Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Оноре де Бальзак 1 страница



 

 

Оноре де Бальзак

Вендетта

 

Посвящается миланскому скульптору Путтинати

 

В конце октября месяца 1800 года перед оградой Тюильрийского дворца появился неизвестный в сопровождении женщины и девочки и остановился у развалин недавно снесенного дома, на том самом месте, где теперь возвышается недостроенное здание, которое должно было соединить дворец Екатерины Медичи с Лувром Валуа. Он стоял там довольно долго, сложив руки на груди, потупясь, и лишь изредка поднимал голову, поглядывая то на резиденцию первого консула, то на жену, сидевшую подле него на камне. Казалось, внимание незнакомки поглощено только девочкой, на вид лет девяти — десяти, и ее длинными черными волосами, которыми мать играла, словно для того, чтобы занять свои праздные руки; однако от нее не ускользал ни один взгляд ее спутника. Одним и тем же чувством, но не любовью, были связаны сейчас эти два существа, и оно окрашивало одной и той же тревогой их движения и помыслы. Быть может, нет уз крепче, чем узы несчастья. По-видимому, девочка служила последним связующим звеном их союза.

У неизвестного была крупная голова с шапкой густых волос, широкое сумрачное лицо, какие нередко встречаются на полотнах Карраччи. В смоляных волосах белела частая проседь. Черты лица выражали горделивое достоинство, но в них сквозила жестокость, и это их портило. В пришельце еще чувствовалась сила, стан его еще не согнулся, а между тем ему можно было дать за шестьдесят. Его потрепанная одежда свидетельствовала о далеком пути из чужих краев.

Лицо женщины, некогда прекрасное, а ныне поблекшее, выдавало глубокую печаль, но она старалась отвечать улыбкой на взгляды мужа, казаться спокойной.

Девочка все время стояла, превозмогая усталость, наложившую свой отпечаток на ее загорелое личико. У нее была внешность настоящей итальянки: большие черные глаза под четкими дугами бровей, врожденное благородство, естественная грация. Не один прохожий чувствовал волнение даже при беглом взгляде на эту маленькую семейную группу, участники которой и не пытались скрывать владевшее ими отчаяние, глубокое и в то же время сдержанное. Однако источник этой мимолетной благожелательности, свойственной парижанам, иссякал мгновенно: едва незнакомец чувствовал на себе внимательный взгляд уличного зеваки, он сразу же принимал такой свирепый вид, что самый смелый наблюдатель ускорял шаги, словно наткнулся на змею.

После долгих колебаний примечательный незнакомец вдруг провел рукой по лбу, точно разгоняя мысли, избороздившие его морщинами, и явно принял какое-то отчаянное решение. Окинув пронзительным взглядом жену и дочь, он вытащил из-под куртки кинжал и, вручая его своей спутнице, сказал по-итальянски:

— Пойду узнаю, помнят ли еще нас Бонапарты.

И медленной, твердой поступью направился ко входу во дворец, где его, разумеется, остановил солдат консульской гвардии, препираться с которым было бесполезно; увидев, что пришелец упорствует, часовой выставил в качестве ультиматума штык.

Случаю было угодно, чтобы именно в это время пришли сменить часового, и капрал весьма учтиво указал незнакомцу дорогу к начальнику караульного поста.

— Доложите Бонапарту, что с ним желает говорить Бартоломео ди Пьомбо, — сказал итальянец дежурному офицеру.

Тщетно старался офицер убедить Бартоломео, что нельзя пройти к первому консулу без заранее поданного письменного прошения об аудиенции, — Пьомбо требовал, чтобы дежурный непременно доложил о нем Бонапарту. Сославшись на строгую инструкцию, офицер наотрез отказался подчиниться приказаниям странного просителя. Бартоломео бросил грозный взгляд на начальника караула и, видимо, решил возложить на него всю ответственность за печальные последствия этого отказа; затем молча, порывистым движением скрестил руки на груди и занял позицию под портиком, который соединяет двор и сад Тюильрийского дворца.

Людям, способным сильно желать, почти всегда благоволит случай. Едва лишь Бартоломео уселся на каменной тумбе подле входа в Тюильри, как подъехала карета; из нее вышел Люсьен Бонапарт, в ту пору министр внутренних дел.

— А, Лючьяно! Как мне повезло, что я тебя встретил! — воскликнул Пьомбо.

Обращение на корсиканском наречии остановило Люсьена у самого входа в портик. Он только глянул на своего соотечественника и сразу узнал его. По первому же сказанному на ухо слову он повел корсиканца к Бонапарту. В кабинете первого консула находились Мюрат, Ланн и Рапп. С приходом Люсьена, сопровождаемого столь странным посетителем, беседа прервалась. Взяв Наполеона за руку, Люсьен отвел его в амбразуру окна. Переговорив с братом, первый консул жестом отослал присутствовавших из кабинета. Мюрат и Ланн повиновались. Желая остаться, Рапп сделал вид, будто ничего не заметил, и только после настойчивого требования Бонапарта нехотя удалился. Но, услышав шаги в приемной, первый консул внезапно распахнул дверь и застал Раппа у перегородки, отделявшей приемную от кабинета.

— Тебе, стало быть, не угодно меня понимать? — сказал он. — Мне нужно остаться наедине с моим земляком.

— Он корсиканец, — ответил адъютант Наполеона. — Я слишком мало доверяю людям этого сорта.

Невольно усмехнувшись, Наполеон обнял своего верного офицера за плечи и мягко выпроводил.

— Итак, зачем ты здесь, милейший Бартоломео? — спросил он Пьомбо.

— Чтобы просить у тебя приюта и защиты, если ты истинный корсиканец, — напрямик ответил Бартоломео.

— Какое же несчастье привело тебя в изгнание? Ведь на родине ты был самым богатым, самым...

— Я убил всех Порта, — глухо сказал корсиканец, сдвинув брови.

Первый консул в изумлении отшатнулся.

— Уж не хочешь ли ты меня выдать? — вскричал Бартоломео, грозно глядя на Бонапарта. — Знаешь ли ты, что на Корсике нас, Пьомбо, осталось еще четверо?

Люсьен схватил своего земляка за плечо и крепко встряхнул.

— Да ты, кажется, явился сюда, чтобы угрожать спасителю Франции? — гневно сказал он.

Бонапарт знаком остановил Люсьена, и тот умолк. Затем, взглянув на Пьомбо, Наполеон спросил:

— За что же ты убил всех Порта?

— Когда Барбанти нас помирили, — ответил корсиканец, — мы заключили дружбу с Порта. Наутро после того, как мы утопили в вине нашу старую свару, я уехал по делу в Бастию. Они же остались еще погостить у меня. И тогда они сожгли мою усадьбу в Лонгоне, убили сына Грегорио... Дочь Джиневра и жена избежали их рук: они ходили утром к причастию, их спасла дева Мария. Вернувшись из Бастии, я не нашел своего дома, бродил вокруг, не зная, что попираю ногами свое пепелище. И вдруг споткнулся о чье-то тело: это был Грегорио, я узнал его при свете луны. «Ах, так! — сказал я себе. — Это дело рук Порта! » И тут же отправился в маки, собрал там кое-каких людей, которым я в свое время оказал услуги... Слышишь, Бонапарт? И мы двинулись на усадьбу Порта. Мы пришли туда в пять часов утра, а в семь часов Порта — все до единого предстали пред судом божьим. Джьякомо утверждает, что Элиза Ванни спасла одного из детей — маленького Луиджи, но я собственными руками привязал его к кровати, прежде чем поджечь дом. Я покинул Корсику с женой и дочкой, так и не успев проверить, правда ли, что Луиджи Порта остался жив.

Бонапарт рассматривал Бартоломео с любопытством, но без удивления.

— Сколько их было? — спросил Люсьен.

— Семеро, — ответил Пьомбо. — Когда-то они были в числе ваших гонителей!

Эти слова не вызвали у обоих Бонапартов ни малейшего проявления вражды к Порта.

— Нет, вы не корсиканцы больше! — с отчаянием воскликнул Бартоломео. — Прощайте! В свое время я оказал вам помощь, — укоризненно сказал он. — Если бы не я, твоя мать не добралась бы до Марселя, — обратился он к Бонапарту, который стоял в задумчивости, облокотившись на камин.

— По совести говоря, Пьомбо, — ответил Наполеон, — я не вправе брать тебя под защиту. Я теперь стою во главе великого народа, управляю Республикой и должен требовать, чтобы законы соблюдались.

— Ого! — сказал Бартоломео.

— Но я могу закрыть на это глаза, — продолжал Бонапарт. — Долго еще будет кровавый обычай вендетты помехой власти закона на Корсике, — сказал он про себя, — но его надо уничтожить, чего бы это ни стоило.

Бонапарт умолк, и Люсьен знаком приказал Пьомбо не возражать. Однако корсиканец неодобрительно покачал головой.

— Оставайся здесь, — продолжал консул, обращаясь к Пьомбо, — мы об этом ничего знать не будем. Я велю купить твои имения, чтобы дать тебе прежде всего средства к существованию. А со временем, попозже, мы подумаем о тебе. Но никакой вендетты! Здесь нет маки! Если ты пустишь в ход кинжал, не надейся на снисхождение. Закон охраняет здесь всех граждан, и никому не дозволено присваивать права судьи.

— Странным государством приходится ему управлять! — заметил Бартоломео, пожимая руку Люсьену. — Но друзья познаются в несчастье, и отныне между нами союз на жизнь и на смерть! Вы можете положиться на всех, кто носит имя Пьомбо!

Морщины на лбу Пьомбо разгладились, и он с видимым удовольствием огляделся по сторонам.

— А у вас здесь недурно, — улыбаясь, заметил он, словно не прочь был и сам здесь поселиться. — И ты весь в красном, точно кардинал.

— От тебя одного зависит устроить свое благосостояние и приобрести дворец в Париже, — ответил Бонапарт, внимательно приглядываясь к соотечественнику. — Мне не раз понадобится иметь подле себя преданного друга, которому я мог бы довериться.

Радостный вздох вырвался из широкой груди Пьомбо, и он протянул руку первому консулу.

— Стало быть, в тебе еще живет корсиканец!

Бонапарт улыбнулся. Он молча взглянул на этого человека, который словно принес с собой дыхание отчизны, родной воздух острова, где ему когда-то чудом удалось спастись от преследований «английской партии»[1] и куда ему возврата не было. Он кивнул брату, и тот увел Бартоломео ди Пьомбо.

Люсьен участливо спросил прежнего покровителя их семьи, не нуждается ли он в деньгах. Подведя министра внутренних дел к окну, Пьомбо указал на свою жену и дочь, сидевших на груде камней.

— Мы пришли сюда пешком из Фонтенбло, и у нас ни сантима, — ответил он.

Люсьен отдал Пьомбо свой кошелек и предложил ему прийти на другой день обсудить, каким способом можно обеспечить существование его семьи, ибо стоимость всего корсиканского имущества Пьомбо далеко не такова, чтобы дать ему возможность вести «подобающий образ жизни» в Париже.

 

Протекло пятнадцать лет между тем днем, когда семейство Пьомбо явилось в Париж, и происшествием, о котором пойдет речь ниже и которое казалось бы малопонятным без всего, что здесь было рассказано.

Один из наших выдающихся художников, Сервен, был первым, кому пришла в голову мысль открыть мастерскую для молодых девиц, желающих обучаться живописи. Сервену было под сорок; человек высоконравственный и бескорыстно преданный своему искусству, он женился по любви на дочери небогатого генерала.

Сначала маменьки сопровождали дочерей на уроки; когда же они ближе познакомились со взглядами учителя и оценили его старания заслужить их доверие, они стали посылать к нему своих дочек и одних. В замыслы художника входило открыть доступ в мастерскую только для барышень из богатых, почтенных семейств, ибо он опасался нареканий по поводу состава учениц. Сервен отказывался принимать в мастерскую даже желающих стать профессиональными живописцами девушек, им ведь надлежало дать хоть кое-какие познания, потому что без них художнику проявить свой талант невозможно. Мало-помалу житейская мудрость Сервена, его непревзойденное умение приобщать учениц к тайнам искусства, уверенность матерей в том, что дочки находятся в обществе благовоспитанных девиц, спокойствие, которое внушали характер, нравственные устои и семейная жизнь художника, — все это заслужило ему великую славу в салонах.

Если барышня выражала желание учиться живописи или рисованию и если ее маменька обращалась к кому-нибудь за советом, то на это неизменно следовало:

— Пошлите ее к Сервену!

Итак, Сервен стал специалистом по части дамской живописи, как Эрбо — в шляпном деле, Леруа — в модах, а Шеве — в гастрономии. Было признано, что молодая дама, прошедшая курс обучения у Сервена, может вынести окончательный приговор любой картине Луврского музея, в совершенстве писать портреты, сделать копию и нарисовать жанровую картинку. Таким образом, этот художник угождал всем требованиям аристократии. Однако, несмотря на свои связи с парижской знатью, он умел держаться независимо, был патриотом и со всеми сохранял тот легкий, остроумный, подчас иронический тон, ту свободу суждения, которые отличают художника.

В своих заботах о репутации учениц Сервен придумал даже меры предосторожности, касающиеся устройства мастерской. Вход в мансарду, расположенную над его комнатами, замуровали. Попасть в сей укромный приют, столь же священный, как гарем, можно было только по внутренней лестнице, через квартиру Сервена. Мастерская, занимавшая весь верх дома, была гигантских размеров; такие мастерские неизменно поражают любопытных посетителей, когда, поднявшись на шестьдесят футов от земли, они открывают, что художник живет отнюдь не в водосточной трубе.

Эта своеобразная галерея была залита светом, бившим из огромных многостворчатых окон с большими зелеными шторами, с помощью которых художник регулирует освещение. Бесчисленное множество карикатур, эскизов, сделанных кистью или вырезанных ножом, покрывало стены, выкрашенные в темно-серый цвет, и могло служить доказательством того, что даже самые благовоспитанные девицы совершенно так же, как мужчины, способны на озорство, отличаясь от них только способом выражения.

Маленькая печурка с длинными трубами, описывавшими перед дымоходом в потолке головокружительный зигзаг, была неизбежным украшением мастерской. Вдоль стен тянулась дощатая полка, где как попало были свалены гипсовые фигуры, большей частью покрытые желтоватой пылью. Под этой полкой виднелись различные модели: здесь маска Ниобеи[2], повиснув на гвозде, являла миру свою скорбь; там улыбалась Венера; то вдруг возникала рука, напоминая руку нищего, протянутую за подаянием; пожелтевшие от дыма гипсовые слепки были похожи на человеческие останки, только что исторгнутые из гробов; наконец, картины, эскизы, манекены, холсты без рам и рамы без холстов завершали хаотический облик этой мансарды, превращая ее в мастерскую художника, всегда отличающуюся странной смесью декоративности с наготой, нищеты с богатством, аккуратности с неряшеством. Этот огромный храм, где все кажется маленьким, даже человек, напоминает кулисы Оперы; здесь вы найдете и старое тряпье, и золоченые доспехи, и лоскутья материи, и машины; но есть в этом некое величие — величие мысли: здесь соседствуют гений и смерть; Диана или Аполлон — подле человеческого черепа или скелета; красота и распад, поэзия и действительность; яркие краски, окутанные тьмой, — часто за всем этим скрывается настоящая драма, застывшая и безмолвная. Разве эта картина не символ внутренней жизни художника?

В тот день, к которому относится начало нашей повести, ослепительное июльское солнце освещало мастерскую и два солнечных луча, ворвавшись в глубь комнаты, проложили в воздухе две широкие полосы прозрачного золота; в них горели пылинки. Пятнадцать мольбертов стояли, подняв вверх свои остроконечные макушки, похожие на корабельные мачты в порту. Это зрелище оживляли фигуры молодых девушек, разнообразие их лиц, поз, одежд. Зеленые саржевые шторы, задрапированные по-разному, в зависимости от задачи, поставленной перед каждой художницей, отбрасывали тень, создавая необычайное множество контрастов, заманчивые эффекты светотени. Пожалуй, эта девичья группа и была лучшей картиной в мастерской.

Держась в отдалении от подруг, светловолосая и просто одетая девушка работала с таким рвением, словно ее ждало неминуемое несчастье, если бы она остановилась; никто из соучениц не смотрел в ее сторону, не разговаривал с ней; она была миловиднее, скромнее и беднее всех. Две главные группы девушек, разделенные еле заметной дистанцией, представляли два общества и два мировоззрения, проникшие даже в эту мастерскую, где надо бы забыть о чинах и капиталах. Сидя или стоя среди ящиков с красками, девушки водили кистью или протирали ее, смешивали яркие краски на палитре, рисовали, болтали, смеялись, пели и представляли зрелище, никогда не виданное мужчинами, потому что сейчас они были самими собой и давали возможность судить об их характере: одна — гордая, высокомерная, взбалмошная, черноволосая, с прекрасными руками, щедро расточает пламя своих взоров; Другая — беспечная и веселая, у нее каштановые волосы, холеные белые руки, уста улыбаются; это истинно французская девушка, ветреница, — что на уме, то и на языке, — живет только сегодняшним днем; третья — мечтательна, бледна, печальна и никнет, как надломленный цветок; в противоположность ей, ее соседка крупна, ленива, у нее повадки восточной женщины, продолговатые черные влажные глаза; она неразговорчива, но задумывается, украдкой поглядывая на голову Антиноя. А посредине, как некий Jocoso[3] испанской комедии, искрясь остроумием и рассыпая меткие шутки, непрестанно смешит подруг и в то же время исподтишка следит за ними еще одна девушка; она все время в движении, и в ее лице столько живости, что оно не может не быть привлекательным.

Эта девушка была вожаком первой группы учениц, куда входили дочери банкиров, нотариусов, купцов; все они были богаты, но все испытывали на себе едва заметное, хотя и весьма болезненно воспринимаемое ими презрение молодых особ из аристократического лагеря. Этот лагерь возглавляла дочь «придверника» при кабинете короля — маленькое создание, в равной мере глупое и чванное; она гордилась тем, что ее отец «занимает пост при дворе», и всячески старалась уверить окружающих, что схватывает указания учителя на лету, но работает только из любезности, ни на минуту не расставалась с лорнетом, опаздывала на уроки, являлась всегда в пышном наряде и умоляла подруг говорить тихо.

В этой второй группе можно было заметить и прелестные талии, и тонкие черты, однако во взгляде этих девушек не чувствовалось большой наивности. Правда, они обладали грацией, изяществом осанки, но выражение лица не отличалось искренностью, и нетрудно было догадаться, что они принадлежат к тому миру, где характеры с ранних лет формирует условность, где избыток жизненных благ убивает чувство и развивает эгоизм.

Когда же, бывало, все соберутся, то и среди этих барышень случалось увидеть девушку чудесной чистоты, детскую головку, лицо с чуть приоткрытыми губами, на которых блуждала девичья улыбка, обнажая зубы нетронутой белизны. Тогда мастерская напоминала не сераль, а сонм ангелов, парящих на облаке в небесах.

Близился полдень. Сервен еще не появлялся; его ученицам было известно, что он заканчивает картину для выставки. Уже несколько дней он подолгу оставался в своей мастерской, находившейся в другом месте. Вдруг лидер аристократической партии, этого маленького парламента, — мадемуазель Амели Тирион обратилась с длинной речью к своей соседке, и в группе патрицианок воцарилась торжественная тишина. Замолчала и удивленная банковская партия, стараясь угадать причину, вызвавшую это совещание. Вскоре секрет юных ультраправых открылся. Амели встала и, взяв стоявший подле нее мольберт, поставила его довольно далеко от дворяночек, у грубо сколоченной перегородки, за которой находился чулан; в этот чулан сваливали разбитые гипсовые слепки, холсты, забракованные учителем, там же хранился запас дров на зиму. Должно быть, Амели совершила чрезвычайно дерзкий поступок, — он вызвал ропот изумления. Однако юная щеголиха не обратила на это никакого внимания и завершила выселение отсутствующей товарки, быстро водворив рядом с ее мольбертом ящик с красками, табурет и прочее — коротко говоря, все, включая картину Прюдона, с которой писала копию опоздавшая ученица. Свидетельницы сего государственного переворота были потрясены. Но если «скамьи правых» молча приступили к работе, то на «скамьях левых» прения продолжались еще долго.

— Что-то скажет мадемуазель Пьомбо? — обратилась одна из девушек к лукавому оракулу первой группы — Матильде Роген.

— Она не из разговорчивых, — ответила Матильда, — но и через полвека будет помнить обиду, точно это случилось вчера, и сумеет жестоко отомстить. Вот уж с кем не хотела бы я поссориться!

— Гонение, которому подвергли ее наши девицы, тем более несправедливо, — сказала другая девушка, — что третьего дня Джиневру постигло большое огорчение: говорят, ее отец подал в отставку. Они только растравляют ее горе, а она была так добра к ним во время Ста дней[4]. Разве она сказала им хоть одно обидное слово? Напротив, избегала разговоров о политике. Но, кажется, в наших ультраправых говорит больше зависть, чем политические убеждения.

— Мне хочется поставить мольберт мадемуазель Пьомбо рядом с моим, — сказала Матильда Роген.

Она встала, но ее удержало новое соображение.

— При характере мадемуазель Джиневры нельзя предугадать, как она истолкует нашу любезность, подождем, что будет дальше.

— Eccola[5], — томно сказала черноглазая девушка.

За стеной и впрямь послышались шаги. Кто-то поднимался по лестнице.

«Вот она», — эти слова облетели все уста, и в мастерской воцарилось глубокое молчание.

Из-за чего Амели Тирион подвергла свою соученицу этакому остракизму, станет понятно, если мы скажем, что эта сцена разыгралась в конце июля 1815 года.

Вторичное восстановление Бурбонов[6] внесло разлад между многими близкими людьми, не пострадавшими при первой Реставрации. Теперь разногласия возникли чуть ли не в каждой семье, и вместе с политическим фанатизмом возобновились те печальные сцены, что омрачают историю всех стран в эпоху гражданских или религиозных войн.

Монархическая зараза, охватившая правительство, распространилась среди детей, девушек, стариков. Раздор проник под крышу каждого дома, и недоверие закрадывалось в человеческие поступки и самые сокровенные беседы.

Джиневра Пьомбо боготворила Наполеона, как же могла она его возненавидеть? Император был ее соотечественник и благодетель ее отца. Барон ди Пьомбо был в числе слуг Наполеона, принимавших самое деятельное участие в его возвращении с острова Эльба. Неспособный отречься от своих политических убеждений, более того, ревностно их исповедовавший, престарелый барон ди Пьомбо остался в Париже среди своих врагов. Кроме того, Джиневра Пьомбо могла попасть в список неблагонадежных уже хотя бы потому, что не скрывала, какое огорчение причинила ее семье вторая Реставрация. Пожалуй, единственный раз в жизни у нее исторгло слезы двойное известие о пленении Бонапарта на «Беллерофоне»[7] и об аресте Лабедуайера[8].

Молодые девушки из дворянского кружка мастерской принадлежали к семьям самых ярых роялистов. Трудно передать, в какие крайности люди тогда впадали и какой ужас внушали бонапартисты. Сейчас выходка Амели Тирион кажется пустячной и мелкой, но тогда она была естественным проявлением ненависти. Джиневра Пьомбо, одна из первых учениц Сервена, занимала место, которое хотели у нее отнять с первого же дня ее появления в мастерской; группа аристократок постепенно заняла места вокруг нее; вытеснить Джиневру из принадлежавшего ей в какой-то мере пространства означало не только оскорбить, но и изрядно досадить, потому что у каждого художника бывает излюбленное место для работы. Однако политическая вражда играла не такую уж большую роль на этих «скамьях правых» в миниатюре. Джиневра Пьомбо, самая даровитая ученица Сервена, была предметом глубокой зависти: учитель равно восхищался и талантом и характером своей любимой ученицы; он постоянно ставил ее в пример. Словом, не умея объяснить причину влияния юной Пьомбо на всех, кто ее знал, скажем только, что она имела над этим маленьким мирком такую же власть, как Бонапарт над своими солдатами. Аристократия мастерской еще за несколько дней до вышеописанной сцены задумала свергнуть с престола эту королеву. Но никто не осмеливался открыто порвать с бонапартисткой, и тогда мадемуазель Тирион нанесла ей решительный удар, сделав подруг соучастницами своего враждебного выпада. Кое-кто из роялисток, хотя и получивших в отчем доме соответствующее политическое воспитание, искренне любили Джиневру; тем не менее они с присущей женщинам уклончивостью решили держаться в стороне.

Итак, приход Джиневры был встречен глубоким молчанием. Ни одна из девушек, когда-либо посещавших мастерскую Сервена, не могла бы поспорить с Джиневрой в красоте, величавости и стройности. В ее осанке были редкостное благородство и грация, внушавшие почтение. Казалось, ее умное лицо светится, от него веяло той чистой корсиканской живостью, которая нисколько не исключает спокойствия. Ее длинные волосы, глаза и черные ресницы сулили страсть. Хотя линии рта Джиневры не хватало четкости, а губы были немного полные, они выражали такую доброту, какая дана только сильным людям, сознающим свою силу. По странной прихоти природы нежная прелесть ее лица находилась как будто в противоречии с мраморным челом, на котором была начертана гордость почти дикая, напоминавшая о нравах ее родины. Лишь это и сближало ее с Корсикой; всем остальным — простотой, непринужденностью ломбардских красавиц — она покоряла людей, и, только не видя ее, можно было намеренно причинить ей огорчение. Она была так неотразимо привлекательна, что старый Пьомбо запретил отпускать ее в мастерскую без провожатого. Единственный недостаток этого подлинно поэтического создания происходил от избытка силы: ее красота, так полно расцветшая, делала ее похожей на женщину.

Из любви к родителям она отказывалась выходить замуж, покидать их на склоне дней. Страсть к живописи заменила ей все страсти, присущие женщинам.

— Вы что-то нынче молчаливы, — сказала она, сделав несколько шагов среди своих товарок. — Здравствуйте, крошка Лора! — ласково обратилась она к девушке, сидевшей в отдалении от других учениц. — Эта головка очень хороша! Тон кожи чуть-чуть ярок, но в общем рисунок чудесный!

Вскинув глаза, Лора посмотрела на Джиневру с благодарностью, и лица обеих просияли нежностью. Легкая улыбка тронула губы итальянки. С задумчивым видом она медленно направилась к своему месту, небрежно поглядывая на рисунки и картины, здороваясь с каждой девушкой из своей группы и не замечая окружавшего ее необычного любопытства. Казалось, это королева шествует среди придворных. Не обратив никакого внимания на глубокую тишину, царившую в кружке патрицианок, и не проронив ни слова, она прошла мимо их лагеря. Ее рассеянность была так велика, что, сев за свой мольберт и открыв ящик с красками, она совершенно безотчетно, не сознавая, что делает, надела коричневые нарукавники, повязалась передником, осмотрела свою картину, взяла кисти и обследовала палитру. Все девушки из кружка буржуазок оборачивались в сторону Джиневры. Но если девицы из лагеря Тирион не так откровенно выражали нетерпение, как те, зато усердно следили за Джиневрой исподтишка.

— Она ничего не замечает, — сказала мадемуазель Роген.

Джиневра перестала задумчиво разглядывать свой холст и обернулась на аристократок. Смерив взглядом разделявшее их расстояние, она промолчала.

— Ей не приходит в голову, что ее оскорбили умышленно, — сказала Матильда, — она ничуть не изменилась в лице, не покраснела, не побледнела. Вот будут злиться наши барышни, если окажется, что ей на новом месте удобней, чем на старом!

И, обращаясь к Джиневре, Матильда громко сказала:

— Мадемуазель Джиневра, а ведь у вас из ряда вон выходящее место!

Итальянка сделала вид, будто не слышит, а может, и в самом деле не расслышала; она стремительно встала, затем медленно прошлась вдоль перегородки, отделявшей чулан от мастерской, по-видимому, разглядывая окно, от которого зависело освещение; она, видно, придавала этому большое значение, потому что даже встала на стул, чтобы повыше подвязать штору, заслонявшую свет. Отсюда она сумела заглянуть в довольно узкую щель в перегородке. Это и было ее истинной целью, ибо лицо Джиневры, когда ей удалось это сделать, можно сравнить только с лицом скупого, открывшего сокровища Аладдина; быстро спрыгнув, она вернулась на место и установила картину на мольберте; потом притворилась, будто все еще недовольна освещением, придвинула к перегородке стол, поставила на него стул и, ловко взобравшись на это сооружение, снова заглянула в щель. Она бросила только беглый взгляд в чулан, куда проникал свет из открытого слухового окна, но представшее перед нею зрелище произвело на нее такое впечатление, что она едва удержалась на ногах.

— Джиневра, вы упадете! — вскрикнула Лора.

Все девушки оглянулись на неосторожную подругу. Джиневра пошатнулась, но страх, что к ней подойдут, вернул ей мужество; усилием воли собрав все свои силы и восстановив равновесие, она повернулась к Лоре и, раскачивая табурет, сказала изменившимся голосом:

— Вот пустяки! Здесь чувствуешь себя устойчивее, чем на троне!

Она поспешила отдернуть штору, спрыгнуть на пол, отодвинула стол и стул подальше от перегородки, вернулась на свое место у мольберта и сделала еще несколько попыток найти нужное освещение. Работа над картиной ее ничуть не занимала; она задалась целью приблизиться к чулану, у двери которого в конце концов и уселась. Затем, сохраняя полное молчание, стала смешивать краски на палитре. Сидя на этом месте, она теперь отчетливо расслышала тихий звук, накануне пробудивший в ней такое жгучее любопытство и давший ее юному воображению пищу для самых различных догадок. Она сразу распознала сильное и ровное дыхание только что увиденного ею спящего человека. Ее любопытство было удовлетворено сверх всяких ожиданий, но теперь она чувствовала на себе бремя огромной ответственности: сквозь щель в перегородке ей удалось разглядеть в скудно освещенном чулане кивер с императорским орлом, а на походной кровати — фигуру в мундире офицера наполеоновской гвардии. Джиневра угадала все: Сервен прятал у себя осужденного. Ее бросило в дрожь при мысли, что кто-нибудь подойдет посмотреть на ее картину и услышит дыхание или чересчур громкий вздох несчастного офицера, как довелось самой Джиневре на предыдущем уроке. Она решила остаться, у двери в чулан и положиться на свою ловкость в поединке с судьбой.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.