

Ольга сразу поняла, что это Якуб, и ее охватила бесконечная радость. Но тут же следом она удивилась своей радости: почему я так радуюсь, узнав о его приезде?

А надо сказать, что Ольга относилась к тому типу современных женщин, которые умеют раздваиваться: одно существо в них переживает различные чувства, другое — наблюдает.

Но и Ольга наблюдающая испытывала радость. Она прекрасно сознавала, что столь дикая радость Ольги переживающей несоразмерна событию, но поскольку была злорадной, то испытывала удовольствие именно от этой несоразмерности. Ее забавляла мысль о том, как испугался бы Якуб, узнай он об остроте ее радости.

Стрелка на часах, висевших над бассейном, показывала без четверти двенадцать. Ольга представляла себе, какой вид сделал бы Якуб, если бы она бросилась ему на шею и страстно поцеловала его. Она подплыла к краю бассейна, вышла и направилась в раздевалку. Было немного досадно, что она не знала о его приезде еще утром. Она постаралась бы приодеться. Серое, неинтересное платьице, которое сейчас было на ней, портило настроение.

Случалось, да вот хоть минутой раньше, когда плавала в бассейне, она забывала о своей внешности. Но теперь она стояла перед маленьким зеркальцем в кабинке и видела себя в сером платьице. Еще две-три минуты назад идея броситься Якубу на шею и страстно поцеловать его вызывала у нее злорадную улыбку. Но эта идея осенила ее в бассейне, где она плавала, не ощущая тела, претворившись в одну лишь свободную мысль. Теперь, наделенная вдруг телом и одеждой, она была бесконечно далека от этого веселого образа и снова осознавала себя именно такой, какой ее всегда, к несчастью, видит Якуб: девушкой, нуждающейся в помощи.

Если бы Ольга была чуточку глупее, она, быть может, считала бы себя вполне красивой. Но она была умна, и потому казалась себе гораздо непригляднее, чем была на самом деле, ибо, по правде говоря, она не была красивой, но не была и уродливой, и любой мужчина со средними эстетическими запросами охотно провел бы с нею ночь.

Но поскольку Ольга любила раздваиваться, то и сейчас ее наблюдающая половина одергивала переживающую: что особенного в том, как она выглядит? Почему она терзается, глядя на себя в зеркало? Неужто она и вправду не более как предмет мужского внимания? Лишь товар, который сам себя несет на рынок? Неужто она не может быть независимой от своей внешности хотя бы в той мере, в какой независим от нее любой мужчина?

Она вышла из курортного здания и увидела его лицо, осветившееся добродушной нежностью. Она знала, что вместо рукопожатия он погладит ее по голове, как хорошую дочку. Конечно, он так и сделал.

— Куда пойдем обедать? — спросил он.

Она предложила ему поесть в столовой для пациентов: за ее столом свободное место.

Огромное помещение было забито столами и обедающими. Якуб и Ольга, усевшись, долго ждали, пока официантка нальет им в глубокие тарелки супа. За их столом сидели еще двое, которые завязали с Якубом разговор, сразу же зачислив в дружную семью пациентов. И потому Якубу лишь в редкие минуты посреди разговора удавалось спросить Ольгу о каких-то обыденных вещах: довольна ли она столом, врачами, процедурами. На вопрос, как она живет, Ольга ответила, что у нее ужасная соседка, и кивком указала на один из ближних столов, за которым сидела Ружена.

Затем соседи по столу попрощались и ушли, а Якуб, глядя на Ружену, сказал:

— У Гегеля есть весьма любопытное размышление о так называемом греческом профиле, чья красота, по его мнению, основана на том, что нос соединен со лбом одной линией, чем подчеркивается верхняя половина головы вместилище разума и духа. Глядя на твою соседку, я вижу, что все ее лицо, напротив, сконцентрировано вокруг рта. Посмотри, как она увлеченно жует и при этом громко разговаривает! Акцент, падающий на нижнюю, чувственную часть лица, внушал бы Гегелю отвращение, хотя эта девушка, не вызывающая, впрочем, у меня симпатии, достаточно красива.

— Тебе так кажется? — спросила Ольга, и в ее голосе прозвучало неудовольствие. Поэтому Якуб быстро сказал:

— Я боялся бы ее рта, как бы он не изжевал меня.

И добавил еще:

— Ты больше бы устраивала Гегеля. Доминантой на твоем лице выступает лоб, который мгновенно сообщает каждому о твоем уме.

— Такие размышления меня ужасно бесят, — резко сказала Ольга. — Из них всегда вытекает, что лицо человека — оттиск его души. Но это же абсолютная чепуха. Свою душу я представляю с большим подбородком и чувственными губами, тогда как у меня и подбородок и рот маленькие. Если бы я никогда не видела себя в зеркале, но должна была бы описать свою внешность в соответствии с тем, какой я себя вижу изнутри, эта внешность ничуть не походила бы на мою реальную. Я нечто совершенно другое, чем кажусь на первый взгляд!

 

 

Трудно найти слово, которым можно было бы определить отношение Якуба к Ольге, дочери его друга, казненного, когда ей было семь лет. Якуб уже тогда решил взять под свое покровительство осиротевшую девочку. Детей у него не было, и ему казалось заманчивым приобщиться к некоему необязательному отцовству. В шутку он называл ее своей воспитанницей.

Сейчас они сидели в ее комнате. Ольга включила плитку, поставила на нее кружку с водой, и Якуб почувствовал себя неспособным открыть ей причину своего визита. Всякий раз, когда он собирался сказать ей, что приехал проститься, его охватывал страх, что эта новость прозвучит слишком патетически и что между ними возникнет атмосфера неуместной сентиментальности. Он уже давно подозревал, что Ольга тайно любит его.

Ольга взяла из шкафа две чашки, насыпала в них молотый кофе и залила кипятком. Помешивая кофе, Якуб вдруг услышал, как Ольга сказала:

— Якуб, скажи, пожалуйста, каким на самом деле был мой отец?

— Почему ты спрашиваешь об этом?

— Действительно на его совести не было ничего дурного?

— Что за ерунда вдруг пришла тебе в голову? — удивился Якуб. Отец Ольги уже некоторое время назад был публично реабилитирован и объявлен невинно пострадавшим. В его невиновности никто не сомневался.

— Я так не думаю, — сказала Ольга. — Я предполагала как раз обратное.

— Не понимаю тебя, — сказал Якуб.

— Я часто думала, не совершил ли он по отношению к кому-то другому именно то, что другие совершили по отношению к нему. Те, что приговорили его к виселице, были точно такими же, как и он. У них была та же вера, они были такими же фанатиками. Они были убеждены, что любое, хоть сколько-нибудь отличное воззрение смертельно угрожает революции, и потому были подозрительны. Они послали его на смерть во имя того святого, что было свято и для него. Так почему же он не способен был поступать с другими так же, как они поступили с ним?

— Время ужасающе быстротечно, и чем отдаленнее прошлое, тем оно непонятнее, — задумчиво сказал Якуб. — Что ты знаешь о своем отце, кроме нескольких писем, нескольких страниц его дневника, который милостиво вернули тебе, и немногих воспоминаний его друзей?

— Почему ты увиливаешь? — напирала на него Ольга. — Я задала тебе совершенно ясный вопрос. Мой отец был таким же, как и те, что послали его на смерть?

— По-видимому, да, — пожав плечами, сказал Якуб.

— Почему же тогда и он не мог допустить такие же жестокости?

— Если взглянуть на вещи теоретически, — очень медленно отвечал Якуб, — теоретически он мог поступать с другими так же, как другие поступили с ним. Нет на свете человека, который не способен был бы с относительно легкой душой послать своего ближнего на смерть. По крайней мере я ни одного такого не встретил. Если люди когда-нибудь изменятся в этом плане, то утратят свое первенствующее человеческое свойство. Это будут уже не люди, а какой-то иной вид существ.

— Вы мне чрезвычайно нравитесь! — воскликнула Ольга, как бы обращаясь к великому множеству таких, как Якуб. — В силу того, что вы всех людей почитаете убийцами, ваши собственные убийства перестают быть преступлением и становятся лишь неотъемлемым знаком людского рода.

— Большинство людей вращается в идиллическом круге между домом и работой, — сказал Якуб. — Они живут в безопасном пространстве добра и зла. Их искренне ужасает вид человека, совершающего убийство. Но достаточно вывести их из этого тишайшего пространства, и они становятся убийцами, даже не ведая как. Существуют испытания и соблазны, которые лишь изредка случаются в истории. И никто не может им противостоять. Впрочем, совершенно бесполезно говорить об этом. Какое имеет для тебя значение, что теоретически способен был сделать твой отец, если все равно это никак нельзя доказать. Тебя скорее должно занимать, что он сделал и чего не сделал. И в этом смысле у него была чистая совесть.

— Ты в этом полностью уверен?

— Полностью. Никто не знает о нем больше меня.

— Я действительно рада слышать от тебя такое, — сказала Ольга. — То, о чем я спрашиваю, пришло мне в голову не случайно. Уже долгое время я получаю анонимные письма. Мне пишут, что я не вправе изображать из себя дочь мученика, поскольку мой отец до того, как его казнили, сам отправил в тюрьму много неповинных людей, виноватых лишь в том, что они думали о мире иначе, чем он.

— Чепуха, — сказал Якуб.

— В этих письмах его изображают яростным фанатиком и жестоким человеком. Письма пусть анонимные и злые, но не примитивные. Мысль в них выражена без преувеличения, по существу и точно, так что я почти поверила им.

— Это все та же месть, — сказал Якуб. — Расскажу тебе кое-что. Когда твоего отца посадили, тюрьмы были переполнены теми, кого загнал туда первый натиск революции. Заключенные узнали в нем известного коммунистического лидера, набросились на него при первом же удобном случае и избили до полусмерти. Надзиратели наблюдали за этим со злобной ухмылкой.

— Я знаю, — сказала Ольга, и Яков понял, что говорит ей то, о чем она уже много раз слышала. Он уже давно дал себе слово не говорить о подобных вещах, но его всякий раз прорывало. Кто пережил автоаварию, тот столь же тщетно запрещает себе вспоминать о ней.

— Я знаю, — повторила Ольга. — Но эти люди не удивляют меня. Их сажали без суда, зачастую без малейшего повода. И вдруг они воочию увидели одного из тех, кто был повинен в их несчастье.

— В ту минуту, когда твой отец надел тюремную робу, он стал одним из них. Бессмысленно было избивать его, тем паче на глазах у надзирателей. Это было не что иное, как трусливая месть. Нет большей подлости, как топтать беззащитного. И эти письма, что ты получаешь, плод все той же мести, которая, как я вижу, сильнее времени.

— И все-таки послушай, Якуб! Их было сотни тысяч в тюрьмах! Тысячи, что никогда уже не вернулись! Но ни один виновник не был наказан! Ведь эта жажда мести всего лишь неудовлетворенная жажда справедливости!

— Мстить дочери за отца — здесь нет ничего общего со справедливостью. Только вспомни: из-за него ты лишилась дома, уехала из города, не имела права учиться. Из-за мертвого отца, которого ты толком даже не знала! И из-за него же теперь снова подвергаешься преследованиям со стороны тех, других! Поделюсь с тобой самым печальным открытием в моей жизни: те, что стали жертвами, были ничуть не лучше тех, кто принес их в жертву. Их роли представляются мне взаимозаменяемыми. Ты можешь усмотреть в этом уловку, с помощью которой человек хочет уйти от ответственности, взвалив ее на плечи Творца, замыслившего человека таким, какой он есть. И, возможно, хорошо, что ты так думаешь. Ибо прийти к тому, что нет различия между виноватым и жертвой, значит утратить всякую надежду. И называется это адом, моя девочка.

 

 

Обеим сослуживицам не терпелось узнать, чем кончилось вчерашнее свидание Ружены. Но в этот день они дежурили в другом конце водолечебницы и, встретившись с ней лишь около трех, засыпали ее вопросами.

Ружена, немного поколебавшись, неуверенно сказала:

— Он говорил, что любит меня и что женится на мне.

— Ну вот видишь! Я же говорила тебе! — сказала худая. — А он разведется?

— Сказал, что да.

— Придется, — сказала тридцатипятилетняя весело. — Ребенок есть ребенок. А его жена бездетная.

И тут Ружену прорвало:

— Он говорил, что возьмет меня в Прагу. Устроит меня там на работу. Говорил, что поедем в Италию в отпуск. Но сейчас начинать нашу жизнь с ребенка он не хочет, и он прав. Эти первые годы самые прекрасные, а если у нас будут дети, мы не сможем жить друг для друга.

Тридцатипятилетняя опешила:

— Ты, что же, хочешь избавиться от ребенка? Ружена кивнула.

— Ты с ума сошла! — прикрикнула на нее худая.

— Он обвел тебя вокруг пальца, — сказала тридцатипятилетняя. — В ту минуту, когда ты освободишься от ребенка, он плюнет на тебя!

— Почему это плюнет?

— Давай поспорим! — сказала худая.

— А если он любит меня?

— Откуда ты знаешь, что он любит тебя? — сказала тридцатипятилетняя.

— Говорил так.

— А почему тогда целых два месяца не отзывался?

— Боялся любви, — сказала Ружена.

— Что, что?

— Как бы это тебе объяснить? Испугался того, что влюбился в меня.

— И потому не отзывался?

— Хотел проверить, может ли забыть меня. Неужели это трудно понять?

— Ну, ну, — продолжала тридцатипятилетняя. — И когда узнал, что обрюхатил тебя, сразу понял, что забыть тебя не в силах.

— Говорил, даже рад, что я в положении. Но не из-за ребеночка, а потому, что я дала о себе знать. Он понял, что любит меня.

— Господи, какая ты идиотка! — сказала худая.

— Почему же это я идиотка?

— Потому что ребенок — единственное, что есть у тебя, — сказала тридцатипятилетняя. — Если этого ребенка выкинешь, у тебя ничего не останется и он на тебя плюнет.

— Мне нужно, чтобы он хотел меня ради меня самой, а не ради ребенка.

— Прости меня, но что ты о себе понимаешь? Почему это ему хотеть тебя ради тебя самой?

Они еще долго возбужденно беседовали, и обе женщины не уставали повторять Ружене, что ребенок ее единственный козырь, от которого она не смеет отступаться.

— Я бы никогда не избавилась от ребенка. Это я тебе говорю. Никогда, понимаешь, никогда, — твердила худая.

И вдруг почувствовав себя маленькой девочкой, Ружена сказала (это была та самая фраза, которая вчера вернула Климе вкус к жизни):

— Тогда подскажите мне, что я должна делать!

— Отстаивать свой интерес, — сказала тридцатипятилетняя, затем, открыв ящик в своем шкафчике, вынула стеклянный тюбик с таблетками. — На, возьми! Ты ужасно взвинчена. Это успокоит тебя.

Ружена положила в рот таблетку и проглотила ее.

— Оставь тюбик у себя. Там написано три раза в день, но ты принимай, только когда тебе надо будет успокоиться. Не натвори в расстройстве какой глупости. Помни, это стреляный малый. Прошел огонь и воду! Но на этот раз ему так легко не отвертеться!

И Ружена уже опять не знала, что ей делать. Еще минуту назад ей казалось, что все решено, но доводы ее сослуживиц звучали так убедительно, что ее вновь охватили сомнения. Взбудораженная, она стала спускаться по лестнице водолечебницы.

В вестибюле к ней бросился паренек, лицо у него горело.

Она насупилась.

— Я говорила тебе, что здесь меня нельзя ждать. А после вчерашнего вообще не понимаю, как у тебя хватает нахальства.

— Прости меня, не сердись! — в отчаянии воскликнул молодой человек.

— Тссс! — осадила она его. — Будешь мне здесь еще устраивать сцены! сказала она, торопясь уйти.

— Если не хочешь сцен, так не убегай от меня!

Что было делать? Вокруг сновали пациенты, поминутно мелькали белые халаты. Ружене не хотелось привлекать к себе внимание, и потому она остановилась и постаралась принять непринужденный вид.

— Ну что тебе? — прошептала она.

— Ничего. Я просто хотел попросить прощения. Мне правда неприятно, что я натворил. Но прошу тебя, поклянись, что у тебя с ним ничего нет.

— Я тебе уже сказала, что у меня с ним ничего нет.

— А ты поклянись.

— Не будь ребенком. Я не стану клясться из-за таких глупостей.

— Потому что у тебя с ним что-то было.

— Я тебе сказала, что нет. А если не веришь, то нам не о чем разговаривать. Это просто мой знакомый. Разве у меня нет права иметь своих знакомых? Я уважаю его. И рада, что знакома с ним.

— Я понимаю. И не упрекаю ни в чем, — говорил молодой человек.

— Завтра у него здесь концерт. Надеюсь, ты не станешь шпионить за мной.

— Если дашь мне слово, что у тебя с ним ничего нет.

— Я уже сказала тебе, что ниже моего достоинства давать честное слово из-за таких пустяков. Но если еще раз будешь шпионить за мной, то даю тебе честное слово, что больше ко мне уже никогда не придешь.

— Ружена, но если я люблю тебя, — горестно сказал молодой человек.

— Я тоже, — деловито сказала Ружена, — но из-за этого я не устраиваю тебе сцен на шоссе.

— Потому что ты не любишь меня. Ты стыдишься меня.

— Не пори чушь, — сказала Ружена.

— Я не смею нигде с тобой появиться, никуда пойти с тобой…

— Тссс! — осадила она его вновь, потому что он опять повысил голос. Отец убил бы меня. Я же тебе сказала, как он следит за мной. Но сейчас мне правда пора, не сердись.

Молодой человек схватил ее за руку:

— Подожди минутку!

Ружена в отчаянии возвела глаза к потолку.

Молодой человек сказал:

— Если бы мы поженились, все было бы по-другому. Он бы уже ничего не посмел говорить. У нас была бы семья.

— Я не хочу иметь семью, — резко сказала Ружена. — Я бы руки на себя наложила, если бы пришлось родить ребенка.

— Почему?

— Потому. Я не желаю никакого ребенка.

— Я люблю тебя, Ружена, — снова повторил молодой человек. А Ружена сказала:

— И поэтому хочешь довести меня до самоубийства, да!

— До самоубийства? — удивился он.

— Да! До самоубийства!

— Ружена, — сказал молодой человек.

— Доведешь меня! Это я тебе говорю! Точно доведешь меня до этого!

— Можно, я приду вечером? — покорно спросил он.

— Нет, сегодня нельзя, — сказала Ружена. А потом смекнула, что лучше успокоить его, и добавила уже мягче: — Можешь как-нибудь позвонить мне, Франта. Но после воскресенья. — И она повернулась, чтобы уйти.

— Подожди, — сказал молодой человек. — Я тут принес кое-что. Ради прощения, — и он протянул ей сверток.

Она взяла его и быстро вышла на улицу.

 

 

— Доктор Шкрета и вправду чудак или он таким притворяется? — спросила Ольга Якуба.

— Я думаю об этом с тех пор, как знаю его, — ответил Якуб.

— Чудакам живется неплохо, если им удается заставить людей уважать свое чудачество, — сказала Ольга. — Доктор Шкрета чудовищно рассеян. Посреди разговора забывает о том, о чем говорил. Иной раз заболтается на улице и приходит в кабинет на два часа позже положенного. Но при этом никто не осмеливается сердиться на него, ибо пан доктор — официально признанный чудак и лишь хам мог бы отказать ему в праве на чудачество.

— Каким бы чудаком он ни был, надеюсь, он лечит тебя неплохо.

— Вроде бы так, но нам всем кажется, что врачебная практика для него дело второстепенное, то, что отвлекает его от куда более важных замыслов. Завтра, к примеру, он будет играть на барабане.

— Постой, — остановил Ольгу Якуб. — Это действительно так?

— Похоже на то. По всему курорту расклеены афишки, что завтра здесь состоится концерт знаменитого трубача Климы, а вместе с ним будет играть на барабане пан главный врач Шкрета.

— Невообразимо, — сказал Якуб. — Вообще-то меня не удивляет, что Шкрета вздумал играть на барабане. Шкрета — самый большой мечтатель, какого я знаю. Но мне ни разу не довелось убедиться, чтобы какая-нибудь его мечта осуществилась. Познакомились мы еще в студенческие годы, и у Шкреты было мало денег. У него всегда их было мало, и он всегда мечтал их как-то заработать. Однажды у него созрел план завести суку вельш-терьера — кто-то сказал ему, что ее щенки стоят по четыре тысячи каждый. Он мгновенно подсчитал все: собака рожает дважды в год по пять щенков. Дважды пять десять, десять раз по четыре тысячи — сорок тысяч ежегодно. Он все отлично продумал. С немалым трудом нашел ход к заведующему студенческой столовой, пообещавшему ему ежедневно давать объедки. Двум сокурсницам он написал по диплому в качестве вознаграждения за их будущие прогулки с собакой. Он жил в общежитии, где было запрещено держать собак, и потому каждую неделю покупал управительнице букет роз, пока наконец она не пообещала сделать для него исключение. Месяца два он готовил условия для своей собаки, но мыто все знали, что ее никогда у него не будет. Чтобы купить ее, нужны были четыре тысячи, но никто не хотел дать ему их взаймы. Никто не относился к нему серьезно. Все считали его неисправимым мечтателем, пусть необычайно ловким и предприимчивым, но разве что в царстве грез.

— Все это очень забавно, и все-таки мне не понятна твоя странная любовь к нему. На него ведь и положиться нельзя. Он никуда не приходит вовремя, а назавтра забывает то, о чем договорился сегодня.

— Не совсем так. Когда-то он мне очень помог. Собственно, никто не помог мне в жизни так, как он.

Якуб запустил пальцы в нагрудный карман пиджака и вытащил оттуда свернутую тонкую бумажку. Развернул — в бумажке лежала голубая таблетка.

— Что это?

— Яд.

С минуту Якуб наслаждался вопросительным молчанием девушки, затем сказал:

— Он у меня более пятнадцати лет. Пока отматывал срок в тюрьме, я кое-что понял. Человек должен быть уверен хотя бы в одном: что он хозяин своей смерти и может выбрать для нее время и способ. Если у тебя есть такая уверенность, ты способен многое выдержать. Ты всегда знаешь, что можешь спастись от них, как только выберешь такую минуту.

— Он был у тебя и в тюрьме?

— К сожалению, нет, но я достал его тотчас по возвращении.

— Но тогда он был тебе уже не нужен!

— В этой стране человек никогда не знает, когда он может ему понадобиться. И потом, это для меня дело принципа. Человек должен получить яд в день своего совершеннолетия. Он должен быть вручен ему на торжественной церемонии. Но не для того, чтобы соблазнять его самоубийством. Напротив, чтобы жить с большим спокойствием и большей уверенностью. Чтобы жить с сознанием, что он хозяин своей жизни и смерти.

— А как ты его достал?

— Шкрета на первых порах работал биологом в лаборатории. Сначала я обратился к другому человеку, но тот счел своим моральным долгом отказать мне. Шкрета же изготовил таблетку сам, нимало не колеблясь.

— Возможно, потому, что он чудак.

— Возможно. Но главное потому, что понимал меня. Он знал, что я никакой не истерик, склонный любоваться собой в суицидных комедиях. И сегодня я хочу отдать ему эту таблетку. Больше она мне не понадобится.

— Тебе уже не грозят никакие опасности?

— Завтра утром я навсегда покидаю эту страну. Я получил приглашение в университет, и наши власти позволили мне выехать.

Наконец все было сказано. Якуб посмотрел на Ольгу — она улыбалась. Схватив его за руку, сказала:

— Правда? Великолепно! Желаю тебе всего-всего!

Ольга проявила такую же бескорыстную радость, какую проявил бы он, узнав, что она уезжает за границу, где ее ждет удача. Это удивило его, поскольку он всегда опасался, что она привязана к нему слишком сентиментальной любовью. Сейчас он радовался, что это не так, хотя и был, как ни странно, несколько уязвлен этим.

Ольгу столь сильно захватило известие Якуба, что она забыла даже о голубой таблетке, лежавшей перед ними в скомканной шелковистой бумажке, и Якуб стал подробно излагать ей все обстоятельства своей будущей деятельности.

— Я страшно рада, что тебе удалось это. Здесь ты уже до конца жизни личность подозрительная. Тебе даже твоей настоящей работой не разрешили заниматься. И при этом постоянно толкуют о любви к родине. Как можно любить страну, где ты лишен права работать? Скажу тебе, что не испытываю никакой любви к отечеству. Это плохо с моей стороны?

— Не знаю, — ответил Якуб. — В самом деле, не знаю. Правда лишь в том, что лично я достаточно дорожил этой страной.

— Возможно, это и плохо, — продолжала Ольга, — но я не чувствую себя чем-то обязанной ей. Что здесь может меня обязывать?

— И печальные воспоминания человека обязывают.

— К чему обязывают? Чтобы он оставался в той же стране, где родился? Не понимаю, как можно говорить о свободе, не сбросив с себя этого бремени? Ведь дерево не чувствует себя дома там, где не может расти. У дерева дом там, где для него есть влага.

— А у тебя здесь достаточно влаги?

— В общем, да. Когда мне наконец разрешили учиться, я обрела все, чего мне недоставало. Я буду заниматься своим естествознанием и ни о чем другом не хочу знать. Не я выдумала здешние условия и не я за них в ответе. Кстати, когда ты уезжаешь?

— Завтра.

— Так скоро? — Она взяла его за руку. — Пожалуйста, раз уж ты такой хороший, что приехал со мной проститься, не торопись так.

Все было иначе, чем он ожидал. Она вела себя не как девушка, тайно влюбленная в него, и не как воспитанница, питающая к нему дочерние бесплотные чувства. Она держала его за руку, нежно и многозначительно смотрела ему в глаза и повторяла:

— Не торопись! Что за радость знать, что ты приехал сюда лишь затем, чтобы сказать мне «прощай»!

Якуб слегка растерялся:

— Увидим, — сказал он. — Шкрета тоже уговаривает меня задержаться.

— Конечно, ты должен задержаться. У нас друг для друга так мало времени. Сейчас мне надо опять идти на процедуру… — Она задумалась, потом объявила, что никуда не пойдет, раз здесь Якуб.

— Нет, нет, тебе надо идти. Нельзя пренебрегать лечением, — сказал Якуб. — Я провожу тебя.

— Правда? — спросила счастливым голосом Ольга. Затем, открыв шкаф, стала что-то искать в нем.

На столе в развернутой бумажке лежала голубая таблетка, и Ольга, единственный человек, которому он доверительно рассказал о ее существовании, стояла спиной к ней, склонившись к раскрытому шкафу. У Якуба мелькнула мысль, что эта голубая таблетка — драма его жизни, драма одинокая, почти забытая и, по всей вероятности, неинтересная. И он подумал, что уже пришла пора избавиться от этой неинтересной драмы, быстро попрощаться с ней и оставить ее в прошлом. Он снова завернул таблетку в бумажку и сунул ее в кармашек пиджака.

Ольга вытащила из шкафа сумку, положила в нее полотенце, закрыла шкаф и сказала Якубу:

— Пойдем.

 

 

Ружена сидела на скамейке в парке уже невесть сколько времени и не могла сдвинуться, должно быть, потому, что и мысли ее недвижно застыли на одном месте.

Еще вчера она верила в то, что говорил ей трубач. Верила не только потому, что это было приятно, но и потому, что так было проще: она со спокойной совестью могла отказаться от дальнейшей борьбы, на которую не находила сил. Но когда сослуживицы высмеяли ее, она опять перестала ему верить и думала о нем с ненавистью, ибо в глубине души опасалась, что у нее нет достаточно хитрости и упорства, чтобы завладеть им.

Она без малейшего интереса надорвала бумагу свертка, который дал ей Франтишек. В нем была голубая материя, и Ружена поняла, что получила в подарок ночную рубашку; ночную рубашку, в которой он хотел бы каждый день ее видеть; каждый день, и много дней, и все дни ее жизни. Она смотрела на голубую материю, и ей казалось, что голубое пятно расплывается, расширяется, превращается в трясину, в трясину доброты и преданности, в трясину рабской любви, которая в конце концов поглотит ее.

Кого она ненавидела больше? Того, кто отвергал ее, или того, кто ее домогался?

Так она сидела, словно пригвожденная к скамейке двойной ненавистью, и даже не осознавала, что происходит вокруг. У тротуара остановился маленький автобус, а за ним крытый зеленый фургон, из которого до слуха Ружены доносились завывание и лай собак. Дверь автобуса отворилась, и вышел пожилой мужчина с красной повязкой на рукаве. Ружена смотрела тупо, не соображая даже, на что она смотрит.

Мужчина прокричал внутрь автобуса какую-то команду, и из двери вышел еще один старик, на рукаве которого была такая же красная повязка, а в руке длинный трехметровый шест с проволочной петлей на конце. Следом за ним выпрыгнули и другие мужчины и выстроились в ряд перед автобусом. Все это были пожилые люди, на рукавах у всех были красные повязки, и все они держали в руках длинные шесты с проволочной петлей на конце.

Мужчина, который выпрыгнул из машины первым, был без шеста, он отдавал команды, а пожилые господа, точно дружина странных копьеносцев, всякий раз вытягивались по стойке «смирно». Затем мужчина выкрикнул еще одну команду, и отряд стариков бросился в парк. Там они разбежались в разные стороны: кто по дороге, а кто прямиком по газонам. В парке прогуливались курортники, бегали дети, но сейчас все замерли на месте и с удивлением глядели на стариков, кинувшихся в атаку с занесенными шестами.

Ружена также очнулась от сковывавших ее мыслей и стала наблюдать за тем, что происходит. В одном из стариков она узнала отца и смотрела на него с неудовольствием, хотя и без удивления.

У березы посреди газона носилась дворняжка. Один из стариков бросился к ней, и она, остановившись, недоуменно уставилась на него. Старик вытянул вперед шест, пытаясь накинуть на ее голову проволочную петлю. Но шест был длинным, старческие руки слабыми, и ему никак не удавалось поймать собаку. Проволочная петля неуверенно качалась над головой дворняжки, и та с любопытством следила за ней.

На помощь старику с другой стороны подбежал еще один, у которого руки были сильнее, и дворняжка в конце концов оказалась в проволочном ошейнике. Старик дернул шестом, проволока впилась в мохнатую шею, и собака завыла. Оба пенсионера рассмеялись и потащили ее по газону к припаркованным машинам. Открыв большую дверь фургона, из которого вырвалась мощная волна собачьего лая, старики забросили туда дворняжку.

Ружена воспринимала все, что видела, лишь как часть собственной истории — она была несчастной женщиной меж двух миров: мир Климы отвергал ее, а мир Франтишека, из которого она пыталась бежать (мир банальности и скуки, мир неудач и капитуляций), пришел за ней в виде этого отряда захватчиков, словно они хотели уволочь ее одной из таких проволочных петель.

На песчаной дорожке стоял мальчик лет одиннадцати и отчаянно звал свою собачку, забредшую в кустарник. Однако вместо собаки к мальчику подбежал с шестом отец Ружены. Мальчик мгновенно умолк. Он уже боялся позвать собаку, понимая, что старик с шестом поймает ее. Мальчик побежал по дорожке дальше, чтобы спастись от старика, но тот бросился следом. Сейчас они бежали рядком. Руженин отец с шестом и мальчик, всхлипывавший на бегу. Потом мальчик повернул и побежал вспять. Отец Ружены тоже повернул. И они снова побежали рядком.

Затем из кустарника вынырнула такса. Отец Ружены протянул к ней шест, но песик увернулся и бросился к мальчику. Он поднял его и прижал к груди. Но на помощь отцу Ружены прибежали другие старики и вырвали таксу из объятий мальчика. Мальчик плакал, кричал, отбивался от стариков, но они скрутили ему руки и зажали рот, так как его крики привлекали внимание прохожих — те оглядывались, но боялись вмешаться.

Ружене уже наскучило смотреть на отца и его сотоварищей. Но куда идти? Дома лежал недочитанный детектив, который не захватывал ее, в кино показывали фильм, который она видела, а в холле Ричмонда всегда был включен телевизор. Она предпочла телевизор. Встала со скамейки и под гиканье стариков, все еще долетавшее до нее отовсюду, снова остро осознала содержимое своей утробы, и оно показалось ей священным. Оно изменяло и возвышало ее. Отделяло от тех безумцев, что гонялись за собаками. Мелькнула неясная мысль о том, что она не должна сдаваться, не должна капитулировать, потому что носит в животе свою единственную надежду, свой единственный билет в будущее.

Дойдя до конца парка, она заметила Якуба. Он стоял на тротуаре перед Ричмондом и наблюдал за сценой в парке. Она видела его один раз, сегодня за обедом, но забыла о нем. Пациентка, на время ставшая ее соседкой и стучавшая ей в стену всякий раз, когда она чуть громче включала радио, была ей ужасно несимпатична, и Ружена с явной неприязнью воспринимала все, что было связано с ней.

Лицо этого человека ей не нравилось. Оно казалось ироничным, а Ружена иронию ненавидела. Ей всегда казалось, что ирония (любая ирония), точно вооруженный страж, стоит в воротах ее будущего, испытующе оглядывает ее и отрицательно качает головой. Она выпрямилась и прошла мимо Якуба, стараясь уязвить его дерзостью своей груди и гордостью своего живота. И этот человек вдруг сказал (она наблюдала за ним лишь краешком глаза) ласковым, спокойным голосом:

— Поди сюда… ну поди ко мне…

В первую минуту она не поняла, почему он зовет ее. Смутила ласковость в его голосе, и она не знала, как ему ответить. Но, оглянувшись, увидела, что за ней идет толстый боксер с человечьей уродливой мордой.

Голос Якуба приманил собаку. Якуб взял ее за ошейник:

— Пойдем со мной, не то тебе не сдобровать.

Пес поднял к Якубу доверчивую морду — из пасти высовывался язык, трепеща как веселый флажок.

Это была минута унижения, смешного, ничтожного и все-таки явственного: он не заметил ни ее дерзости, ни ее гордости. Она думала, что он обращается к ней, а он обращался к собаке. Ружена прошла мимо него и остановилась на лестнице у входа в Ричмонд.

К Якубу из парка ринулись два старика с шестами. Она смотрела на это со злорадством и, сама того не сознавая, приняла сторону стариков.

Якуб повел собаку за ошейник к входу в здание, а старик кричал:

— Немедленно отпустите собаку! И второй старик:

— Именем закона!

Не обращая внимания на стариков, Якуб продолжал идти, но один шест сзади скользнул вдоль его тела, и над головой боксера неуверенно закачалась проволочная петля. Якуб схватил конец шеста и отбросил его в сторону.

Тут же подбежал третий старик и крикнул:

— Это нарушение официального указа! Я вызову полицию!

А второй старик высоким голосом вопил:

— Он бегал по парку! Он бегал по детской площадке! Беззаконие! Он ссал детям на песок! Кто вам дороже: дети или собаки?

Ружена наблюдала всю эту сцену с высоты лестницы, и гордость, которую она минуту назад ощущала только в своем животе, разливалась сейчас по всему телу и наполняла ее строптивой силой. Якуб с собакой поднимался к ней по лестнице, и она сказала:

— Собакам сюда вход запрещен!

Якуб ответил ей мирным тоном, но она уже не могла пойти на попятную. Расставив ноги, она загородила собой широкую дверь Ричмонда и повторила:

— Этот дом для пациентов, а не для собак! Собакам сюда вход запрещен!

— А не хотите ли вы, барышня, взять в руки шест с петлей? — сказал Якуб, протискиваясь с боксером в дверь.

Ружена почуяла во фразе Якуба ненавистную иронию, загонявшую ее назад туда, откуда она вышла, туда, где не хочет быть. Злоба затуманила ей зрение. Она схватила собаку за ошейник, теперь они держали ее оба. Якуб тянул ее внутрь здания, а она не пускала. Якуб взял руку Ружены за запястье и отбросил ее с ошейника так резко, что девушка пошатнулась.

— Вы предпочли бы возить в колясках собак вместо детей! — крикнула она ему вслед.

Якуб оглянулся — их взгляды схлестнулись, полные внезапной и обнаженной ненависти.

 

 

Боксер с любопытством похаживал по комнате, ничуть не подозревая, какой избежал опасности. Якуб лег на диван и стал думать, как быть с ним. Пес нравился ему, был добрым и веселым. Беззаботность, с какой он в течение нескольких минут освоился в чужой комнате и подружился с чужим человеком, была даже сомнительной и граничила с глупостью. Обнюхав все углы комнаты, боксер вскочил к Якубу на диван и улегся рядом. Якуб удивился такому проявлению дружбы, но принял его беспрекословно. Он положил руку собаке на спину и стал наслаждаться теплом звериного тела. Он всегда любил собак. Они были близкими, привязчивыми, преданными и при этом совершенно непонятными. Человек никогда не узнает, что по сути творится в голове и в сердце этих доверчивых и веселых посланцев чужой и непостижимой для него природы.

Он потрепал пса по спине и вспомнил сцену, свидетелем которой был минуту назад. Старики с длинными шестами сливались в его сознании с тюремными надзирателями, следователями и доносчиками, приглядывающими за тем, не заводит ли сосед в магазине политические разговоры. Что толкало людей к их прискорбной деятельности? Злоба? Бесспорно, но и жажда порядка. Ибо жажда порядка — это желание превратить человеческий мир в мир неорганический, где все налажено, все действует, подчиняясь надличностному уставу. Жажда порядка есть одновременно и жажда смерти, ибо жизнь извечное нарушение порядка. Или можно сказать иначе: жажда порядка являет собой добродетельный предлог, с помощью которого ненависть к людям прощает себе свои бесчинства.

Затем он вспомнил светловолосую девушку, не желавшую пропустить его с собакой в Ричмонд, и почувствовал к ней болезненную неприязнь. Старики с шестами не вызывали в нем отвращения, тех он хорошо знал, тех учитывал, никогда не сомневаясь в том, что они существуют и должны существовать и что всегда будут его преследовать. Но эта девушка… вот где был источник его вечного поражения. Красивая, она появилась на сцене отнюдь не в виде преследователя, а как зритель, полностью поглощенный зрелищем и отождествившийся с теми, кто преследует. Якуб всегда приходил в ужас от того, что такие зрители безоглядно готовы придержать для палача жертву. Ибо палач с течением времени стал по-соседски близкой фигурой, тогда как от преследуемого попахивает чем-то аристократическим. Душа толпы, которая когда-то, возможно, отождествлялась с преследуемыми убогими, теперь отождествляется с убогостью преследователей. Ибо охота на человека в нашем веке стала охотой на привилегированных: на тех, кто читает книги или имеет собаку.

Он чувствовал под рукой теплое собачье тело и говорил себе, что эта светловолосая девушка явилась затем, чтобы таинственным намеком оповестить его, что в этой стране он никогда не будет любим и что она, посланец народа, всегда с готовностью придержит его для тех, кто станет протягивать к нему шест с проволочной петлей. Он обнял пса и привлек к себе. Мелькнула мысль, что он не может бросить его здесь на произвол судьбы, что должен увезти его из этой страны, как память о преследованиях, как одного из тех, кто уцелел. И он представил, что прячет здесь у себя этого веселого песика, словно гонимого, убегающего от полиции человека; это рассмешило его.

Раздался стук в дверь, и в комнату вошел Шкрета:

— Наконец-то ты дома. Ищу тебя целый день. Где ты бродишь?

— Я был с Ольгой, а потом… — Он хотел было рассказать ему историю с собакой, но Шкрета прервал его:

— Я это и предполагал. Так тратить время, когда надо обсудить столько вещей. Я уже сказал Бертлефу, что ты здесь, и попросил его пригласить нас к себе.

В эту минуту пес спрыгнул с дивана, подошел к доктору, встал на задние лапы, а передние положил ему на грудь. Шкрета потрепал пса по шее и, как бы ничему не удивляясь, сказал:

— Ну ладно, Бобеш, ладно, ты хороший…

— Его зовут Бобеш?

— Да, Бобеш, — подтвердил Шкрета и объяснил, что пес принадлежит владельцам лесного трактира неподалеку от курорта; пса тут знает каждый, он частенько сюда захаживает.

Пес понял, что речь идет о нем, и обрадовался. Виляя хвостом, он норовил лизнуть Шкрету в лицо.

Доктор Шкрета сказал:

— Ты отличный психолог. Сегодня ты должен как следует прощупать его. А то я не знаю, как и подступиться к нему. У меня на него большие виды.

— В смысле этих иконок?

— Иконки — ерунда, — сказал Шкрета. — Речь идет о более важных делах. Хочу, чтобы он усыновил меня.

— Усыновил?

— Вот именно. Для меня это дело жизни. Если стану его сыном, автоматически получу американское гражданство.

— Ты хочешь эмигрировать?

— Нет. Я провожу здесь серьезные опыты и не хочу их прерывать. Об этом тоже собираюсь сегодня потолковать с тобой, потому что для них ты мне понадобишься. Но с американским паспортом я смогу свободно передвигаться по всему миру. Иначе простому человеку отсюда никуда не выбраться. А я мечтаю побывать в Исландии.

— Почему именно в Исландии?

— Нигде лучше не ловятся лососи, — сказал Шкрета и продолжал: Сложность заключается лишь в том, что Бертлеф не настолько старше меня, чтобы быть моим отцом. Придется объяснить ему, что юридический статус приемного отца — нечто совершенно иное, чем статус отца настоящего, и что теоретически он мог бы меня усыновить, даже будь он моложе меня. Он, пожалуй, поймет меня, но у него очень молодая жена. Моя пациентка. Послезавтра она приезжает сюда. Я послал Зузи в столицу, чтобы встретить ее в аэропорту.

— Зузи знает о твоем плане?

— Конечно. Я попросил ее любой ценой расположить к себе свою будущую свекровь.

— А как американец относится к этому? Что он говорит?

— В том-то и вся загвоздка. Этот малый ни до чего не может додуматься сам. Поэтому мне нужно, чтобы ты прощупал его и посоветовал, как мне к нему подкатиться.

Шкрета, взглянув на часы, заявил, что Бертлеф уже ждет их.

— А как быть с Бобешом?

— Но как получилось, что он у тебя?

Якуб рассказал приятелю, как спас собаке жизнь, но тот был погружен в свои мысли и слушал его вполуха. Когда Якуб кончил, Шкрета сказал:

— Пани трактирщица — моя пациентка. Два года назад она родила прекрасного ребятенка. Бобеша они очень любят, и тебе придется завтра отвести его к ним. А пока дадим ему снотворное, чтобы он не докучал нам.

Он вытащил из кармана тюбик с таблетками. Притянул к себе пса, открыл ему пасть и вбросил таблетку в горло.

— Через минуту он сладко уснет, — сказал Шкрета и вышел с Якубом из комнаты.

 

 

Бертлеф приветствовал обоих гостей. Якуб, оглядев помещение, подошел к картине, на которой был изображен бородатый святой.

— Я слышал, что вы рисуете, — сказал он Бертлефу.

— Да, — ответил Бертлеф. — Это святой Лазарь, мой патрон.

— Почему вы сделали сияние голубым? — удивился Якуб.

— Мне приятно, что вы об этом спрашиваете. Люди обычно смотрят на картину и совершенно не вникают в то, что видят. Сияние я сделал голубым, потому что оно на самом деле голубое.

Якуб вновь удивился, а Бертлеф продолжал:

— Люди, привязанные к Богу особенно сильной любовью, вознаграждены святой радостью, которая разливается по их душам и исходит из них наружу. Свет этой божественной радости спокойный и тихий и имеет цвет небесной лазури.

— Постойте, — прервал его Якуб, — вы полагаете, что сияние — нечто большее, чем только изобразительный символ?

— Несомненно, — сказал Бертлеф. — Однако не стоит представлять себе, что головы святых источают его непрерывно и что святые ходят по свету, как марширующие фонари. Ничуть не бывало. Лишь в определенные минуты большой внутренней радости из них изливается голубоватое сияние. В первые века после смерти Иисуса, когда было много святых и много тех, кто знал их близко, в цвете сияния никто не сомневался — на всех картинах и фресках того времени вы увидите его голубым. Лишь с пятого столетия художники начинают изображать его другими цветами, скажем, оранжевым или желтым. В период готики оно уже исключительно золотое. Это было более декоративно и лучше выражало мирскую мощь и славу церкви. Но настоящее сияние походило на это ничуть не больше, чем тогдашняя церковь на первоначальное христианство.

— Я этого не знал, — сказал Якуб. Бертлеф, подойдя тем временем к шкафчику с алкогольными напитками, стал обсуждать с гостями, какой бутылке отдать предпочтение. Наливая затем в три рюмки коньяку, он обратился к доктору Шкрете:

— Надеюсь, вы не забудете о том незадачливом отце. Для меня это очень важно.

Шкрета заверил Бертлефа, что все благополучно кончится, и Якуб спросил, о чем речь. Получив объяснение (надо оценить благородный такт обоих мужчин: даже Якубу они не назвали имени отца), он проявил к незнакомцу, зачавшему ребенка, большое сочувствие:

— Кто из нас не пережил подобных мук! Это одно из великих испытаний. Тех, кто не выстоит в нем и станет отцом вопреки своей воле, ждет пожизненный крах. Впоследствии они становятся злобными, как все проигравшие люди, и желают такой же участи всем остальным.

— Друг мой! — воскликнул Бертлеф. — И это вы говорите счастливому отцу! Если вы задержитесь здесь еще дня на два, на три, вы увидите моего прекрасного сына и откажетесь от того, что вы только что сказали.

— Не откажусь, — возразил Якуб, — ибо вы стали отцом не вопреки своей воле!

— Слава Всевышнему, нет. Я отец по воле своей и по воле доктора Шкреты.

Доктор Шкрета удовлетворенно подтвердил его слова и заметил, что у него иной взгляд на отцовство, чем у Якуба, о чем, кстати, свидетельствует и беременность его дорогой Зузи.

— Единственное, — добавил он, — что вселяет в меня некоторый скепсис в отношении деторождения, так это неразумный выбор родителей. Уму непостижимо, как это уроды отваживаются размножаться. Они, верно, думают, что бремя уродства станет легче, если им поделиться с потомством.

Бертлеф назвал точку зрения Шкреты эстетическим расизмом:

— Нельзя забывать, что не только Сократ был уродом, но и многие знаменитые любовницы не отличались телесным совершенством. Эстетический расизм едва ли не всегда является проявлением неопытности. Те, что не слишком глубоко проникли в мир любовных радостей, могут судить о женщинах лишь по внешнему виду. Но те, что по-настоящему познали их, понимают, что глаза способны приоткрыть лишь малую толику того, чем женщина может одарить нас. Когда Бог призвал человечество любить и размножаться, он принимал во внимание, пан доктор, и уродливых, и красивых. Впрочем, я убежден, что эстетический критерий от дьявола, а не от Бога. В раю уродство и красота не различались.

Затем в дискуссию вмешался Якуб и сказал, что в его нежелании размножаться эстетические доводы не играют никакой роли:

— Я мог бы привести с десяток доводов, почему не следует становиться отцом.

— Говорите, мне любопытно, — сказал Бертлеф.

— Прежде всего я не люблю материнства, — сказал Якуб и задумался. Нынешний век разоблачил все мифы. Детство давно уже не являет собой пору невинности. Фрейд обнаружил сексуальность у младенцев и поведал нам все об Эдипе. Одна Иокаста по-прежнему окутана тайной, и никто не решается сорвать с нее этот покров. Материнство — последнее и наибольшее табу, но в нем скрывается и наибольшее проклятие. Нет сильнее привязанности, нежели привязанность матери к ребенку. Но эта привязанность навсегда калечит душу ребенка и с взрослением сына уготавливает матери самую жестокую любовную муку, какая существует. Я утверждаю, что материнство — проклятие, и не хочу его множить.

— Далее, — сказал Бертлеф.

— Есть еще и другие причины, по которым я не хочу умножать число матерей, — сказал Якуб в некотором смущении. — Я люблю женское тело и испытываю отвращение, представляя себе, как любимая грудь превращается в мешок для молока.

— Далее, — сказал Бертлеф.

— Пан доктор, несомненно, подтвердит нам, что к женщинам, лежащим в клинике после аборта, врачи и сестры относятся значительно хуже, чем к роженицам, и не скрывают от них некоторого презрения, хотя и сами, по крайней мере раз в жизни, не обходятся без подобной операции. Однако это в них сильнее любых рассуждений, ибо культ размножения продиктован самой природой. Поэтому не ищите в призывах к увеличению популяции разумных аргументов. Вы полагаете, что в церковной морали, благословляющей размножение, слышится глас Христа или что посредством коммунистической пропаганды деторождения с вами разговаривает Маркс? Из-за стремления к сохранению рода человечество вскоре задохнется на своей маленькой планете. Но призывы к увеличению популяции раздаются по-прежнему, и публика умильно льет слезы при виде кормящей матери или ухмыляющегося младенца. У меня это вызывает отвращение. Стоит представить себя склоненным с тупой улыбкой над коляской, подобно миллионам прочих энтузиастов, мороз по коже подирает.

— Далее, — сказал Бертлеф.

— И, конечно, нельзя не думать и о том, в какой мир ты посылаешь ребенка. В скором времени его отберет у меня школа и станет вбивать ему в голову всяческие бредни, против которых я сам тщетно боролся всю жизнь. Прикажете мне смотреть, как из моего отпрыска вырастает болван-конформист? Или привить ему свой образ мыслей и затем смотреть, как он несчастен, ибо вовлечен в те же конфликты, что и я?

— Далее, — сказал Бертлеф.

— И, конечно, нельзя не думать и о себе. В этой стране дети наказуемы за непослушание родителей, а родители — за непослушание детей. Сколько молодых людей были выброшены из школ потому, что их родители попали в немилость! А сколько родителей смирились со своей трусостью до конца дней, лишь бы не навредить детям! Кто здесь хочет сохранить хотя бы частицу свободы, не должен иметь детей, — сказал Якуб и замолчал.

— Вам остается привести еще пять доводов, чтобы завершить ваши десять заповедей, — сказал Бертлеф.

— Последний довод настолько значителен, что он стоит всех пяти, сказал Якуб. — Родить ребенка — значит выразить свое абсолютное согласие с человеком. Если у меня появился ребенок, то тем самым я как бы сказал: я родился, познал жизнь и убедился, что она настолько хороша, что заслуживает повторения.

— А для вас жизнь не была хороша? — спросил Бертлеф.

Якуб, стремясь быть точным, осторожно ответил:

— Знаю лишь, что я никогда не мог бы с полной убежденностью сказать: человек — замечательное творение, и его следует умножать.

— Это оттого, что ты познал жизнь лишь с одной, причем наихудшей, стороны, — сказал доктор Шкрета. — Ты никогда не умел жить. Ты всегда считал, что твой долг быть, как говорится, у первоисточника, в самом эпицентре событий. А что представляли собой эти твои события? Политику. Но политика — это наименее существенная и наименее ценная сторона жизни. Политика — это грязная пена на реке, тогда как настоящая жизнь реки разыгрывается гораздо глубже. Детородные способности женщины изучаются тысячелетиями. Это надежная и солидная история. И ей совершенно плевать, какое нынче правительство у кормила. Я, натягивающий резиновую перчатку и исследующий нутро женщины, куда больше в эпицентре жизни, чем ты, чуть было не лишившийся ее в своих постоянных заботах о благе народа.

Вместо того, чтобы защищаться, Якуб согласился с упреками друга, и поощренный таким образом доктор Шкрета продолжал:

— Архимед своими кругами, Микеланджело куском камня, Пастер своими опытами — единственно они изменяли жизнь людей и творили подлинную историю, тогда как политики… — Шкрета, помолчав, презрительно махнул рукой.

— Что «тогда как политики»? — спросил Якуб и затем возразил: — А я вот что скажу тебе. Если наука и искусство — действительно подлинная арена истории, то политика, по сути, закрытая научная лаборатория, где производятся невиданные эксперименты над человеком. Подопытных людишек сбрасывают там в трюмы, затем вновь извлекают на сцену, прельщая их аплодисментами и устрашая петлей, предавая и принуждая к предательству. В этой лаборатории я работал лаборантом, но не раз бывал в ней и жертвой вивисекции. Бесспорно, я не создал никаких ценностей (равно как и никто из тех, кто работал там со мной), но я узнал лучше других, что такое человек.

— Я понимаю вас, — сказал Бертлеф, — и знаю эту лабораторию, хотя сам никогда не был в ней лаборантом, а всегда был лишь морской свинкой. Война настигла меня в Германии. Женщина, которую я любил, выдала меня гестапо. К ней пришли и показали мою фотографию, на которой я был в объятиях другой женщины. Ее это ранило, а как вам известно, любовь нередко обретает форму ненависти. Я отправился в тюрьму с таким чувством, что меня туда привела любовь. Разве это не прекрасно — очутиться в лапах гестапо и сознавать, что это, по сути, привилегия человека, которого слишком сильно любят?

Якуб ответил:

— Что меня особенно отвращало в человеке, так это то, как его жестокость, низость и ограниченность умеют напяливать на себя лирическую маску. Она послала вас на смерть, воспринимая это как трепетное проявление раненой любви. А вы шли на виселицу ради ограниченной бабенки, исполненный сознания, что играете роль в трагедии, написанной для вас Шекспиром.

— После войны она со слезами пришла ко мне, — продолжал Бертлеф, словно не слыша замечания Якуба. — Я сказал ей: «Тебе нечего бояться. Бертлеф никогда не мстит».

— Видите ли, — сказал Якуб, — я часто думаю о царе Ироде. Вы знаете эту историю. Он якобы узнал, что родился будущий иудейский царь, и из страха лишиться трона приказал истребить всех младенцев. Я представляю себе Ирода иначе, хотя знаю, что это лишь игра воображения. По моему мнению, Ирод был образованный, умный и очень благородный царь, проработавший долго в лаборатории политики и понявший, что такое жизнь и что такое человек. Ирод понял, что человека не следовало создавать. Кстати, его сомнения не были уж так неуместны и грешны. Если я не ошибаюсь, Господь тоже усомнился в человеке и увлекся мыслью перечеркнуть свое творение.

— Да, — подтвердил Бертлеф, — об этом сказано в шестой главе «Бытия»: «Истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил… ибо Я раскаялся, что создал их».

— Но, возможно, это была лишь минута слабости Господа, ибо в конце концов он позволил Ною сохранить себя в своем ковчеге и начать историю человечества сызнова. Можем ли мы быть уверены, что Бог никогда не сожалел о своей слабости? Но сожалел он или не сожалел, делать было нечего. Бог не может ставить себя в смешное положение, постоянно меняя свои решения. А что если это был именно Он, кто вложил свою мысль в голову Ирода? Можем ли мы исключить это?

Бертлеф, пожав плечами, ничего не ответил.

— Ирод был царь. Он отвечал не только за себя. Он не мог сказать себе, как я: пусть другие поступают, как хотят, я же размножаться не буду. Ирод был царь и знал, что обязан решать не только за себя, но и за других, и он принял решение за весь род людской: человек плодиться не будет. И так началось избиение младенцев. Случилось это не по столь низкому поводу, какой приписывает ему традиция. Иродом двигало самое что ни на есть благородное стремление: высвободить наконец мир из когтей человека.

— Ваше толкование Ирода мне вполне нравится, — сказал Бертлеф. Нравится настолько, что отныне я буду представлять себе избиение младенцев так же, как вы. Но не забывайте, что именно в то время, когда Ирод решил, что человечество должно прекратить свое существование, в Вифлееме родился мальчик, который избежал его ножа. И этот мальчик вырос и сказал людям, что существует лишь одно-единственное, ради чего стоит жить: любить друг друга. Возможно, Ирод был более образован и опытен. Иисус, по существу, был юноша и многого о жизни не знал. Возможно, все его учение объясняется лишь его молодостью и неопытностью. Если хотите, его наивностью. И все-таки за ним была правда.

— Правда? Кто доказал эту правду? — воинственно откликнулся Якуб.

— Никто, — сказал Бертлеф. — Ее никто не доказал и не докажет. Иисус так любил своего Отца, что не мог допустить, будто Его творение было неудачным. Иисуса к этому вела любовь, а вовсе не рассудок. Поэтому спор между ним и Иродом может разрешить только наше сердце. Стоит ли быть человеком или нет? В пользу этого у меня нет доказательств, но я верю Иисусу, что стоит. — Тут он с улыбкой кивнул в сторону Шкреты. — Поэтому я и послал сюда свою жену полечиться у доктора Шкреты, который в моих глазах один из святых учеников Иисусовых, ибо он творит чудеса и пробуждает к жизни дремлющие чрева женщин. Пью его здоровье!

 

 

Якуб всегда относился к Ольге с отцовской серьезностью, и в шутку любил называть себя «стариком». Но она знала, что у него немало женщин, к которым он относится иначе, и завидовала им. А сегодня впервые у нее мелькнула мысль, что в Якубе и вправду есть что-то от старика. От его отношения к ней веяло какой-то затхлостью — молодежь чутко улавливает этот исходящий от старшего поколения запах.

Старые люди отличаются тем, что любят похвастаться былыми страданиями, превращая их в экспонаты музея, куда приглашают посетителей (ах, эти печальные музеи так редко посещаются! ). Ольга поняла, что она главный живой экспонат музея Якуба и его бескорыстно-благородное отношение к ней рассчитано на то, чтобы доводить до слез посетителей.

Сегодня она познакомилась и с самым драгоценным неживым экспонатом музея: с голубой таблеткой. Когда он сегодня разворачивал ее перед ней, она, к своему удивлению, не почувствовала никакой растроганности. Хотя она и понимала, что в тяжкие минуты жизни Якуб думал о самоубийстве, пафос, с которым он сообщал об этом, показался ей смешным. Смешной показалась и осторожность, с какой он разворачивал таблетку из шелковистой бумаги, словно это был драгоценный алмаз. Не понимала она и того, почему он хочет вернуть яд доктору Шкрете в день своего отъезда и вместе с тем провозглашает, что каждый взрослый человек должен быть хозяином своей смерти при любых обстоятельствах. Будто за границей Якуб не может заболеть раком и в не меньшей мере нуждаться в яде! Однако для Якуба таблетка была не простым ядом, а символическим реквизитом, который сейчас в каком-то сакральном ритуале он должен отдать жрецу. Это было смешно.

Возвращаясь с водных процедур, она шла в сторону Ричмонда. Несмотря на все эти ехидные мысли, она радовалась приезду Якуба. У нее было страстное желание осквернить музей Якуба и вести себя в нем не как экспонат, а как женщина. Поэтому она была несколько разочарована, найдя на двери записку, предлагавшую ей зайти за ним в соседнюю комнату, где он ждет ее с Бертлефом и Шкретой. Присутствие посторонних людей лишало ее смелости уже хотя бы потому, что Бертлефа она не знала, а доктор Шкрета обычно относился к ней с любезным, но очевидным небрежением.

Бертлеф, однако, быстро избавил ее от робости: представившись ей с низким поклоном, он выбранил доктора Шкрету за то, что тот до сих пор не изволил познакомить его со столь интересной женщиной.

Шкрета ответил, что опекать девушку поручил ему Якуб и что он умышленно не представил ее Бертлефу, зная, что ни одна женщина не способна устоять перед ним.

Бертлеф принял это оправдание с веселым довольством. Затем поднял трубку и заказал в ресторане ужин.

— Уму непостижимо, — сказал доктор Шкрета, — как в этом захолустье, где ни в одном трактире не получишь приличного ужина, нашему другу удается жить с таким комфортом.

Бертлеф запустил руку в открытую сигарочницу, стоявшую возле телефона и наполненную серебряными пятидесятицентовыми монетами.

— Человек не должен скупиться… — улыбнулся он.

Якуб заметил, что впервые видит человека, столь вдохновенно верящего в Бога и умеющего при этом жить в такой роскоши.

— Вероятно, это потому, что вы никогда не видели истинного христианина. Слово «Евангелие», как вам известно, означает радостную весть. Радоваться жизни — важнейший завет Христа.

Ольге показалось, что настала минута вмешаться в разговор:

— Если положиться на то, что нам говорили учителя, то христиане видели в земной жизни лишь юдоль скорби и надеялись, что настоящая жизнь наступит только после смерти.

— Милая барышня, — сказал Бертлеф, — не верьте учителям.

— А все святые, — не сдавалась Ольга, — только и занимались тем, что отрекались от жизни. Вместо того, чтобы любить, они истязали себя, вместо того, чтобы подобно нам беседовать, они уходили в пустыни, а вместо того, чтобы по телефону заказывать ужин, жевали корешки.

— Вы совсем не понимаете святых, барышня. Это были люди, бесконечно привязанные к наслаждениям жизни, но достигавшие их иными путями. Как вы думаете, что является высшим наслаждением для человека? Вы можете предполагать что угодно, но все равно не дойдете до истины, ибо вы не достаточно искренни. Это не упрек, ибо для искренности необходимо самопознание, а для самопознания — время. Но может ли быть искренной девушка, которая так излучает молодость, как вы? Она не может быть искренной, поскольку не познала себя самое. Но если бы познала себя, она должна была бы согласиться со мной, что наивысшее наслаждение для человека — это быть предметом восхищения. Вы так не думаете?

Ольга ответила, что знает лучшие наслаждения.

— Нет, едва ли, — сказал Бертлеф. — Возьмите, например, вашего бегуна, которого знает здесь каждый ребенок, того, что выиграл три олимпиады подряд. Вы считаете, он отрекался от жизни? А ведь он, несомненно, вместо бесед, любви и пиршеств должен был без устали бегать вокруг спортивной площадки. Его тренировки были очень похожи на то, чем занимались наши великие святые. Святой Макарий Александрийский, когда жил в пустыне, систематически наполнял корзину песком, взваливал ее на спину и затем долгими днями ходил с ней по бескрайним просторам до полного изнеможения. Но, вероятно, для вашего бегуна, как и для Макария Александрийского, существовало какое-то величайшее вознаграждение, которое намного превышало всяческую надсаду. Представляете ли вы, что такое слышать овации огромного олимпийского амфитеатра? Нет большей радости! Святой Макарий прекрасно знал, почему он носит на спине корзину с песком. Слава о его рекордных путях-дорогах по пустыне вскоре облетела весь христианский мир. А святой Макарий был сродни вашему бегуну. Этот тоже сперва одержал победу в забеге на пять тысяч метров, потом на десять тысяч, а уж когда дальше дело не пошло, поставил рекорд в марафоне. Жажда всеобщего восхищения неутолима. Святой Макарий неузнанным явился в Табеннскую обитель и попросил принять его в члены общины. Когда пришло время сорокадневного поста, настал его звездный час. Если все постились сидя, он все сорок дней простоял! Это был триумф, какой вам и не снится! А вспомните святого Симеона Столпника! Он выстроил в пустыне столп, на котором была маленькая площадочка. На ней нельзя было сидеть — только стоять. И он стоял там всю жизнь, и весь христианский мир восхищался этим невероятным рекордом, которым человек как бы перешагивает границы человеческих возможностей. Святой Симеон Столпник это Гагарин третьего столетия. Можете ли вы представить себе блаженство, переполнившее Геновефу Парижскую, когда она услышала от галльских купцов, что святой Симеон Столпник знает о ней и благословляет ее со своего столпа? А почему, думаете, он стремился поставить рекорд? Уж не потому ли, что жизнь и люди для него ничего не значили? Не будьте наивной! Отцы церкви очень хорошо знали, что святой Симеон Столпник честолюбец, и подвергли его испытанию. От имени духовных властей приказали ему слезть со столпа и перестать состязаться. Это был удар для святого Симеона Столпника! Но он был настолько мудр или хитер, что послушался. Отцы церкви не возражали против его рекордов, они хотели лишь удостовериться, что его тщеславие не превышает его послушания. И увидев, с какой печалью он слезает со столпа, тотчас повелели ему вернуться наверх, так что святой Симеон получил право умереть на своем столпе под сенью всеобщей любви и восхищения.

Ольга внимательно слушала, а при последних словах рассмеялась.

— Эта невероятная жажда всеобщего восхищения вовсе не смешна, а трогательна. Тот, кто жаждет быть предметом восхищения, льнет к людям, чувствует себя связанным с ними, не может жить без них. Святой Симеон Столпник один-одинешенек на одном квадратном метре столпа. И все-таки он со всем миром! В своем воображении он видит миллионы глаз, устремленных к нему! Он присутствует в миллионах голов и радуется тому. Это великий пример любви к людям и любви к жизни. Вам трудно даже представить себе, милая барышня, насколько все еще жив во всех нас Симеон Столпник. И как до сих пор он творит лучшее, что есть в наших существах.

Раздался стук в дверь, и в комнату вошел официант, толкавший перед собой тележку, заставленную закусками. Застелив стол скатерью, он стал накрывать ужин. Бертлеф, зачерпнув в сигарочнице пригоршню монет, насыпал их ему в карман. Затем все приступили к еде, а официант, стоя у них за спиной, подливал им вина и подавал блюдо за блюдом.

Бертлеф, как истый гурман, комментировал вкус отдельных кушаний, и Шкрета заметил, что он уже не помнит, когда ел с таким аппетитом.

— В последний раз, наверное, еще когда мне готовила мама, но я был тогда совсем маленький. С пяти лет я сирота. Мир, окружавший меня, был чужим, чужой мне казалась и кухня. Любовь к еде вырастает из любви к людям.

— Это правда, — сказал Бертлеф, подцепив вилкой кусок говядины.

— Одинокому ребенку кусок в горло не лезет. Поверьте, мне до сих пор больно, что у меня нет ни отца, ни матери. Поверьте, что я и сейчас, уже будучи немолодым, отдал бы все за то, чтобы иметь отца.

— Вы переоцениваете семейные узы, — сказал Бертлеф. — Все люди — ваши ближние. Не забывайте, что говорил Иисус, когда хотели отослать его к матери и братьям. Он указал на своих учеников и сказал: Здесь матерь Моя и братья Мои.

— И все же святая церковь, — попытался возразить доктор Шкрета, отнюдь не склонна была разрушать семью или заменять ее свободным сообществом всех и вся.

— Святая церковь вовсе не то же самое, что Христос. И святой Павел, если позволите сказать, в моих глазах не только продолжатель, но и фальсификатор Иисуса. Взять хотя бы его внезапное превращение из Савла в Павла! Разве мы не знаем достаточно страстных фанатиков, сменивших в течение ночи одну веру на другую? Пусть никто не говорит мне, что это фанатики, ведомые любовью! Это моралисты, талдычащие свои десять заповедей. Но Иисус не был моралистом. Вспомните, что он говорил, когда его упрекали в том, что он не соблюдал Субботы. Суббота для человека, а не человек для Субботы. Иисус любил женщин! А можете ли вы представить святого Павла любовником? Святой Павел осудил бы меня, поскольку я люблю женщин. А вот Иисус — нет. Не вижу ничего дурного в том, чтобы любить женщин, много женщин и быть любимым женщинами, многими женщинами. — Бертлеф улыбался в счастливом самолюбовании: — Друзья, у меня была нелегкая жизнь, и я не раз смотрел смерти в лицо. Но в одном отношении Бог был ко мне щедр. У меня было не счесть женщин, и они любили меня.

Гости справились с ужином, и официант стал собирать со стола, когда вновь раздался стук в дверь. Стук был слабенький и робкий, словно нуждался в поощрении.

Бертлеф сказал:

— Входите.

Дверь открылась, и вошел ребенок — девочка лет пяти в белом платьице с воланчиками, опоясанная широкой белой лентой, завязанной на спине большим бантом, концы которого похожи были на крылья. В руке она сжимала стебель большого георгина. Увидев в комнате множество людей, не сводивших с нее пораженного взгляда, она остановилась, не осмеливаясь идти дальше.

Но Бертлеф привстал и, просияв, сказал:

— Не бойся, ангел мой, и поди сюда!

И девочка, увидев улыбку Бертлефа и как бы ухватившись за нее, рассмеялась и подбежала к нему. Бертлеф взял у нее цветок и поцеловал в лоб.

Сидевшие за столом и официант с удивлением наблюдали за этой сценой. Ребенок с большим белым бантом на спине действительно походил на маленького ангела. А Бертлеф стоял сейчас, склонившись с георгином в руке, и напоминал барочные статуи святых, украшающие провинциальные площади.

— Дорогие друзья, — обратился он к присутствующим, — мне было приятно с вами и, надеюсь, вам со мной также. Я с радостью остался бы с вами до глубокой ночи, но, как изволите видеть, не могу. Этот прекрасный ангел зовет меня к той, что ждет меня. Я же вам говорил, что жизнь меня не баловала, но женщины любили меня.

Бертлеф, прижимая одной рукой георгин к груди, а другой — касаясь плеча девочки, поклонился своим собеседникам. Ольге он казался комично театральным, она радовалась, что он уходит и она наконец останется наедине с Якубом.

Бертлеф повернулся и пошел с девочкой к двери. Но, прежде чем уйти, он нагнулся к сигарочнице и насыпал себе в карман большую пригоршню серебряных монет.

 

 

Официант, собрав на тележку пустые тарелки, вышел из комнаты, и Ольга сказала:

— Кто эта девочка?

— Я никогда не видел ее, — сказал Шкрета.

— В самом деле, она похожа на маленького ангела, — сказал Якуб.

— Ангел, который подыскивает ему любовниц? — засмеялась Ольга.

— Да, ангел — сводник и сват. Именно так и должен был бы выглядеть его личный ангел.

— Не знаю, был ли это ангел, — сказал Шкрета, — но удивительно, что эту девочку я никогда здесь не видел, хотя знаю едва ли не каждого.

— Тогда существует тому одно объяснение, — улыбнулся Якуб. — Она была из другого мира.

— Был ли это ангел или дочка здешней горничной, за одно ручаюсь, сказала Ольга, — ни к какой женщине он не пошел! Это ужасно самовлюбленный человек, который только и делает, что выставляется!

— Мне нравится он, — сказал Якуб.

— Возможно, — сказала Ольга, — и все-таки я настаиваю на том, что на свете нет большего себялюбца, чем он. Я готова держать пари, что за час до нашего прихода он дал какой-то девочке пригоршню пятидесятицентовых монет и попросил ее прийти сюда с цветком в такое-то время. Религиозные люди умеют великолепно инсценировать всякие чудеса.

— Я был бы рад, окажись вы правы, — сказал доктор Шкрета. — Дело в том, что господин Бертлеф очень болен, и каждая ночь любви — для него большой риск.

— Как видите, я была права. Все эти намеки на женщин — сплошное пустословие!

— Милая барышня, — сказал доктор Шкрета, — я его врач и друг, и все-таки в этом я не уверен. Не поручусь.

— А он действительно так болен? — спросил Якуб.

— А почему, думаешь, он уже почти год живет на этом курорте, а его молодая жена, которую он обожает, лишь изредка прилетает к нему сюда?

— А здесь без него стало вдруг грустно, — сказал Якуб.

И в самом деле, все трое почувствовали себя внезапно осиротевшими, и им уже не захотелось больше оставаться в чужих апартаментах.

Шкрета встал со стула:

— Давай проводим барышню Ольгу домой и еще чуть пройдемся. Надо еще о многом потолковать.

— Мне пока не хочется спать! — запротестовала Ольга.

— Вам пора. Приказываю вам как врач, — сказал Шкрета строго.

Они вышли из Ричмонда и двинулись через парк. По дороге Ольга нашла возможность шепнуть Якубу:

— Я хотела быть сегодня вечером с тобой…

Но Якуб лишь пожал плечами, ибо Шкрета очень твердо настаивал на своем. Они проводили девушку к дому Маркса, и Якуб в присутствии друга даже не погладил ее, как обычно, по голове. Антипатия доктора к грудям, похожим на сливы, смущала его. Ольгино лицо выражало разочарование, и он пожалел, что обидел ее.

— Так что ты об этом думаешь? — спросил Шкрета, когда остался наедине с другом на парковой дорожке. — Ты слышал, как я сказал, что мне нужен отец. И камень надо мной зарыдал бы. А он завел речь о святом Павле. Неужто он и вправду не может догадаться? Уже два года толкую ему о том, что я сирота, и расхваливаю ему преимущества американского паспорта. Тысячу раз я как бы вскользь намекал на разные случаи усыновления. Эти намеки, по моим расчетам, давно должны были подсказать ему идею усыновления.

— Он слишком прислушивается к самому себе, — сказал Якуб.

— Именно так, — подтвердил Шкрета.

— Если он серьезно болен, то удивляться нечему, — сказал Якуб и добавил: — Если, конечно, дела его так плохи, как ты говорил.

— Еще хуже того, — сказал Шкрета. — Полгода назад он перенес тяжелейший инфаркт и с тех пор не может позволить себе никаких дальних путешествий и живет здесь затворником. Жизнь его висит на волоске. И он это знает.

— Как видишь, — серьезно сказал Якуб, — тебе стоило бы давно понять, что метод намеков неудачен, ибо они выливаются лишь в раздумья относительно собственной персоны. Тебе следовало бы свою просьбу высказать ему без околичностей. Он несомненно пошел бы тебе навстречу. Это доставляет ему удовольствие, ибо отвечает его представлениям о себе самом. Он хочет приносить людям радость.

— Ты гений! — воскликнул Шкрета и задумался. — Это просто как Колумбово яйцо и совершенно точно! А я-то, дурак, потерял два года жизни потому лишь, что не мог до конца разобраться в нем! Потерял два года в напрасных церемониях! И это твоя вина, ты должен был давно мне посоветовать!

— Ты должен был давно спросить меня.

— Ты уже два года не заезжал ко мне! Друзья шли по ночному парку, вдыхая свежий аромат ранней осени.

— Если я выбрал его в отцы, то, вероятно, заслуживаю, чтобы он выбрал меня в сыновья! — сказал Шкрета.

Якуб согласился с ним.

— Вся беда в том, — сказал Шкрета после долгого задумчивого молчания, — что ты окружен идиотами! Разве я могу у кого-нибудь в этом городе спросить совета? Интеллигентный человек рождается в абсолютном изгнании. В силу своей профессии я только и занят этой мыслью: человечество плодит невероятное количество идиотов. Чем глупее индивид, тем сильнее у него желание размножаться. Полноценные личности производят на свет не более одного ребенка, а лучшие из них, вроде тебя, приходят к решению вообще не плодиться. Это катастрофа. А я постоянно мечтаю о мире, в котором человек рождался бы не в чужой среде, а в среде своих братьев.

Якуб слушал речи Шкреты и, похоже было, не находил в них ничего особенно увлекательного. Шкрета продолжал говорить:

— Не считай это словоблудием! Я не политик, я врач, и слово «брат» имеет для меня конкретный смысл. Братья — те, у кого по крайней мере один общий родитель. Все сыновья Соломона, хотя и появились на свет от сотни разных матерей, были братьями. Это, наверное, было превосходно! Что ты думаешь на этот счет?

Якуб, вдыхая свежий воздух, не знал, что и сказать.

— Конечно, — продолжал Шкрета, — очень трудно заставить людей при совокуплении думать об интересах потомства. Но не в этом дело. В нашем веке необходимо по-иному решить проблему разумного деторождения. Человек не может до бесконечности смешивать любовь с размножением.

С этой мыслью Якуб согласился.

— Тебя прежде всего, конечно, волнует вопрос, как освободить любовь от размножения, — сказал Шкрета. — Что до меня, то речь скорее о том, как освободить размножение от любви. Я хотел посвятить тебя в свой проект. У меня в пробирке мое семя.

Тут наконец Якуб напряг внимание.

— Что ты скажешь по этому поводу?

— Превосходно! — сказал Якуб.

— Великолепно! — сказал Шкрета. — Так я вылечил уже многих женщин от бесплодия. Учти, многие женщины не имеют детей лишь потому, что бесплодны мужья. У меня богатая клиентура со всей республики, кроме того, в последние четыре года я занимаюсь и гинекологическим обследованием женщин нашего города. Подойти со шприцем к пробирке, а затем ввести в пациентку животворящую материю — сущий пустяк.

— И сколько же у тебя детей?

— Занимаюсь этим уже несколько лет, но у меня весьма приблизительный учет. Случается, что я не могу быть уверенным в своем отцовстве, ибо иногда пациентки, так сказать, изменяют мне со своими мужьями. Или разъезжаются по своим городам, и я даже не знаю, успешным ли было мое лечение. Более точные сведения у меня о здешних пациентках.

Шкрета замолчал, а Якуб погрузился в задумчивое умиление. Проект Шкреты очаровал его и растрогал, ибо он вновь узнавал в нем своего старинного друга и неисправимого мечтателя:

— Наверное, прекрасно иметь детей от стольких женщин… — сказал он.

— И все братья, — добавил Шкрета, и они снова двинулись в путь.

Они шли, дышали благоуханным воздухом и молчали. Затем Шкрета сказал:

— Знаешь, я часто говорю себе: хоть многое нам в этой стране и не нравится, мы все равно несем за нее ответственность. Меня страшно бесит, что я не могу свободно разъезжать по миру, но свое отечество я никогда не покинул бы. И никогда не оклеветал бы его. Пришлось бы сперва оклеветать самого себя. Что сделал каждый из нас, чтобы оно стало лучше? Что сделал каждый из нас, чтобы здесь можно было жить? Чтобы эта страна стала такой, где мы чувствовали бы себя дома? Но дома… — Шкрета понизил и смягчил голос: — Дома человек чувствует себя только среди своих. А поскольку ты сказал, что уезжаешь, я решил сделать тебя участником моего проекта. У меня есть для тебя пробирка. Ты будешь где-то на чужбине, а здесь будут рождаться твои дети. И спустя десять, двадцать лет ты увидишь, какая это будет замечательная страна.

На небе стояла круглая луна (она простоит там до последней ночи нашей истории, и потому мы по праву можем назвать ее лунной историей). Доктор Шкрета проводил Якуба к Ричмонду.

— Завтра тебе еще нельзя уезжать… — сказал он.

— Я должен. Меня ждут, — сказал Якуб, но чувствовал, что его можно переубедить.

— Ерунда, — сказал Шкрета. — Я рад, что тебе мой проект нравится. Завтра мы обсудим его до мельчайших подробностей.

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.