|
|||
Виталий Закруткин 4 страницаТихонько освободив руку из рук немца, Мария поднялась и, стараясь не стучать, чтобы не разбудить спящего, стала убирать в погребе: вынесла наверх старую кадку, разную ненужную ветошь, сплетенную из вербовой лозы полусгнившую корзину. Она вспомнила, что на лугу, возле лесной опушки, должны стоять копешки не свезенного хуторянами сена. Решила сходить туда, принести охапку сена и постелить умирающему немцу. Шла боязливо, настороженно, чтобы не нарваться на немецких солдат. Вокруг ничто не нарушало тишины. Фронт уже откатился далеко на восток, но Мария не знала этого и потому остерегалась. Солнце клонилось к закату, был тихий, безветренный день. Дойдя до самой опушки, Мария увидела, что копны целые. Присела у одной из них отдохнуть и заметила на ближней лесной поляне земляной, присыпанный листвой бугор, которого раньше не было. Озираясь, пошла туда, к незнакомому бугру. Это оказался пустой немецкий блиндаж. Мария сошла вниз, осмотрелась в полумраке. В темном углу блиндажа она нашла застиранные марлевые бинты, два солдатских котелка. Заглянула под низкие, сколоченные из нестроганых досок нары. Там лежали осколки зеркальца и обшитая сукном фляга с пластмассовой пробкой-стаканчиком. Мария подобрала все это и решила прийти сюда еще раз, чтобы разобрать нары и унести с собой доски. Неподалеку она увидела второй такой же блиндаж. Возле него нашла воткнутый в дерево плоский штык-тесак, прихватила и его. «Мне теперь все сгодится, — подумала Мария, — у меня ни кола ни двора». Обрывок телефонного провода, моток проволоки, коричневые, заскорузлые от пота носки, полуисписанный блокнот с огрызком карандаша, круглый, залитый стеарином походный светильник, мыльница с куском розового мыла — все это Мария рассовала в котелки, взяла с мыслью: «Сгодится и это». Но больше всего ее обрадовала добротно сделанная чугунная печурка в углу покинутого немцами блиндажа. Небольшая, аккуратная, с разборной трубой и конфоркой, с дверцами и поддувалом, она показалась ей нужнее всего. Наступал октябрь с обычными холодами, распутицей, и печка была для Марии спасением. «Сегодня же заберу печку», — решила она. Увязав проволокой охапку сена и навесив на себя флягу, котелки и все, что нашла в блиндажах, Мария пошла на хутор. Немец уже не спал, он встретил ее слабой улыбкой, коснулся пальцем своего лба, указал на Марию, на вход в погреб и прощально замахал рукой. Мария поняла. Он хотел сказать: — Я думал, что ты покинула меня, ушла совсем. Она отрицательно качнула головой: — Зачем же? Сена вот принесла, постель тебе постелю, чтоб мягче было лежать. Да и для себя кое-что нашла, к зиме готовиться надо, иначе пропадешь. Быстро и ловко она расстелила сено, разровняла его, передвинула раненого, подложила ему под голову затвердевший от крови серый мундир. Сказала, разъясняя руками значение своих слов: — Полежи немного один, а я схожу в лес, печку принесу. Без печки мне никак нельзя. Там, где были солдаты, уже никого нет, ни ваших, ни наших. И не стреляют нигде — видно, далеко ушли… Печка и труба оказались нелегкими. Возвращаясь, Мария часто отдыхала на положенной набок печке. Кинув на колени усталые руки, смотрела на розовевшую неподалеку речку, на заречную долину, по которой убегали вдаль едва заметные проселочные дороги. Ей хорошо были видны извилистые линии опустевших окопов, и темные брустверы, которые не успели зарасти травой, и подбитый танк за желтоватой кромкой камышей, и — чуть дальше два грузовика, один из них был повален набок, а другой стоял рядом, словно молчаливый сторож. И все поле недавнего боя с черными воронками от бомб и снарядов, с набитыми тропами, с бурыми холмиками покинутых дзотов было безлюдным, странно-тихим, словно и не было на нем лихорадочной пляски пулеметного огня, разрывов тяжелых снарядов, криков и предсмертного хрипения умиравших солдат… Тоска сжала сердце Марии. На изуродованной войной земле, казалось, совсем недавно зеленели иные поля: ровные посевы озимой пшеницы, ржи и ячменя, хуторские огороды, поросшие пыреем пастбища. Из года в год, так же как все хуторяне, Мария переходила вброд мелевшую к осени речку, сажала и поливала на огородах помидоры, огурцы, капусту, в первые колхозные годы, шагая следом за косилкой-лобогрейкой, вязала снопы, выпалывала на полях сорняки, пасла свиней и коров, а позже, перед самой войной, помогала вывозить из-под комбайна зерно, то есть выполняла ту непрерывную, трудную работу, которую выполняли все колхозники-хуторяне. И хотя тогда эта изнурительная работа казалась ей тяжкой, теперь она вспомнила, каким мирным и ясным было над полями небо, и как в тополях над речкой утренними и вечерними зорями пели соловьи, и как щемяще-сладко было вернуться с поля домой, затопить во дворе сложенный Иваном чисто выбеленный очажок, разогреть ужин, незлобиво поругать неугомонного Васятку и, дождавшись наморенного, темного от загара и пыли Ивана, сесть ужинать за низким, врытым в землю столиком. Ни Ивана, ни Васятки, ни полей, ни соловьев, ни дома, ни родного очага больше не было. Оставались только неостывшее пожарище, темный погреб, а в погребе — тяжело раненный, умирающий мальчишка, враг, которого так и не дождется на дальней, неведомой Марии земле неведомая мать… Придя на хутор, Мария увидела, что все четыре коровы лежат неподалеку от погреба. Сидевший возле них Дружок встретил ее, как хозяйку, ласковым повизгиванием, завертелся, завилял хвостом. Она опустила тяжелую печку на землю. Осторожно ступая, спустилась в погреб. В серой полутьме огляделась. По дыханию раненого поняла, что немец спит. Мария вздохнула, прилегла рядом, подмащивая сено так, чтобы не касаться немца. «Пускай спит, — устало подумала она. — Завтра надо будет закопать того, мертвого, который на улице лежит». Обессиленная Мария уснула мгновенно. Во сне она видела покойных отца и мать. Будто они вели ее куда-то за руки, молодые, красивые, и ей было весело, а кругом шумела, пестро сверкала ярмарка: вертелись круглые карусели, играла музыка, в ларьках всеми цветами радуги переливались монисты, под стеклом маняще розовели сладкие пряники и длинные конфеты, обернутые красной бумагой с пышными махровыми концами. Маленькая девочка Мария попросила отца купить ей красную конфету, и отец, звеня медяками, выбрал на прилавке и протянул ей самую большую. Он сказал: «Бери, доченька, кушай». Мария взяла конфету и содрогнулась от ужаса: это была не конфета, а чья-то горячая, липкая, окровавленная рука… Она застонала, всхлипнула во сне и не почувствовала, что к ее руке прижался умирающий мальчишка-немец и, захлебываясь от слез, давясь серой смертной тоской, беззвучно шептал: — Мама… мама. На рассвете, заметив, что Мария проснулась, немец слабо улыбнулся, вздохнул, медленно постучал по своей груди согнутым указательным пальцем и несколько раз хрипло прошептал: — Вернер Брахт… Вернер Брахт… Потом он сложил пальцы крестом и сделал вид, что пишет на воображаемом могильном кресте свое имя. — Вернер Брахт, — повторил немец, — Вернер Брахт… — Вернер, говоришь? — спросила Мария. — Вернер Брахт, — тихо сказал раненый. Мария печально посмотрела на бледное лицо немца, на бескровные его губы. — Вернер, значит, тебя зовут, — сказала она задумчиво. — Эх ты, Вернер, Вернер! Разве тебе нужна была война? И думал ли ты, бедняга, что помрешь на нашем хуторе, у которого даже имени никакого нет, а было только одно название: третья бригада колхоза имени Ленина. А теперь уже и названия нету. — Ленин? — переспросил немец. — Ну да, Ленин, — сказала Мария. — Ленин карашо, Гитлер плохо, — сказал немец. — То-то, хорошо, — с жестким упреком сказала Мария. — Теперь, когда смерть пришла, Ленин стал хорошим, а Гитлер плохим? Так, что ли? Чего ж ты раньше думал? Тоже, небось, вешал и грабил людей, поджигал хутора? Немец по голосу Марии, по ее глазам понял, что сидевшая рядом с ним женщина упрекает его в чем-то очень злом, и, отрицательно качнув головой, стал говорить, что он и его родители не хотели войны, что отца его гестаповцы дважды сажали в тюрьму и дважды зверски пытали, что его старший брат убит под Смоленском и что у брата остались трое малых детей. Вслушиваясь в чужую, непонятную речь, Мария пыталась разобрать, о чем так горячо говорит раненый мальчишка, почему так смотрит на нее покрасневшими от слез глазами, но ничего не поняла и махнула рукой: — Ладно! Чего теперь с тебя возьмешь? Полежи малость, подожди, а я пойду подою коров, молока тебе принесу. Может, еще и выхожу тебя, беднягу, и ты разберешь, где правда, а где неправда. Взяв котелок, Мария вышла из погреба. Занималась заря. Коровы спокойно лежали рядом, пережевывая жвачку. Дружок выбежал из-за яблони. За ним, робко повиливая хвостом, шла белая щенная сука с тяжело опущенным животом и набухшими сосками. Мария узнала суку. Ее звали Дамкой, а принадлежала она казненной немцами Фене. — Иди сюда, Дамка! — сказала Мария. — Иди ко мне, собачка! Жива, значит, осталась? Ну так что ж? Оставайся с нами, место тебе найдется. Подставив котелок, она подоила коров, спустилась в погреб. Слегка приподняла голову раненого немца, сказала тихо: — Попей молока. Немец нехотя сделал два глотка, повторил: — Вернер Брахт. — Ну хорошо, я запомню твое имя, — сказала Мария. — Ты побудь тут один, а мне надо пойти напарника твоего похоронить и с конем убитым что-то сделать. Они там на улице лежат. Вернер Брахт понял, что ей надо уйти по каким-то делам и что она вернется. — Лежи, я приду, — сказала Мария. Взошло солнце. На черном пепелище лишь кое-где курились редкие розовые дымки. Мертвый немец уже покрылся лиловыми пятнами, небритые щеки его вздулись, над полуоткрытым ртом кружились мухи. Мария нагнулась, обыскала карманы убитого, нашла несколько истертых по краям сложенных вчетверо писем, изгрызанный мундштук и начатую пачку сигарет. Посмотрела на сапоги. Они были целые, почти неношеные, с широкими твердыми голенищами. «Обувка тебе уже ни к чему, — подумала Мария, — а мне сгодится, я по вашей милости босая осталась перед самой зимой». Она попробовала стащить сапоги, но у нее ничего не получилось. Труп давно одеревенел, застыл, и ступни мертвого не разгибались. Мария вернулась «домой» — так она теперь думала о погребе, — взяла острый тесак, а Вернеру Брахту отдала найденные в кармане мертвого письма. — Читай пока, — сказала она немцу, — все ж он тебе товарищем был, да и язык германский ты понимаешь. Читай, не так нудно будет лежать… Несмотря на то, что вокруг стояла ничем не потревоженная тишина и рядом не было ничего живого, кроме двух собак, которые легкой рысцой трусили следом за Марией, по улице она шла быстро, непрерывно оглядываясь, боясь, что кто-нибудь накинется на нее сзади, сдавит горло руками или выстрелит откуда-нибудь издалека. Липкий, томительный, тошнотворный страх одолевал Марию, и она почти забыла, что еще два-три дня тому назад сама просила у бога смерти и готова была руки на себя наложить. Но даже в те самые страшные дни, когда на ее глазах были повешены муж и сын и там, на кукурузном поле, умерла Саня, нерожденное, живущее в ней дитя вначале слабо, а потом все сильнее напоминало о себе, требовало жизни. Теперь, когда Мария в сожженном своем дворе обрела спрятанный от людских глаз закуток и стала работать, добывая все, что сгодится к зиме, смутный и властный зов того, кто еще не был рожден, заполнил Марию, и она стала бояться смерти. Присев на корточки над мертвым немцем, она острием тесака распорола швы на голенищах его сапог, легко стащила их, мельком взглянула на коричневые, с дырами на пятках носки убитого, обвязала труп мягкой пережженной проволокой и, часто останавливаясь, тяжело дыша, потащила его к темневшей неподалеку воронке. У края воронки постояла, освободила труп от проволоки и подтолкнула вниз. Лежавший поперек крутого склона воронки мертвый скатился легко и на дне улегся лицом вниз. — Негоже так тебе лежать, — сказала Мария, — ты ведь человек, и дети, должно быть, не раз по тебе заплачут… Подумав, Мария пошла вдоль улицы, прихватила на Фенином огороде лопату, сорвала большой лист лопуха, осторожно сползла в воронку, повернула мертвого лицом вверх, накрыла лицо лопухом и стала зарывать. Земля на склонах воронки была мягкая, податливая, но Мария устала, шея ее покрылась капельками пота, обрывки платья взмокли на спине и под мышками. Зарывала она долго, старательно, как положено зарывать покойников на кладбище. — Ну вот, — проговорила Мария, вытирая потный лоб, — спи спокойно. Теперь ни голодные собаки, ни звери тебя не достанут… Собаки — Дружок и Дамка — лежали у края воронки, внимательно смотрели на Марию. «А собаки вправду голодные, — подумала она, — разве их молоком насытишь? Придется, видно, убитого коня им скормить». Она вспомнила, что во дворе взорванной фермы постоянно высилась гора слежавшейся, затвердевшей соли, которую колхозные чабаны откалывали ломами и увозили на тырла, чтобы овцы могли посолоновать. Да и сама Мария не раз брала оттуда соль для коров и телят. Она пошла на ферму. Соль оказалась целой, только покрылась толстым слоем пепла и рыжей кирпичной пыли. Весь день Мария провозилась с убитым немецким конем. С трудом освободила его от упряжи. Неумело сняла с коня кожу. Тесаком порезала на куски еще совсем свежее мясо, вычистила двуколку, в которую был запряжен конь, и уложила в нее мясо, густо пересыпав его солью. Двуколку оттащила в тень уцелевшей стены бригадного домика, сходила на кукурузное поле, нарезала бодыльев, аккуратно прикрыла мясо, а бодылья придавила черными от сажи кирпичами. Скелет убитого коня остался среди улицы. Дружок и Дамка, ворча и облизываясь, обирали с костей остатки мяса. Несколько раз Мария проведывала Вернера Брахта. Раненый немец спал, раскинув руки. Дышал он неровно, хрипло и тяжело, вздрагивал во сне. Пристально вглядываясь в его пожелтевшие ногти с темной каймой грязи, еще больше оттенявшей странную, неживую желтизну ногтей, Мария подумала: «Нет, парень, не жилец ты на белом свете». Она посидела на камне возле погреба. Стояло нежаркое осеннее предвечерье. От речки по знакомой им тропке гуськом возвращались коровы. Наевшись конского мяса, у ног Марии дремали собаки. В чистой синеве неба кружились голуби. Они появились из-за горизонта, снизились и стали облетать черное пожарище: то приближались к земле, то испуганно взмывали вверх, не узнавая знакомых мест, где уже не было ни шиферных крыш на домиках, ни самих домиков, ни родной голубятни, на которой так сладко отдыхалось после полета в степь. Мария узнала голубей… Их три года тому назад завел Степка, сын хромого дяди Корнея. Степка был ровесником покойной Сани, но в отличие от нее учился плохо, и дядя Корней долго не позволял ему купить голубей, но потом, когда Степкины дела в школе поправились, позволил. Степка добыл в райцентре прекрасных краснокрылых вертунов, которыми любовался весь хутор. На заре они будили хуторян звонким воркованьем, ходили, горделиво волоча по земле опущенные крылья, а когда, поднятые в воздух своим подростком-хозяином, взлетали и начинали в ясном небе головокружительные виражи, даже старики останавливались и подолгу стояли, подняв головы и одобрительно причмокивая… Две пары голубей Степка подарил Васятке. Голуби все кружились над пожарищем, снижаясь там, где еще совсем недавно стояла их голубятня, вновь уходили от гиблого черного места и вновь возвращались, ища утраченное свое пристанище. Вдруг старый красный голубь с белой звездочкой над коротким клювом круто снизился и, напугав Марию хлопаньем крыльев, сел ей на колени, завертелся и, надув прекрасную, отливающую перламутром шею, стал ворковать, призывая свою стаю. И вся стая опустилась у ног Марии, доверчиво окружила ее, воркуя и просительно встряхивая крыльями. Но щекам Марии потекли непрошеные слезы. — Сиротиночки мои бедные, — ласково зашептала она, — некуда вам приклонить свои головочки, некому пожалиться на свое сиротство. И зимы вы боитесь холодной, и глубокого снега, и бескормицы, и без человека не можете жить. Ничего, потерпите. Наломаю я вам кукурузных початков, а зерен кукурузы натру на камнях, и будет вам корм на всю зиму… С того часа голубиная стая, доверившись единственному живому человеку, ночевала на полусожженной яблоне, каждое утро окружала Марию, дожидаясь размолотых меж двух диких камней кукурузных зерен, днем улетала в степь, кормилась, пока не пошел снег, на несжатых полях яровой пшеницы, а к вечеру возвращалась к Марии. Голуби садились ей на плечи, на голову, не пугались, когда она брала их в руки и подносила к лицу. заглядывая в янтарные голубиные глаза и целуя короткие крепкие клювики… На другой день Мария решила вычистить заваленный трупами убитых животных хуторской колодец. Вода в речке пахла болотной тиной и для питья не годилась. Долго думая над тем, как вытащить из колодца тяжелых собак, Мария вспомнила, что одну из четырех уцелевших коров, старую Зорьку, ее угнанная немцами хозяйка-вдова Дарья Ивановна перед самой войной приучила к упряжи и возила на ней и солому, и хворост, и траву, которую выкашивала по кюветам колхозных дорог. Для Зорьки пригодилась упряжь, снятая Марией с убитого немецкого коня. Пришлось немало повозиться с упряжью, она для малорослой Зорьки оказалась большой. С помощью проволоки Мария укоротила шлею и постромки, вместо валька приспособила под постромки держак от лопаты, запрягла корову и начала трудную, грязную работу. Немецкие каратели бросали в колодец все, что застрелили на хуторской улице: собак, кошек, кур. Мария полезла в колодец, каждый труп завязывала проволокой, из колодца кричала смирной корове: — Ге-ей, Зоренька! Давай, пошли! Послушная Зорька, натянув постромки, двигалась потихоньку. Широко расставив босые ноги и упираясь в выступы сруба, Мария подталкивала очередной труп снизу, сваливала его на землю, развязывала и вновь лезла в колодец. Боясь, что вода заражена. Мария, управившись с трупами, вычерпала из неглубокого колодца всю воду. Вычистила песчаное дно. на котором набралось много ила и всякой дряни: давно оброненных ржавых ведер, кружек, утопленных детворой консервных коробок, бутылок. Из колодца вылезла мокрая, вся в грязи, серая от знобящего холода. Побежала к речке, сняла с себя грязные обрывки платья, быстро искупалась и решила пройти вдоль покинутых советскими солдатами окопов, которые извилистой линией брустверов чернели за речкой. Она шла голая, распустив длинные мокрые волосы, осторожно переступая босыми ногами через брошенные в окопах винтовки, патронные ящики, мотки колючей проволоки, шла, со страхом и жалостью думая о тех, кто еще совсем недавно умирал здесь, в этих поспешно открытых людьми темных, сырых ямах. Под ногами ее белели обрывки бумаги, растоптанные письма последние слова. присланные солдатам их семьями, темнело маслянистое тряпье, в нишах посверкивали оставленные бойцами патроны.
На изгибе длинного окопа Мария едва не упала, споткнувшись о скатанную, затвердевшую от крови шинель. Видимо, кто-то тяжело раненный в голову лежал на ней, истекая кровью, потом его унесли, а шинель осталась. Мария стала развертывать скатку, но кровь застыла, слиплась, и жесткое, плотно скатанное сукно надо было раздирать с силой. Шинель нужна была Марии. От ее платья ничего не осталось. Часто оглядываясь, словно за ней мог кто-то гнаться, Мария побежала к реке, положила шинель в воду. крупным песком оттерла ее от крови, с трудом отжала и пошла домой. На соседской усадьбе нашла тлеющие угли, подбросила на них сухого хвороста, бурьяна, раздула костер и стала греться, держа в руках отяжелевшую мокрую шинель. Но привычке подоила коров, накормила собак, отнесла в котелке молоко Вернеру Брахту. По всему было видно, что состояние немца ухудшилось. Он посмотрел на Марию воспаленными глазами, облизал сухие губы, парное молоко только слегка пригубил. Руки у него были влажные и горячие. — Что мне с тобой делать? — качая головой, спросила Мария. — Как тебе помочь? Где я найду доктора, когда кругом только смерть и разорение? Вернер Брахт молчал и слабо, страдальчески улыбался. Боясь, что он умрет ночью, в полной темноте, Мария растопила на костре немного конского жира, свернула из тряпки тонкий фитилек, засветила светильник, поставила его в углу погреба. Трепетный огонек еле освещал изможденное мальчишеское лицо немца. Он долго смотрел на огонек немигающими глазами, потом протянул к Марии руки и сказал, как в первую минуту их встречи: — Мама! Мама! И Мария поняла, не могла не понять, что она — последний человек, которого обреченный на смерть немец видит в своей жизни, что в эти горькие и торжественные часы его прощания с жизнью в ней, в Марии, заключено все. что еще связывает его с людьми, — мать, отец, небо, солнце, родная немецкая земля, деревья, цветы, весь огромный и прекрасный мир, который медленно уходит из сознания умирающего. И его протянутые к ней худые. грязные руки и полный мольбы и отчаяния угасающий взгляд — Мария и это поняла — выражают надежду, что она в силах отстоять его уходящую жизнь, отогнать смерть… И все, что пережила Мария в эти страшные дни, все потерн и горе сдавили ей сердце, прорвались хриплым рыданием. Она уронила голову на руки Вернера Брахта, влажные космы ее нечесаных волос закрыли лицо умирающего, и она запричитала, будто сама прощалась с жизнью: — Сыночек мой, Васенька! Песчиночка моя бедная! Не уходи от меня, поживи хоть немножечко… не бросай меня одну… В лихорадочных ее мыслях уже слились воедино и казненный немцами сын, и умирающий мальчишка-немец, и Иван, и Феня, и застреленная Саня, и все смерти, которые довелось ей увидеть в короткие, полные ужаса и крови дни, и она, припадая к горячим рукам и заплаканному лицу Вернера Брахта, билась в исступленном рыдании, а он слабеющим движением рук гладил ее жесткие, натруженные руки и тихо шептал: — Мама… мама… Перед рассветом Вернер Брахт потерял сознание. Из его обнаженной, стянутой перевязкой груди вырывалось неровное, клокочущее дыхание, губы вздрагивали, а широко открытые, устремленные на огонек светильника глаза ужо ничего не выражали — ни боли, ни страдания, только ту странную и таинственную отчужденность от всего, которая приходит к человеку вместе с последней, никому не видимой чертой, отделяющей жизнь от смерти. Обхватив руками колени, Мария неподвижно сидела у изголовья Вернера Брахта, не выпуская из рук его холодеющие руки. Заметив в щели неплотно закрытого люка, что взошло солнце, она осторожно поднялась, погасила светильник, открыла люк. Свежий, прохладный ветер хлынул в погреб, шевельнул на бессильно откинутой голове умирающего белокурые волосы. Мария поднялась по ступенькам, остановилась на последней. Торжествующий мир сиял осенней красой: светило неяркое солнце, по голубому небу, редея, лениво рассеиваясь, плыли легкие белые облака, на черном пепелище почти, исчез запах дыма и гари, и уже сквозь этот исчезающий запах с полей доносились запахи влажной, обрызганной утренней росой соломы, увядших трав, первых предзимних холодов. Над головой Марии медлительно с волнующим гортанным криком пролетела на юг стая гусей. А совсем рядом, внизу в полутемном углу погреба, свершалось то, что могло свершиться только по злой воле жестоких людей: умирал человек, почти мальчик, по имени Вернер Брахт, умирал бесцельно, глупо, посланный на смерть в угоду свирепым и жадным правителям его страны, которых он, сын бедного крестьянина и сам крестьянин, никогда не видел и не хотел видеть и в угоду которым, еще но живший, не знавший любви и ненависти, сейчас отдавал свою молодую жизнь… Вернер Брахт умер перед полуднем. Мария закрыла ему глаза, пригладила ладонью растрепанные волосы, положила руку на холодеющий лоб. Всматриваясь в мальчишеское лицо, думала: «Вот и отгулял ты на земле. Видать по всему, был ты еще честным, чистым парнем, не замаранным убийствами и кровью. Скучал, как все дети, но отцу, по матери… Потому и ко мне тянулся, мамой называл. Когда вам, детям, плохо да больно становится, вы все матерей вспоминаете… А что из тебя получилось бы, если б ты не был убит, если б не умер? Бог знает! Твои же друзья да наставники быстро приучили б тебя к тому, что делают сами… И людей бы ты убивал, и девчонок вроде Сани насильничал и расстреливал, и хаты поджигал бы на чужой земле… Может, и лучше, что ты номер и остался чистым…» Она посидела немного. Вытерла слезы, подумала о том, что жизнь берет свое, что ей надо жить, что надо вынести покойника из погреба, этой темной, угрюмой норы, уготованной ей судьбой, чтобы потом все обладить и приготовить к зиме жалкое свое жилье… Вынести мертвого было нелегко. Она сначала подтащила его окаменевшее тело к ступенькам, с трудом поставила головой вверх и стала тихонько подталкивать к люку, надрывно дыша и шаг за шагом одолевая каждую ступеньку. А когда труп Вернера Брахта но пояс высунулся из погреба, Мария еле протиснулась сама и стала освобождать ноги умершего, застрявшие в люке. Возилась долго, и ей все казалось, что она причиняет мертвому боль. Уложила тело Брахта на обрывок брезента, найденный в немецком блиндаже, обвязала проволокой и потащила к воронке, в которой недавно закопала убитого осколком бомбы пожилого немецкого солдата. Рядом с ним она похоронила и умершего от смертельной раны Вернера Брахта… И вновь осталась Мария одна в окружении мертвых. Потянулись один за другим тоскливые осенние дни. Дождей пока не было, но октябрьские холода уже давали себя знать. По утрам на сухих травах вокруг пепелища серебрился иней. Звонко перекликаясь, улетали па юг журавли, гуси, утки. Иногда они садились на пустынные плесы у речки, отдыхали, кормились, а когда рассветало, снимались с громким хлопаньем крыльев и летели дальше. Днем слегка пригревало солнце, иней подтаивал, а к вечеру опять тянуло холодом. Ни одного дня Мария не оставалась без работы. Ее беспокоило добывание огня зимой. Ведь у нее не было ни спичек, ни зажигалки, и она выкопала в погребе небольшую нишу, чтобы дуновение ветра не загасило установленный там светильник-жировик, сделанный из консервной коробки и постоянно наполняемый жиром, натопленным из трупов телят. На случай, если этот огонь погаснет, Мария вспомнила, как покойный ее дед высекал огонь из кресала, держала, про запас высушенную сердцевину из стеблей подсолнуха, найденный на берегу речки кремень и кусок крепкой стали — отломанный нож сенокосилки. Каждое утро она уходила на картофельное поле, копала картофель и приносила к себе в погреб. Запасла свеклы, капусты, моркови, наломала кукурузных початков, натеребила зерна и из двух твердых камней соорудила мельницу, на которой ей удавалось ежедневно намолоть несколько стаканов муки. Водой Мария была обеспечена. Освобожденный от трупов хуторской колодец вновь наполнился из подземного ключа чистой водой, и вода всегда стояла в погребе, налитая в большой немецкий термос. Марии долго пришлось повозиться с установкой добытой в блиндаже печки. Несколько часов орудовала она тесаком, пробивая в крыше погреба. круглое отверстие для трубы, наносила из взорванной фермы кирпичей и, замесив глину, сделала для печки кирпичный подстав с боковыми стенками, чтобы ненароком не сгореть в своем одиноком логове. Страшась людей, она резала тесаком кукурузные бодылья, перевязанные проволокой охапки относила к погребу и прикрывала ими вход в свое жилье. Вскоре над погребом выросла копна бодыльев, под которые Мария вывела печную трубу. Топила только днем, настороженно оглядывая окрестности, чтобы никто не заметил дыма из ее печки. Приближалась зима. В один из холодных октябрьских дней Мария осмотрела взорванный немцами коровник. Почти всю неделю Мария разбирала завал кирпичей, чтобы освободить проход в уцелевшие углы коровника и укрыть от дождей и снега четырех коров. Проход получился узкий, неровный, но Мария была рада, что в зимние холода, в метельные ночи над головой у животных будет крыша, а толстые кирпичные стены защитят от свирепых степных ветров. Построенный перед войной коровник был рассчитан на двести голов, а теперь в темной пещере уцелевшей его части, куда, пробиваясь сквозь горы обрушенного взрывом кирпича, Мария проделала ход, могло поместиться полсотни коров. Надо было подумать и о себе, одеться потеплее. Марии позарез нужна была игла, чтобы из обрывков брезента, из рваных, найденных в окопах мешков пошить себе подобие платья. Холода с каждым днем приближались, а она ходила в солдатской шинели, надетой прямо на голое тело. Ветер задувал под шинель, заставляя Марию зябко ежиться, она часто убегала в погреб греться. Иглу она сделала из куска сталистой проволоки: загнула одну сторону в виде игольного ушка, загладила ушко на камне, отточила острие. Чтобы добыть нитки, распустила оставшиеся в погребе, чисто выстиранные носки Вернера Брахта. Теперь можно было шить. Еще два раза ходила Мария в пустые окопы за речкой и находила нужные ей вещи: то брошенную гимнастерку, то окровавленное белье, то вещевые мешки или обмотки — и все это отмывала, отстирывала в речке, сушила и уносила к себе в погреб. Из этого заношенного тряпья она пошила подобие платья. Распоров и сшив два вещевых мешка, сделала довольно большой платок. Отремонтировала голенища снятых с убитого немца сапог и стала надевать их, приспособив под портянки разорванную надвое гимнастерку. Отрезав полы длинной суконной шинели, скроила и сшила рукавицы, просторные домашние тапочки. — Что ж, теперь можно встречать зиму, — сказала она себе. Она страшилась встречи с любым человеком, и в то же время ей в ее одиночестве хотелось, чтобы с ней был кто-нибудь из живых людей, кому можно было бы рассказать о своем горе и услышать человеческую речь. Она даже боялась, что разучится разговаривать, и потому подолгу говорила с коровами, с собаками, с голубями. Недели через три заметила, что начинает разговаривать сама с собой. Надо, допустим, сходить ей к колодцу или принести коровам корм, она говорила вслух:
|
|||
|