|
|||
Глава пятая 1 страница
Заседание бюро райкома комсомола должно было начаться в двенадцать. Оля пришла на сорок минут раньше. Она думала, что успеет посоветоваться, как быть с Георгием Липатовым, который уже совершенно открыто заявлял о своем нежелании жить с Люсей. Но Коли Осипова на месте не было: его вызвал секретарь райкома партии. Оля в одиночестве походила по райкомовскому коридору и вернулась на улицу. Она села на скамейку в сквере посреди площади, перед нею была большая круглая клумба, в которую старые и молодые садовницы высаживали из крошечных горшочков анютины глазки. Через площадь, мимо сквера, по брусчатой мостовой проносились с дребезгом троллейбусы, с тяжелым топотом шли грузовики, в кузовах и на тележках, прицепленных за ними, возвышались части огромных машин, возле самых тротуаров жались велосипедисты, по тротуарам текла толпа пешеходов. Майское небо сверкало, слепило. За Олиной спиной цвел куст черемухи, с него на скамейку летели белые хлопья. Оля ловила их на ладонь и машинально прислушивалась к тому, о чем говорили садовницы. Они говорили о какой-то Нюрке Бойченко, которая «не соблюла себя», а вот вышла теперь замуж и получился у них через это полный разлад с мужем. Он так прямо и объявил ей наутро после свадьбы: ступай, милая, обратно к тому, от кого пришла, не только любить тебя – глядеть в глаза твои бесстыжие и то не желаю. Женщины разделились на два лагеря – одни ругали Нюрку и стояли на стороне ее мужа, другие клеймили позором Нюркиного мужа и отстаивали Нюрку, подкрепляя позицию единственным доводом: «А сам-то он до двадцати восьми лет монахом жил, что ли? » Некоторые из садовниц называли все своими именами и говорили до того откровенно и прямо, что Оля сидела красная от стыда; она вскочила бы и пустилась бежать, но ей казалось, что ее бегство тут же заметят и она будет осмеяна и осуждена, пожалуй, не менее жестоко, чем та любвеобильная Нюрка, которая «себя не соблюла». На Олино счастье в сквер пришел еще кто-то и сел на соседнюю скамью. Садовницы переменили разговор, они заговорили о получке, которая ожидается завтра, и о своих планах наиболее рационального расходования заработанных денег. Одна сказала, что у нее уже есть отложенные раньше, теперь она только добавит и купит платье такого креп-марокена, что все закачаются. Другая сказала, что ей не до платьев, у нее мальчишка болен, надо покупать фрукты, а время нескладное – начало лета, – где их возьмешь. Третья объявила, что купит сыру, шпротов и спотыкачу – и ну вас всех к лешему с марокенами и мальчишками! – загуляет по высшей категории. Ей было лет тридцать пять, лицо у нее было в оспинах и в глазах стояло злое воинственное выражение. – Верно я говорю? – крикнула она тому, кто сидел на скамейке, соседней с Олиной. – А что ж, верно, – отозвался он. – Погулять никогда не вредно. Садовницы засмеялись, а Оля поморщилась, ответ показался ей развязным, неумным и пошлым. Только тут она разглядела своего соседа, которому было, наверно, столько же лет, сколько и ей; был он сероглазый, густобровый и хотя произносил пошлости, улыбка у него была хорошая, радостная; правда, если вглядеться повнимательнее – немножко насмешливая. «Наверно, считает себя красавцем, – подумала Оля, – и слишком большое значение придает своей персоне». Еще она подумала о том, что при всех богатствах русского языка в нем нет хорошего слова, с которым бы можно было обратиться к этому сероглазому товарищу. Сказать: «молодой человек» – в этом есть нечто обывательское, глупое. Сказать: «юноша» – ну прямо-таки из сладенькой повести о жизни ремесленного училища, в которой всех мальчишек высокопарно называют юношами. Что же остается? Грубое «парень»? Нет, для молодых мужчин не нашли, не придумали такого поэтичного, красивого, нежного слова, которое хоть в слабой мере равнялось бы слову, найденному для молодых женщин. Ветер тряхнул черемуховый куст, Олю всю осыпало белыми лепестками, ей стало весело от этого и еще от того, что для нее существует такое красивое слово. Вот тот юноша – парень – молодой человек, вздумает если обратиться с чем-либо к ней, он что скажет? Он скажет, конечно: «девушка». Оле очень захотелось, чтобы сосед обратился к ней, спросил бы ее о чем-нибудь. И он обратился, он спросил. Он встал со своей скамьи, подошел к Олиной, и Оля вдруг услышала: – Юная леди! Извините, пожалуйста, сколько сейчас время? Оля даже вздрогнула от удивления, которое тотчас сменилось возмущением. – Надеюсь, это относится не ко мне? – ответила она гордо. – Именно, к вам. – Если ко мне, то, во-первых, я не леди, а во-вторых, говорят не «сколько время», а «который час». Понятно? – Понятно, гражданочка, понятно. – Он снял кепку и добавил: – А вы зря на «меня сердитесь, ей-богу, зря. – Когда он поднимал руку к кепке, Оля заметила на этой руке часы, и ей стало ясно, для чего он спрашивал о времени, и еще ей представился Федор Иванович Макаров, такой, каким он был в ту пору, о которой недавно рассказывал отец, тот молодой Федя Макаров, который вдруг ни с того ни с сего схватил да и поцеловал медицинскую сестричку Алю Егозихину. Оля усмехнулась краем губ и прищуренными глазами старалась сказать: пусть бы с ней кто-нибудь попробовал это проделать; интересно, как бы он тогда выглядел? Вслух она сказала: – Извините, мне некогда. А если вас интересует, который час, то пожалуйста. Она махнула рукой в сторону башни райсовета, часы на которой показывали без десяти двенадцать, и, не оглядываясь, быстро пошла из сквера. В комнате, где обычно происходили заседания бюро райкома, Оля заняла всегдашнее свое место за длинным столом между Кирой Птичкиной, секретарем комсомольской организации троллейбусного парка, и Никитой Давыдовым, секретарем комсомольской организации завода, на котором работал Павел Петрович до перехода в институт металлов. – Мы сегодня именинники, – сказал Никита Давыдов и пододвинул к ней листок бумаги с повесткой дня. – С нашего завода восемь персональных дел. Всыплют нам так, что будь здоров! Подбор дел был не случайным. Коля Осипов так и сказал об этом. Он сказал, что в комсомольских организациях ослабла борьба за трудовую дисциплину, что трудовая дисциплина – один из важнейших показателей сознательного отношения к труду, и там, где ее нет, там, значит, и комсомольская работа ведется никуда не годно. – Я тебе говорил, всыплют нам, – склонясь к Оле, шепнул Давыдов. Осипов продолжал свою речь о том, что не по количеству заседаний, не по всяким там формальным признакам, а по самой что ни на есть существенной сути надо судить о боеспособности каждой комсомольской организации, по тому, как работают комсомольцы, по тому, как они учатся, по тому, какой пример подают внесоюзной молодежи, по тому, как ведут себя в быту, носителями какой морали являются. Он очень интересно говорил на этот раз, серьезный Коля Осипов. Никто из членов бюро не знал еще, что Колю за последний месяц раз пять вызывал к себе новый секретарь райкома партии Федор Иванович Макаров и каждый раз беседовал с ним по нескольку часов, беседовал по-дружески, всеми силами стараясь помочь молодому человеку увидеть явления не с их поверхности, часто обманчивой и неверной, а из глубины, из сердцевины, где залегают и ветвятся скрытые корни этих явлений. Был даже такой день, точнее вечер, когда на смену разговорам и собеседованиям пришло то, что Коля Осипов в шутку назвал практическими занятиями. Федор Иванович пригласил Колю пройтись пешочком по району. Они зашли в клуб прядильной фабрики, потом в молодежное общежитие одного из заводов. Нашли множество всяческих непорядков, составили план, как их исправить. Отправились по адресу, который Федору Ивановичу дала бабушка, жаловавшаяся на несчастную жизнь своего внука. Самого внука, Леньку, они дома не застали, были только его родители, бабушка да молоденькая жена. О родителях бабушка говорила сущую правду: ни тому, ни другому не было до сына никакого дела. Оба дружно заявили, что во всем виновата школа, которая за девять с половиной лет обучения не сумела пробудить в парне интереса к труду, и еще комсомол, который, бух-трах, не разобравшись, отобрал у него комсомольский билет за неуплату членских взносов. Молоденькая Ленькина жена, Шурочка, ничего рассказывать не стала, она только пожимала плечами да испуганно оглядывалась на дверь, когда в длинном коммунальном коридоре слышались шаги. Почему она себя так вела, можно было понять, лишь поговорив с той самой Марусей красавицей, которая, по словам бабушки, положила на Леньку дурной глаз. Черноглазая полнеющая Маруся в самом деле была красавица. Маленькая комнатка ее была вся в бумажных цветах, в картинках из журналов, в фотографиях артистов, в стеклянных и каменных безделушках. Говоря о Шурочке, она называла ее не по имени, а так, что Макаров все время вынужден был останавливать: «Пожалуйста, поспокойней, поделикатней». Но самое деликатное у Маруси было для Шурочки: «потаскуха». Маруся говорила о своем бывшем женихе: «Я его презираю, он ничтожество». Она старалась говорить это с видом гордого превосходства. Но Федора Ивановича не так-то легко было обмануть. В самый разгар излияния ее высоких чувств он вдруг положил ей руку на растрепанную голову и сказал: «Ну, что ты, доченька, ну успокойся, ну заезжай завтра-послезавтра ко мне домой. Посоветуемся, что-нибудь придумаем, у меня жена хорошая, дочка есть твоего возраста». Маруся посмотрела на него черными своими, полными слез глазами, уткнулась ему в плечо лбом и заплакала. Коля Осипов стоял у дверей, сбитый с толку, испуганный и, как он потом говорил себе, утративший принципы. Несколькими минутами раньше получалось так, что хотя и смазливенькая, но отвратительная морально, разложившаяся торговка пивом и водами в кинотеатре «Север», вот эта самая Маруська, была виновницей всех бед молодой Ленькиной семьи. Из каких-то грязных побуждений она запугала Шурочку, она преследует самого Леньку, а Ленька… правильно его исключили из комсомола. Только надо было исключить не за то, что не уплатил взносы вовремя, а за неустойчивость в быту, за неумение противостоять темным элементам, за неумение построить прочную советскую семью. И вот вдруг такое стройное здание повалилось: темный элемент плачет, уткнувшись лбом в плечо секретаря райкома партии, и тот рукавом плаща вытирает ей слезы. Когда Маруся немножко успокоилась, Макаров указал на фотографию молодого парня, прикрепленную над постелью. Лицо у парня было широкоскулое, с добродушной улыбкой, приятное. «Он? » – спросил Макаров. Маруся утвердительно кивнула головой. «Это надо убрать, доченька, – сказал Макаров. – Отдай ему обратно и не мучай себя, слышишь? » Маруся снова кивнула. Самого Леньку удалось увидеть только через несколько дней. Макаров посоветовал Осипову вызвать его в райком комсомола, и Ленька пришел после смены. Осипов привел его к Макарову. Макаров беседовал с ним, и перед Колей Осиповым, руководителем комсомольцев района, развертывалась запутанная человеческая история. Не только Маруся любила Леньку, но и Ленька любил Марусю. У них произошла случайная размолвка. Леньке не нравилось то, что Маруся торгует пивом, сначала он уговаривал ее переменить профессию, а потом принялся высмеивать; торговка, спекулянтка, на пене зарабатываешь. Маруся обиделась и, чтобы уязвить Леньку, сделала вид, что увлеклась каким-то случайно подвернувшимся лейтенантом. Ленька сгоряча взял да и женился на Шурочке, с которой он учился в школе, и которая ему тоже нравилась. А когда он женился, когда дело было сделано, оба – и он и Маруся – ужаснулись: что же они натворили! Потом – странное дело – Ленька увидел, что Шурочка ему нравится, пожалуй, не меньше, чем Маруся. Но и чувство к Марусе не проходило. Он видел Марусю каждый день, Маруся встречала его в дверях квартиры, всегда ухитряясь выбежать раньше Шурочки. Она смотрела на него с укором, с любовью, с преданностью. Она и в самом деле, бабушка правильно передала это Макарову, говорила нечто вроде того, что счастья ему не будет, раз он ее обманул, что ее разбитое сердце ему этого никогда не простит. А потом, когда Маруся оставалась, наконец, за дверью в коридоре, Леньку встречали укоризной глаза тихой Шурочки. Все время он был меж двух огней. Он стал бояться приходить домой. С завода он шел к приятелям, на гулянки, на вечеринки, сидел в пивных до ночи, лишь бы держаться подальше от жизни, через которую у него одни несчастья и никакого счастья. «Так что же получается, – сказал Макаров, – ты их обеих любишь? » – «Ага», – уныло ответил Ленька. «Нелепая штука. Нельзя, брат, так. Уж тогда давай к Марусе своей возвращайся, что ли. Не морочь голову Шуре». – «Нет, товарищ Макаров, не могу. Чего же мне от одной к другой бегать. У Шуры ребеночек будет». – «Ну так на чем же порешим? » – «Не знаю». Когда он ушел, все такой же унылый, растерянный, в двадцать лет замученный жизнью, Макаров сказал Осипову: «Вот что, дорогой мой комсомольский вожак! Перед вами задача: помочь этим ребятам наладить жизнь. Это потруднее, чем организовать какой-нибудь районный слет счастливых молодоженов или еще что-нибудь в этом роде. Я бы начал с того, что взгрел бы тех, кто так поспешно исключил рабочего парня из комсомола, и восстановил бы его в правах. Во-вторых, я бы помог этой Марусе переехать в другую квартиру. Нельзя им находиться под одной крышей. А лучше бы не Марусе уехать, а Леньке с его Шурочкой. Пусть вступает в самостоятельную жизнь. Ребенок будет, будут свои заботы, и деньжат понадобится больше, зарабатывать надо будет. Он и пить бросит и квалификацию приобретет. Ведь хороший же мальчишка! Разве не видно? Не надо, дорогой товарищ Осипов, думать только такой мощной категорией: масса. Не надо строить свою работу только в расчете на массу – всю сразу. Мы любим еще так поговорить: массам, массы, с массами, для масс. А массы состоят из отдельных личностей. Давай-ка бороться за этих отдельных личностей, любить не всех сразу чохом, а каждого в отдельности, думать и заботиться о каждом в отдельности, это отучит нас от широковещательных деклараций, от общих фраз, это заставит нас действовать конкретно, предметно, ясно и определенно». Коля Осипов в Ленькином деле попытался действовать предметно, ясно и определенно. Восстановить Леньку в комсомоле было делом нетрудным. Но с квартирным вопросом затерло: и в райсовете и директор завода, где работал Ленька, только обещали учесть такое положение, поставить на очередь, – если будет, то будет, а не будет, не взыщите. Вот тут и борись за каждого в отдельности! Осипов еще не говорил об этом осложнении с Макаровым, но он непременно поговорит, так не оставит. Разговор о трудовой дисциплине тоже возник по инициативе секретаря райкома партии. Если молодежь, то есть то поколение, которое одной ногой уже стоит в будущем, в завтрашнем, не будет показывать пример коммунистического труда, то у кого же еще нам брать такие примеры, товарищ Осипов? – Так говорил на днях Федор Иванович. – Вот у вас в райкомовском коридоре висит плакат: «Любите родину». Прекрасные слова! Но скажите честно: задумывались ли вы сами, а как это делать – любить родину? Из чего эта любовь складывается, в чем выражается? Прежде всего, мне во всяком случае так думается, она должна выражаться в коммунистическом отношении к труду. Ведь когда кого-нибудь любишь, то чего хочешь? Чтобы ему было хорошо, все готов сделать для его блага. Верно же? О себе не думаешь. Думаешь о нем, стараешься для него. А получается что? Чем лучше ему, тем и тебе самому лучше. Люби не оглядываясь, за любовь твою воздастся сторицею! Внушайте это молодежи. После вступительной речи Осипова, которая очень понравилась Оле, начался разбор дел. – Пригласите Кукушкину, – сказал Осипов. Кто-то крикнул в коридор: «Кукушкина! » Вошла молоденькая крепкая девушка, стриженная по-мальчишески, в глазах у нее не было ни страха, ни волнения, ни раскаяния. Она держалась уверенно. Один из инструкторов райкома стал рассказывать суть дела Кукушкиной. – Товарищи, – сказал он, – Кукушкина работает крановщицей в сталелитейном цехе. Три недели назад, когда ей понадобилось перебраться с одного мостового крана на другой, – а это было в главном пролете, на одиннадцатиметровой высоте, – она, вместо того чтобы спуститься по лестнице на землю да потом подняться по другой лестнице, проделала такую штуку: подогнала один кран к другому и там, в воздухе, полезла из кабинки в кабинку. – Цирковой аттракцион, – сказал кто-то за Олиной спиной. – Под куполом цеха! – добавил Осипов. – Ну и вот, – продолжал инструктор, – перелезая, задела ногой за пусковой рычаг. Кран пошел, она повисла в воздухе. Внизу… сами знаете, что там внизу, в сталелитейном цехе. Отливки, изложницы, ковши – словом, глыбы и глыбы металла. – Упала? – спросила Кира Птичкина. – Упала. – Пусть сама расскажет, как было дело. – А что рассказывать, – заговорила Кукушкина. – Я ж как упала? Дай бог каждому, пусть попробует. Я гляжу вниз: верно, упаду – и в плюшку. Дотянула до кучи формовочной земли и спланировала на нее. – В больнице десять дней лежала? – Ну и что ж, лежала! Если бы до формовочной земли не дотянула, не в больнице бы, а на кладбище лежать пришлось. – Об этом и разговор, – сказал Осипов. – Что там заводский комитет комсомола решил? – спросил он. – Строгий выговор с предупреждением, – ответил инструктор. – Как, товарищи? Думаю, согласимся с таким решением и запишем товарищ Кукушкиной в личное дело. К чему могло бы привести это ее лихачество? Сама бы погибла глупо и ненужно и других бы под суд подвела: дескать, плохо налажена техника безопасности. А с такими лихачихами никакая техника не поможет. Иди, Кукушкина, и, пожалуйста, больше не безобразничай. – Постараюсь. Мне самой, знаешь, шею свертывать не очень интересно. До свидания. – Она вышла с высоко поднятой головой. Она явно гордилась тем, что в таком трудном положении, вися на ползущем под крышей кране, не потеряла эту голову и поступила как мужчина, а не как девчонка. В душе члены бюро райкома комсомола ее не осуждали, они посмотрели ей вслед с явной симпатией. – Я бы для нее учредил медаль. «За находчивость», – сказал секретарь комсомольской организации речного пароходства Игнатьев. – А не то что выговор. Все засмеялись. Дальше пошли дела менее интересные и уже отнюдь не привлекательные: один прогулял, другой заявился в цех пьяный, третий затеял драку. Веселое оживление, вызванное разбором дела Кукушкиной, прошло, возникало чувство неприязни к разгильдяям, лодырям, хулиганам, которые, как их не учи, как ни воспитывай, всё гнут в свою сторону. – Ну, а это вовсе возмутительное дело, – сказал Осипов. – Я сам им занимался. – Он переложил бумаги на столе и попросил: – Позовите-ка Журавлева. Вошел тот парень, который в сквере спрашивал у Оли о времени. Вошел, осмотрелся и, как ему ни предлагали пройти дальше, сел на стул возле самой двери. Его и Олины глаза встретились; Оле показалось при этом, что он ей подмигнул. В одно мгновение она вспомнила и его пошлый разговор с садовницами, и его неуклюжее поведение с ней, и самодовольное, самовлюбленное выражение его лица; Оле захотелось подойти и сказать ему какую-нибудь обидную грубость, такую, от которой бы у него навсегда прошла всякая охота подмигивать. – Да, так вот, товарищи, дело в следующем, – говорил Осипов, листая бумаги. – Как вам известно, на Первомайском заводе одна из наших комсомольских бригад с позором провалилась в социалистическом соревновании сталеваров. Перед вами конкретный виновник этого провала. Товарищ Журавлев Виктор Михайлович. Первый подручный известного сталевара Анохина. Из подручных его уже вот-вот сватали на самостоятельное бригадирство. Осипов обстоятельно рассказывал рабочую биографию Виктора Журавлева; видно было, что он хорошо знал и цех, в котором работал Виктор, и самого Виктора, и все обстоятельства его дела. Обстоятельства же были такие. Желая удивить товарищей лихостью и отвагой, Виктор Журавлев ребром ладони разрубил струю расплавленной стали в тот момент, когда второй подручный лил сталь из ложки в пробный стаканчик; разрубил, да и получил сильнейший ожог; так же, как крановщица Кукушкина, надолго вышел из строя. Замены ему в бригаде не было, бригада работала в ослабленном составе, показатели дала неважные, над ней в цехе смеялись: вот так образцовая комсомольско-молодежная! Словом, нарушено было все: и техника безопасности, и дисциплина труда, и товарищеская солидарность, и комсомольская дисциплина; налицо было мальчишеское ухарство – скверный пример другим. – Давай рассказывай, – попросили Журавлева. – Я, конечно, виноват, – сказал он, встав все там же, возле дверей. – Я это понимаю: товарищей подвел, весь цех. Но виноват я совсем не в том смысле, как вы считаете. А по-другому. Я виноват, что плохо рассчитал угол удара – получилось нечисто, мало потренировался. Все загудели, зашумели. Осипов принялся стучать карандашом по графину: «Тише, товарищи, дайте человеку сказать». Кира Птичкина попросила: «Товарищ Журавлев, а в чем все-таки ваш фокус заключался, расскажите, пожалуйста». – Это вовсе и не фокус – сказал Журавлев не без обиды. – Это точный расчет и решительность. У нас в цехе есть один старик, он рассказывал, как раньше делали старые плавильные мастера: сунет руку в расплавленный металл, вытащит – рука цела, даже холодная. Физический закон. Вокруг руки образуется воздушная подушка. Я тоже… я целый год рубил рукой расплавленный шлак, полторы тысячи градусов. Получалось. Оля была уверена, что она уже где-то слышала эту историю, но где – вспомнить не могла. Она с интересом смотрела на Журавлева, ее неприязнь к нему сменялась изумлением, недоумением: как можно решиться рубить расплавленную сталь голой рукой? Перед нею встал сталелитейный цех, полыхающие пламенем печи, огненные струи в желобах, пышущие жаром ковши, к которым подойти-то страшно, не то что прикоснуться. – Вы же сами нас учите, в газетах, в книгах пишете: храбрость, отвага, мужество, – продолжал Журавлев. – Так это же смотря где! – перебил его Осипов. – Ты будь храбрым в бою, в каком-нибудь решительном испытании, а не во вред производству. Что ж ты сравниваешь несравнимое! – А чего тут несравнимого! – Журавлев не терялся. – А где же тогда учиться храбрости и мужеству, на чем и как их испытывать? Или только велите о них рассуждать на собраниях и теоретических собеседованиях? Вот, пусть какой-нибудь ваш лектор по вопросам мужества и отваги придет, да и попробует на практике… – Глупости ты начинаешь говорить, товарищ Журавлев, – сказал Осипов. – Может быть. – Журавлев пожал плечами. – Только еще раз говорю: виной своей считаю плохую подготовку к испытанию, неуклюжесть… поспешил. – Вот мы и всыпем тебе строгача за такое непонимание своей вины. – Пожалуйста, всыпайте. А все равно мужчина должен быть мужчиной. Он стоял прямой, спокойный, убежденный в своей правоте, совсем не такой, каким был в сквере, и даже не такой, каким вошел сюда пятнадцать минут назад. – Кто, товарищи, за то, чтобы дать Журавлеву строгий выговор? – спросил Коля Осипов. Оля вместе со всеми машинально подняла руку, и в этот момент ее глаза встретились с глазами Журавлева. Журавлев усмехнулся не то жалостливо, не то презрительно. У Оли зазвенело в голове, так смутил ее этот взгляд. Чтобы скрыть свое смущение, она сказала: «Безобразный поступок! » Голос ее прозвучал где-то далеко, был он чужой, она чувствовала, что говорить ничего не надо было, что говорит чепуху, от этого стыд усилился; в довершение оказалось, что все уже давно опустили руки, а она свою все еще держит поднятой. Журавлев вышел. Оля посидела с полминуты и, не в силах сидеть дальше, тоже выскользнула в коридор. Она догнала его уже на лестнице. – Журавлев, послушайте, – сказала она, – я вам сейчас все объясню. Журавлев посмотрел на нее хмурым взглядом и сказал: – Эх вы, блюстительница! Он вышел на улицу. Бежать рядом с ним по улице и пытаться что-то на ходу объяснять было немыслимо. Да и что объяснять? Что она может объяснить? И вообще, зачем она вышла, что ее подняло и погнало вслед за этим чужим человеком? Оля осталась в вестибюле, медленно поднялась по лестнице. Заседание бюро продолжалось еще часа два. Оля этих часов уже не заметила, она хотя и сидела на прежнем своем месте за столом, но занята была совсем не тем, о чем тут говорили. Ее мучил стыд за эту идиотскую фразу: «Безобразный поступок! » Она говорила себе: «Иди, иди, дура, попробуй сначала сама совершить такой поступок. А когда совершишь, тогда и рассуждай». Домой она пришла поздно, потому что после райкома заехала в институт. Павлу Петровичу и Варе сказала, что у нее очень болит голова, есть ничего не стала, легла в постель. Поднялась только тогда, когда Павел Петрович и Варя тоже легли, накинула халат и пришла в комнату Павла Петровича. – Папочка, ты не спишь? – Нет, доченька. А ты что маешься? Назаседалась сегодня? – Папочка, сегодня мы дали строгий выговор одному комсомольцу, и вот я не знаю, правильно дали или неправильно. Слышно было, как Павел Петрович повернулся в постели и щелкнул выключателем настенной лампочки. При вспыхнувшем свете Оля увидела добрые отцовские глаза. – Садись сюда, – пригласил Павел Петрович, – и послушай меня. Года за три до того, как ты родилась, мы исключили из комсомола одну девочку. Были у нее такие круглые-круглые, синие, веселые глазки, две тонкие косички, а еще она красила губы и ходила танцевать. Мы ее за это и исключили – за губы, за танцы и, кажется, за косички. Мы говорили грозные страшные речи, мы сказали: «Вынь и положь на стол свой комсомольский билет». Руки у нее дрожали, когда она доставала из сумочки этот, наверно, очень дорогой для нее билет. Потом она бросила его на стол передо мной, крикнула: «Дураки, дураки! » – и выбежала. Павел Петрович умолк раздумывая. – Ну и что? – спросила Оля. – Ну вот до сих пор у меня в ушах эти «дураки». Павел Петрович снова умолк. Оля видела, что он улыбается своим мыслям, вспоминает, может быть, о чем-то из своей юности. Она не стала расспрашивать, чему он улыбается и о чем думает. Ее волновала возникшая вдруг неприятная мысль. Неужели и ей всю жизнь суждено помнить это убийственное: «Эх вы, блюстительница! »
Областной комитет партии согласился с предложением Павла Петровича, не возразило и министерство, и Алексея Андреевича Бакланова назначили главным инженером института. Заняв новое для него место, Бакланов взялся за дело с такой энергией, которая удивила даже Павла Петровича, хотя Павел-то Петрович больше, чем кто-либо, предполагал эту энергию в Бакланове. Бакланов, подобно Павлу Петровичу, был человеком необыкновенно аккуратным и точным. Если они сговорились с Павлом Петровичем встретиться где-либо в десять часов и двадцать три минуты, то они так и встречались – в десять часов и двадцать три минуты. Когда это случилось в первый раз, Павел Петрович сказал, взглянув на часы: «Вы абсолютно точны, Алексей Андреевич. Очень и очень приятно». Бакланов ему ответил: «Не то Людовик Восемнадцатый, не то Карл Десятый говорили, что точность – вежливость королей. Для нас, не королей, она гораздо больше, чем вежливость». В тот день, когда в институте был объявлен приказ о назначении Бакланова заместителем Павла Петровича, они вдвоем просидели в директорском кабинете до часу ночи. Сторожиха тетя Настя шесть раз кипятила им чай. Они поговорили о многом, коснулись даже собственных биографий. Бакланов со вздохом сказал, что биография Павла Петровича гораздо интереснее его, баклановской. У него, Бакланова, ничего примечательного в биографии нет. Родители: отец – провизор, мать профессии не имела. Он окончил среднюю школу, потом институт. Работал инженером на заводе, заведовал заводской лабораторией, за несколько лет до войны пришел сюда, в институт металлов. – И, выходит, – сказал он смеясь, – пожар, во время которого я чуть не сгорел в детстве, единственно примечательная страница в моем жизнеописании. – Сомневаюсь, – возразил Павел Петрович. – А степень доктора технических наук, а Сталинская премия, они разве не связаны с иными примечательными страницами? Мне, например, известны эти страницы. Мне известно, что в годы Отечественной войны под вашим, Алексей Андреевич, научным руководством сибирские сталевары ответственнейшую пушечную сталь плавили в мартеновских печах емкостью до трехсот пятидесяти тонн. Это было смелым шагом… – Что было, то было, – ответил Бакланов. – Кстати, далось это нелегко. Приходилось преодолевать множество препятствий. Вы же сами, Павел Петрович, сталеплавильщик, и, конечно, вам известны довоенные работы некоторых авторитетов, в которых авторитеты доказывали, что мартены большой емкости не только для выплавки особых марок стали, но и вообще-то не годятся. Перед самой войной была опубликована специальная работа, автор которой задался целью доказать, что мартеновские цеха с печами емкостью более двухсот двадцати тонн строить нецелесообразно. – Да, я знаю эту работу. Она многих из нас, практиков, запутала. – Вот видите. И нам, научным работникам, в ту пору очень молодым, трудненько приходилось в борьбе с предельщиками. О чем бы они ни вспоминали, о каких бы из любых своих прошлых работ ни заговаривали, оказывалось, что ни одна работа не протекала без борьбы. Непременно надо было доказывать свою правоту, непременно преодолевать сопротивление, непременно наступать, если ты хочешь победы. – Жизнь! – философски сказал Бакланов, прихлебывая чай из очередного, поданного тетей Настей стакана. – Одно отживает, уходит в прошлое, другое нарождается, приходит ему на смену. Но отживающее не хочет уходить добровольно, оно сопротивляется, ему хочется существовать, оно цепляется за существование. Ужаснейшая бывает борьба. Ужаснейшие она принимает формы.
|
|||
|