|
|||
Виталий Закруткин 5 страница— Пойдем принесем воды. Без воды нам никак нельзя, а водичка сейчас в колодце чистая, холодная… Или: — Коровкам надо свеклы принести и початков кукурузы прихватить! Ночи теперь стали длинные, скотинка питаться должна как положено, иначе и молочка мы не получим… Однажды Мария стирала на речке белье и вдруг заметила, что к хуторскому пожарищу приближаются два всадника на рослых подседланных конях. «Это они, немцы», — замерев от страха, подумала она. Мария уползла в камыши и оттуда следила за ними. «Если только заметят мой погреб, — мелькнула пугающая мысль, — пропала я, замерзну в снегах, как собака. А то еще начнут искать меня, найдут и убьют…» К счастью, обе собаки были с ней, им передался ее страх, и они молча жались к ее ногам. Коровы тоже паслись далеко в кукурузе, их с дороги нельзя было обнаружить. Всадники медленно проехали по хуторской улице, не спешиваясь, постояли немного, повернули обратно и, объехав пожарище, поскакали в степь. Мария успела заметить, что оба они были вооружены винтовками и в седлах держались с солдатской ловкостью и прямотой. «Конечно, они, проклятые, — подумала Мария, — никто, как они, немцы. Рыскают по хуторам, чтобы добить каждого, кто остался в живых…» Однако Мария жестоко ошиблась, но это стало известно значительно позже. И если бы она не ошиблась, не пришлось бы ей пережить все, что она пережила в долгие зимние месяцы. Оба всадника были партизанами-разведчиками, посланными по хуторам, чтобы узнать, сколько в них немцев, кого они назначили старостами, полицаями, кого из советских людей казнили и кого угнали на каторгу. Партизанский отряд располагался далеко от хутора, в густых лесах, на берегу реки, куда впадала безвестная хуторская речушка. Оба разведчика, вернувшись в отряд, доложили командиру обо всем, что видели, и, между прочим, сказали: — Третья бригада колхоза имени Ленина уничтожена немцами. Хутор сожжен дотла, в нем не осталось ни одной хаты и ни одного живого человека, только чернеет мертвое пожарище… В этом отряде партизанил и Афанасий Герасимович, бывший председатель колхоза имени Ленина, который хорошо знал Ивана, и Марию, и всех хуторян. Он был комиссаром отряда. Выслушав вместе с командиром двух вернувшихся разведчиков, он только вздохнул, низко наклонил голову и сказал: — Хорошая была бригада. Жалко людей, и хутора жалко. Так, говорите, ни одной хаты и ни одного человека? Все, сволочи, пожгли, все порушили? Они от нас не уйдут. Придет час, мы с ними за все рассчитаемся. Сполна… Так третья бригада колхоза имени Ленина была вычеркнута из колхозного хозяйства, а все люди, еще совсем недавно населявшие хутор, были посчитаны мертвыми. И партизаны решили больше не посещать сожженный хутор. Ведь черное, пустынное пепелище никому не было нужно. Немцы тоже не появлялись в этих местах. Уж кто-кто, а они отлично знали, что их каратели выполняют приказы точно и аккуратно. И если было приказано сжечь хутор, людей всех угнать в Германию, а животных уничтожить, можно не сомневаться в том, что все так и сделано. И потому на немецких картах, там, где малой точкой был обозначен хутор, после донесения командира карательной зондеркоманды малая точка — хутор — была перечеркнута жирным коричневым крестом… Между тем на хуторе продолжалась своя, неведомая людям жизнь. Обозначена эта жизнь была неприметным дымком, который струйками просачивался сквозь кукурузные бодылья и таял в воздухе: Мария топила печку в своем подземном логове. Жива была и вычеркнутая из жизни третья бригада колхоза имени Ленина, которую представляла единственная оставшаяся в живых женщина-колхозница по имени Мария. Началось это так. Стоял холодный октябрьский день. Еще на рассвете прошел мелкий, нудный дождь. Потом дождь прекратился, утих сырой, знобящий ветер, но все вокруг стало темным, отяжелело, приникло к земле. Истопив печку, Мария обулась, надела шинель и вылезла из своего логова-погреба. Постояла, задумчиво глядя на речку, на поредевший лес вдали, на серое, за одну ночь потерявшее привычный желтоватый оттенок кукурузное ноле. Сложив на груди руки, Мария долго и грустно смотрела на неубранное поле, вспомнила, что там, рядом с этим полем, лежат под землей тонны невыкопанного картофеля, свеклы, моркови, что никем не собранные поздние арбузы на колхозной бахче расклеваны воронами, а еще дальше, за холмом, сиротливо склонив к земле наполненные семенем головки, пропадает, осыпается большое поле несрезанных подсолнухов. Мария тяжело вздохнула: — Сколько людского труда прахом пошло… Сколько сил вложила бригада в эти покинутые людьми поля… Сколько ночей недосыпали трактористы, шоферы, возчики, доярки, пастухи, чабаны… Я знала всех этих людей. Всех до одного человека. Мы вместе работали, вместе трудились на одной нашей общей земле, вместе гуляли на праздниках, на свадьбах… вместе родителей на кладбище хоронили… Так в это утро говорила себе Мария, вспоминая угнанных немцами хуторян, и гнетущее чувство какой-то вины. перед людьми, перед своей исчезнувшей бригадой вдруг ноющей болью сдавило ей сердце. — Ну чего ж будем делать? — мучила себя Мария. — Ты одна из всех выжила, одна за всех и должна работать, должна выстоять. И сама себе отвечала, томимая бессилием: — Одна, говоришь? А ты погляди, сколько кругом неубранного добра! Разве ты выдюжишь? Разве ты уберешь все это? Ты ведь только капля в море! Глянь на одно кукурузное поле, в нем шестьдесят гектаров, а у тебя две руки, и все… — Подсолнух на землю сыплется. Жалко. Туда Иван мой весною возил на машине посевное зерно, а дядя Тимофей, отец Санечки, тракторист, и пахал это поле и засеял его. А сейчас подсолнух расклевывают птицы, и пересох он, и на землю сыплется. Что ж, сидеть мне и глядеть на это горе со стороны? — А что ты, дурочка, можешь сделать? Что у тебя, комбайн есть или грузовые машины? Подсолнуха-то не меньше чем тридцать гектаров. — Комбайна у меня, правда, нету. Но есть немецкий тесак, очень острый. Им будет удобно срезать головки подсолнухов. А Зорьку, корову, я запрягу и буду отвозить на ней подсолнухи. — Но куда отвозить? Или у тебя есть склад. или ты уже построила зернохранилище? — Можно и не отвозить… складов у меня нету… Можно все сложить там, на ноле. — А дожди? А снега? — Ничего. Можно накрыть головки подсолнухов кукурузным бодыльем. хорошо, по-хозяйски накрыть, они не погниют… — Дурочка ты, Мария! Дурочка! Глупая баба! Ну, скажем, уберешь ты пять-шесть гектаров подсолнуха. А двадцать пять гектаров картофеля? А десять гектаров свеклы? А шесть гектаров моркови? А той же кукурузы шестьдесят гектаров? Осилишь ты все это? — Нет, не осилю. Хотя бы понемногу всего соберу, чтоб не погнило, чтоб не пошло прахом. Придут сюда люди, наши люди, из колхоза имени Ленина, Владимира Ильича… придут они и спасибо мне скажут… — Придут, говоришь? А если не придут, никогда не придут? Если немцы уже всю Россию забрали, весь Советский Союз? Если никаких колхозов больше не будет, а будут имения немцев-помещиков? — Тогда я и себя удушу и дитя свое нерожденное… — Вот ради дитя нерожденного ты, глупая дурочка, обязана себя поберечь, а не спину гнуть и силу терять на неубранных колхозных полях. Чего тебе еще надо? Тебя не убили, на чужбину тебя не угнали. Ты нашла эту теплую нору, печку в ней поставила, на зиму все себе наготовила: и картофеля, и свеклы, и мяса конского целую телегу, и четыре дойных коровки у тебя есть. Тебе сейчас одно надо: выстоять, пережить это горе, родить дитя и ждать. Понимаешь ты, неразумная баба? Ждать лучших времен… — Нет… Так я не могу. Допустим, отсижусь я тут, как волчица в норе, и дитя рожу, и раздобрею на даровых колхозных харчах, и, скажем, дождусь того дня, когда придут наши. Вот придут они и спросят: как ты тут жила, передовая колхозница-доярка, жена казненного врагом колхозника коммуниста Ивана, мать славного, погибшего вместе с отцом пионера Васятки? О себе только думала, а о людях забыла? О тех самых людях, которые вместе с тобой, с твоим отцом и матерью, с мужем твоим все поля тут вдоль и поперек исходили, сколько пота пролили на них, сколько честного своего труда вложили… А ты, Мария, только о себе, значит, думала? И куда ты совесть свою при этом девала?.. Так в это пасмурное утро стояла одинокая Марин у своего логова-погреба, так раздваивались в ней тревожащие ее голоса, и она сама, подавленная своим горем, не знала, что ей делать одной, совсем одной, на необозримых, покинутых людьми полях. и будет ли смысл в том, что она, с каждым днем слабеющая, беременная женщина, начнет убирать эти поля, и кому в этом горестном, наполненном кровью и смертью мире будут нужны жалкие плоды ее тяжкой, изнурительной работы, если нет вокруг ни одной живой души. На окраине хутора, за взорванной фермой, спокон веку было кладбище. Ничем не огороженное, оно в этот день печально темнело у подножия покатого холма. Мария пошла на кладбище. Собаки увязались за ней. Молча остановилась она у первой ближней могилы с покосившимся деревянным крестом. Старые хуторяне рассказывали, что в этой могиле, которая положила начало кладбищу, был похоронен первый хуторской поселенец дед Корней, прапрадед Ивана. Говорили, что убогая хата деда Корнея когда-то стояла на том самом месте, где потом построил свой домик Иван. Говорили еще, что дед Корней, крепостной мужик, бежал в эти глухие тогда места от помещика, что хотя и прожил он девяносто шесть лет, а доли своей так и не нашел и до самой смерти промаялся в бедности, еле сводил концы с концами. Мария постояла у могилы, поплакала, тихо сказала: — Ивана уже нет на свете, дед Корней… И Васятки моего тоже нет… И никого живого на хуторе нет… Одна я осталась… Люди говорили, что вы первым пришли сюда и от вас весь хутор пошел… вы были первым, дедушка, а я вот последняя… Медленно обходя могилы, Мария пошла в угол кладбища, к невысоким тополям. Под этими посаженными Иваном тополями была похоронена мать Марии. Белоствольные тополя уже обронили почти всю листву, она лежала под ногами мягким, влажным ковром. Лишь отдельные рыжие листья еще цепко держались на тонких ветвях, тихим, невнятным шелестом отвечая на холодное дуновение ветра. Глинистый бугорок материнской могилы показался Марии осевшим, а сложенный из четырех побеленных кирпичей крест был до половины засыпан палой листвой. Мария опустилась на колени. — Мама! — прошептала она. — Вы слышите меня, мама? Это я, ваша дочка… Промолвите хоть словечко, мама! Дайте совет, как мне жить на белом свете… Рыдая, она упала, прижалась щекой к влажному, холодноватому могильному бугорку. — Что же вы молчите, мама? — исступленно шептала она. — Не молчите! Скажите, для чего вы породили меня? Вы хотели, чтоб ваша дочка была счастливой… Вы голубили меня, ласкали… Вы учили меня уму-разуму, завещали, чтоб я была совестливой, чтоб любила людей и землю, чтоб была хорошей женой и матерью… Так все и было, мама! Было, да пропало… И нет у меня, родная моя мамочка, ни любимого мужа, ни сыночка любимого, ни счастья, ни доли, и не знаю я, куда преклонить свою головушку… Безмолвным было убогое хуторское кладбище. Темные, свинцового оттенка, тучи низко неслись над безлюдной землей. Тихо и грустно шелестели рыжие листья на тополях. Поникли, прижались к земле отяжелевшие увядшие травы. Лишь кое-где на могильных холмах, словно последнее напоминание о пропавших людях, печально и жалостно зеленели тронутые предзимней краснотой низкие, жестковатые стебли ползучего барвинка. Мария поднялась с колен, осмотрелась. Вспомнила, как ежегодно, соблюдая обычаи прадедов, хуторяне отмечали на кладбище радуницу — день поминовения усопших, как в предвечерье, придя с работы, умывались, надевали праздничную одежду, укладывали в корзинки загодя испеченные пироги, соль, яички, бутылки с вином и водкой и всем хутором шли к родительским могилам, чтобы помянуть умерших добрым словом, выпить за упокой их и словно бы посидеть с ними, ожившими в воспоминаниях, побеседовать о разных житейских делах. Кладбище в день радуницы всегда было чистым, вокруг родных могил хуторяне высаживали неприхотливые остролистые кочетки и веселый барвинок, тропки между могилами посыпали белым речным песком, чинили кресты, подбеливали надгробья, красили оградки, у кого они были. И все кладбище в день поминовения было заполнено хуторянами: степенные, чисто выбритые мужики расстилали на земле домотканые рядна, женщины в разноцветных платках и платьях устанавливали на ряднах граненые рюмки, бутылки, раскладывали разную снедь, все усаживались вокруг, и начиналось поминовение. Не забывали никого из усопших, поминали и тех, кто давно помер, старых и малых, и тех, кого похоронили совсем недавно. Поначалу поминали близких, потом дальних, потом сватов, кумовьев, крестных, просто друзей-земляков. Помаленьку хмелели, вытирали платочками слезы, кто-то заводил песню. Но песни пели печальные, протяжные, те самые, какие при жизни певали отцы и деды: про злую разлуку, про бедную долю, про работу в полюшке-поле. Пели, и всем казалось, что в эти с детских дней знакомые песни тихо, незаметно вплетаются позабытые голоса умерших, что, захмелев от вина и воспоминаний, поют все: и живые, и мертвые. И это было хорошо, потому что радуница как бы объединяла людские поколения, делала людей добрее и лучше… Но в этот хмурый день поздней осени на хуторском кладбище не было ни одной живой души, кроме Марии. И она. сопровождаемая притихшими собаками, медленно обошла все могилы, помянула каждого, кого знала и кого не знала. Не знала она самых старых, тех. кто умер, когда ее еще на свете не было или была она совсем малой девчушкой-несмышленышем. А все, кто умер за последние двадцать пять лет, были известны Марии, и она стояла над их могилами и их жизнью в одиночестве, проверяла свою жизнь и свою совесть, словно примеривала: кто бы из них как поступил и что делал бы. оставшись совсем одним, так же. как осталась сейчас она. «В этой могиле похоронен дядя Арсений, — вспоминала Мария. — Он помер, поруганный белогвардейцами Врангеля в двадцатом году, когда мне было семь лет… Тут лежит Лука Васильевич, председатель хуторского комбеда. Он призывал хуторян бороться за коммуну, за Ленина. Его кулаки привязали канатом к старому вязу и прокололи вилами. Мне в ту пору было восемь лет… На этом кресте написано имя Варвары Павловны, тетки моей. Она первой на хуторе вступила в Коммунистическую партию и умерла от сыпного тифа, когда мне шел девятый год… А весь этот ряд могил вырастал при моей памяти, и лежат в них те, кого я видела, знала, говорила с ними: трактористы, пастухи, пчеловоды, доярки, конюхи. Они трудились всю жизнь, строили наш колхоз, не боялись ни голода, ни холода, и хоронили их с красным знаменем и спасибо над могилой сказали за все, что сделали они для народа…» Острая боль пронзила сердце Марии. На кладбище, где обрели вечный покой многие хуторяне, не было могил самых близких ей людей: мужа и сына. Долго стояла Мария у кладбищенских ворот, тихо бессвязно шептала: — Я б цветов насадила на ваших могилках, красивых цветов… Я бы белым промытым песочком обсыпала все кругом, каждую тропочку… Я бы приходила к вам, любые мои. и себе место приготовила, чтоб никогда с вами не разлучаться. Кто же мне может сказать: где вы схоронены и где лежите? Никто не скажет, и никогда не увижу я ваших могил… Покидая кладбище, Мария снова остановилась у могилы деда Корнея, поклонилась покосившемуся кресту, промолвила, как будто обращалась к живому: — Ты был первым, и они не посрамили твою память, и те, кто лежит тут с тобой, и те, кого казнили и угнали злые враги. Негоже и мне быть последней… Запахнув шинель, Мария торопливо пошла к своему логову. Всю ночь шел нудный холодный дождь. Спала Мария плохо, беспокойно. Часто просыпалась, смотрела на слабый огонек поставленного в нишу светильника, думала о том, что с утра надо начать трудную работу, конца которой не видно. Утром она оделась потеплее, вышла из погреба, постояла. Глянула на прислоненную к яблоне вывеску, на горку черных, обгорелых гвоздей, собранных на пепелище. Подняла вывеску повыше и, взяв в руку камень, стала прибивать к толстому стволу яблони. Гвозди гнулись, крепкое дерево не поддавалось. Мария изранила левую руку, но вывеску все же прибила. Отошла на несколько шагов от яблони, вслух прочитала знакомые слова: «Третья бригада колхоза имени Ленина»… Усмехнулась невесело и сказала самой себе: — Ну чего ж, бри-га-да, пора на работу… Она вернулась в погреб, взяла тесак, кусок брезента и пошла к полю, где росли подсолнухи. Остановилась у межи. Полю не было видно конца. Мария вздохнула, расстелила брезент и начала резать. Пересохшие шляпки подсолнухов царапали пораненную камнем левую руку, но острый, как бритва, немецкий тесак срезал шляпки легко. Мария складывала их на брезент и уносила в глубину поля, чтобы ничей чужой глаз не увидел гору срезанных, готовых к обмолоту шляпок. Она шла вдоль поля, захватывая четыре ряда подсолнухов. Только к полудню стала подходить к концу поля и, когда подсолнухи поредели, увидела пчелиные ульи, большую колхозную пасеку, вывезенную сюда еще в пору цветения поздних подсолнухов. Пчеловодом в колхозе был двоюродный брат Марии, тихий горбатенький парень Кирюша. Он до войны закончил областные пчеловодные курсы, в армию не был призван по причине своей инвалидности, о женитьбе не думал, проживая со старухой матерью в небольшом чистом домике, построенном для них колхозом. Пчел Кирюша любил до самозабвения, кочевал с ними по степи и полям. Мария иногда приезжала к нему на пасеку, лакомилась пахучим сотовым медом, часами слушала его рассказы о жизни пчел, о роении, маточниках, трутнях. Вместе с матерью и всеми хуторянами немцы угнали Кирюшу, а осиротевшие пчелы остались в поле и были обречены на медленную смерть от зимних холодов. Мария прошла вдоль ульев, пересчитала их. Оказалось шестьдесят семей. После наступления холодов пчелы уже не летали, нигде не было слышно их ладного жужжания, лишь на прилетных досках лежали трупики пчел, которые, возвращаясь к родным ульям, обессилели, не смогли заползти в улей и замерзли. «Надо будет накрыть ульи хоть стволами подсолнухов, а то зимой пропадет вся пасека, — подумала Мария. — В эту пору Кирюша уже увозил их на хутор и ставил в омшаник. Теперь ни Кирюши пет, ни омшаника». Она сняла с прилетной доски застывший пчелиный трупик, положила на ладонь, сказала тихо: — Бедняжечки вы мои! Остались без хозяина, и некому приглядеть за вами, и никому вы не нужны… Вспомнив, как пропавший Кирюша готовил пасеку к зиме, Мария уменьшила летки во всех ульях, прислушалась, постукивая указательным пальцем по деревянным стенкам, к ровному жужжанию пчел. — Ничего, меда вам хватит, — сказала она, — мед осенью не качали. А хаточки ваши я утеплю, укрою от мороза и снега… Подсолнухи Мария резала до подвечерья, пока не почувствовала голод. Среди поля, укрытая от глаз людских, высилась гора нарезанных шляпок. Закинув за шею онемевшие, усталые руки, Мария посмотрела на срезанные шляпки, сказала: — Норму ты, голубушка, выполнила и даже перевыполнила. Но работать-то тебе надо не только за себя, а за всю бригаду. Вот, дай бог, вернутся люди, и станешь ты перед ними отчитываться: так, мол, и так, товарищи колхозники, трудилась я на совесть, делала для вас, родные мои, все, что могла… а если чего недоделала, недоглядела — не обессудьте, значит, сил у меня не хватило… Дома она наспех подоила вернувшихся с пастбища коров, покормила собак и голубей, нехотя выпила молока и сразу уснула. На рассвете ушла в ноле и снова резала подсолнухи до темноты. Так она работала полторы недели, не чуя от усталости ни рук, ни ног. Чтобы переменить работу, выкопала на картофельном и свекольном полях две длинные глубокие ямы и решила, что надо неделю поработать па рытье картофеля и свеклы. С помощью самодельной иглы пошила мешок, в который собирала вырытые овощи, и, взвалив мешок на плечи, относила и укладывала картофель и свеклу в ямы… Шли дни… На пепелище никто из люден не показывался. Да и кому было дело до сожженного хутора, который и раньше-то стоял в степной глуши, у черта на куличках? Казалось бы, живой человек не выдержит долгого одиночества, жизни среди мертвых. Только человек сильный духом привыкает ко всему и борется, чтобы победить. Мария не была смелой и сильной духом. Маленькая женщина, потерявшая все и всех, по-матерински любила людей и незаметно для себя стала привыкать к тому, как жила. Она почти перестала бояться внезапного появления немцев, днем ходила не прячась, хотя и готова была при малейшей опасности мгновенно схорониться в гущине неубранной кукурузы или уползти и залечь где-нибудь у недогоревшей, черной от копоти стены. С каждым днем все больше холодало. Все чаще шли дожди. Иногда по утрам срывался ветер, и тогда в воздухе кружились первые редкие снежинки. Мария работала ежедневно: то резала подсолнухи, то копала картофель, морковь и свеклу и утепляла ульи на пасеке. Привыкла она и к своему молчанию. Говорить было не с кем. Дружок и Дамка ходили с ней в поле, и она разговаривала с ними, вечером заводила такой же безответный разговор с коровами, с голубями. Больше всего выручали ее песни. Они не требовали собеседника. Чаще всего Мария пела, работая в поле, пела негромко, вполголоса, чтобы не привлечь к себе ничьего внимания, и на память ей приходили песни, слышанные в детстве от матери. Была Мария тогда совсем малой, не знала, почему отца ее, которого она почти не видела, хуторские женщины называют «красным» а богатого дядьку Елисея — «белым», почему, сидя вечерами за прялкой, мать задумается, наклонит голову и начнет тихонечко петь… Сейчас Мария вспоминала все жалостные, хватающие за сердце слова материнских песен и, неустанно орудуя тесаком, пела:
Вьется ласточка Сизокрылая Под окном моим Одинешенька. Над окном моим, Над косящатым, Есть у ласточки Тепло гнездышко: Ждет касаточку Белогрудую В теплом гнездышке Ее парочка…
Мелькает в руках у Марии вороненый немецкий тесак, падают на брезент срезанные шляпки подсолнухов, плывут над ее головой тяжелые, низкие тучи, а она, удерживая подступившее к горлу рыдание поет:
Слезы горькие Утираючи. Я смотрю ей вслед. Вспоминаючи. У меня была Тоже ласточка. Белогрудая Душа-пташечка, Да свила судьба Ей уж гнездышко Во сырой земле Вековечное…
Снова работала Мария до темноты, и опять ныли от смертной усталости се руки и ноги. Но она, как всегда, подоила коров, собак покормила, потом при слабом огоньке жирника до полуночи приводила в порядок подземное свое жилье. Она привыкла делать это каждый вечер, и с каждым вечером у нее прибавлялся какой-нибудь предмет, и темный погреб стал все более походить на жилую комнатушку-келью. Из нескольких найденных в окопах патронных ящиков она соорудила стол. Подсушенную на ветру шкуру убитого немецкого коня постелила на земляном полу. Пригодились и доски, унесенные из немецких блиндажей. Мария сбила из них нары. На полевых промежках нарвала и положила по углам пучки полыни, чтобы вывести блох у Дружка и Дамки. Собак она ночью держала с собой, боясь. что в случае появления немцев они выдадут ее своим лаем. И обе собаки поняли ее состояние: при малейшем шуме они только тихонько рычали и посматривали на Марию, как будто спрашивали у нее: надо сидеть тихо или можно залаять? В эту долгую осеннюю ночь Марии почти не пришлось уснуть. Едва она прилегла на нары, как услышала протяжный волчий вой. Года за три до войны волки, бывало, бродили в степи вокруг хутора, но хуторские охотники вскоре обнаружили в одном из дальних оврагов волчье логово, убили волчицу, шестерых волчат, а матерый волк ушел куда-то с поредевшей стаей. С тех пор никто из хуторян про волков ничего не слышал. И вот сейчас, в эту ночь, волчий вой раздался совсем близко. Дружок и Дамка вскочили, оскалили зубы. Шерсть на их спинах поднялась дыбом. Вой повторился. Дружок стал рычать. — Тихо, собачки, тихо, — присев на нарах, сказала Мария, — сюда волки не доберутся, а дверь в коровнике я подперла бревном. Так что сидите спокойно… Вдруг совсем рядом с погребом Мария услышала испуганное блеяние овец. Откуда на хуторском пепелище могли взяться овцы, она не знала. В третьей бригаде овец не было. Председатель колхоза держал их далеко в степи, километрах в шестидесяти от хутора, где у чабанов были своя землянка, колодец и аварийные корма. Потом Мария вспомнила, что иногда отары соседнего овцеводческого совхоза, кочуя по степи, приближались к хутору. «Должно быть, это совхозные овцы, — подумала она, вскакивая с нар. Чего ж мне теперь делать? Как спасти овец? Порежут их волки». Она схватила горящий жирник, одним рывком открыла люк погреба и, кликнув собак, выскочила наверх, размахивая жирником. Дружок и Дамка вылетели следом за ней. У самой яблони Мария увидела сбившихся в кучу овец, а чуть поодаль — волков. Дамка уже сидела возле овец, рыча и скаля зубы, а Дружок, осатанев от злости, хрипло лаял в темноту. Волки бегали неподалеку, сверкая зелеными огоньками глаз. — Ах вы, проклятые! — закричала Мария, подняв жирник. — Я вас! Сгиньте! Чтоб вы подохли, гады! Человек с огнем и злые собаки, видимо, напугали волчью стаю. Уже много дней рыская по пустой. обезлюдевшей степи, волки не ожидали того, что на их пути появится опасность. Покружив немного вокруг недоступных теперь овец. они отбежали подальше и пропали в темноте. Мария побоялась оставить овец без присмотра. Надев сапоги и шинель, она вооружилась лопатой, кликнула собак, села на камне у яблони и решила сидеть до утра. Дружок и Дамка улеглись у ее ног, настороженно навострив уши. Ночь была холодная, звездная. В обнаженных ветвях яблони посвистывал ветер. Еще один раз где-то очень далеко, за холмом, уныло и протяжно провыл волк, потом наступила тишина. В темном небе мерцали мириады звезд, одни остро и ярко, другие слабо, почти незаметно. Мария смотрела на усыпанное звездами небо, думала о горестной своей судьбе, о том, как трудно сложилась ее жизнь. Она давно, с детства, будучи пионеркой, перестала верить в бога, хотя помнила, как старая бабка Домна ежегодно под пасху водила ее в церковь. Церковь была очень далеко, верст за тридцать от хутора. Чаще всего ходили они пешком, и маленькой Марусе нравилось идти рядом с неторопливой бабкой Домной, смотреть на зеленые разливы пшеницы, на траву у проселочной дороги, на убогие часовенки у перекрестков, слушать веселый гомон хлопотливых грачей, которые в эту пору обычно вили гнезда на опушке придорожного леса, еще почти прозрачного, но уже зеленеющего нежной молодой листвой. Нравилось Марии и в церкви, все казалось ей там необычным, торжественным: и дрожащие огоньки свечей, и запах горячего воска и ладана, и смутное отражение человеческих лиц в стеклах икон, и сами люди, спокойные, умиротворенные, празднично одетые. Протяжно звучал дребезжащий старческий голос дряхлого священника, а откуда-то сверху, с клироса, его возгласы подхватывал медлительный хор, и Мария восторженно слушала рокочущее, будто отдаленный гром, гудение басов и частые, звучащие где-то под самым куполом, трепетные переливы теноров и дискантов. А когда в душной, полутемной церкви вдруг зажигались все свечи, и хор мощно и радостно пел о воскресений распятого бога, и на высокой колокольне наперегонки один с другим трезвонили большие и малые колокола, а люди говорливой, веселой толпой выходили на паперть и растекались по церковному двору, поздравляя и целуя друг друга, с маленькой Маруси слетал благостный сон, и детская душа ее замирала от непонятного, таинственного блаженства, в котором сливалось все: и весна, и хорошие люди, и сотни огоньков, и то, что неведомый ей, убитый злодеями кроткий бог воскрес и парил над людьми, ласково оглядывая их с золотой парчи церковных хоругвей… Потом, когда Мария стала пионеркой, вожатый отряда, озорной чернявый комсомолец, узнал, что она бывает в церкви, отозвал ее в сторонку, усадил на скамью — разговор шел в районном парке — и заговорил серьезно и спокойно: — Это правда, что ты ходишь в церковь? Мария потупилась. — И тебе не стыдно? — приподняв бровь, спросил вожатый. — А чего мне должно быть стыдно? — волнуясь, спросила Мария. Бабушка Домна ходит и меня берет с собой. — Бабушка Домна темный, неграмотный человек. ей простительно, сказал вожатый, — а ты пионерка, дочка красного героя-партизана, завтрашняя комсомолка. Разве ты не знаешь, что никакого бога нет, что это выдумка попов и что все церковное благолепие — иконы, свечи, ладан и прочая ерунда — это поповский театр, придуманный для того, чтобы мутить людям голову? — Я этого не знаю, — смущенно сказала Мария, мы в школе поповский театр не проходили. Вожатый засмеялся: — Не все сразу. Будете еще проходить. А сейчас, девочка Маша, я тебя попрошу об одном: не ходи в церковь, не позорь наш пионерский отряд и своего покойного отца-коммуниста. Лучше хорошо учись, читай книги, и ты до всего дойдешь сама… Мария запомнила этот разговор. На каникулах она рассказала о нем матери, стала расспрашивать о том, как жил и во что верил покойный отец, и мать задумалась, помолчала и проговорила, погладив русую голову дочки: — Слушайся этого вашего вожатого, он умный парень, школу кончил. А отец? Что ж, отец в бога не верил. Он не о боге думал, а о бедных людях… После разговора с матерью Мария перестала ходить в церковь. Да и не с кем было ходить — вскоре заболела и умерла бабушка Домна. Мария росла, стала понимать, что люди сами выдумали бога, что лучше бы они сделали рай на земле, не голодали, не ссорились и не убивали друг друга. Пионерские походы, песни у жарких костров на лесных полянах, школьные занятия, комсомол не прошли для Марии бесследно, и, хотя школу ей не довелось окончить. Потому что надо было помогать матери, она укрепилась в мысли, что самое главное в жизни человека — делать людям добро.
|
|||
|