Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 2 страница



С этих пор я осмеливался рассчитывать на то, что баронесса де Безанваль и маркиза де Брольи, отнесясь ко мне с участием, не оставят меня надолго в безвыходном положении, и я не ошибся. Поговорим теперь о моем появлении у г-жи Дюпен{187}, оставившем в моей жизни более глубокие следы.

Г-жа Дюпен, как известно, была дочерью Самюэля Бернара{188} и г-жи Фонтен. Их было три сестры, которых можно было назвать тремя грациями: г-жа де Лятуш, бежавшая в Англию с герцогом де Кингстоном; г-жа д’Арти, любовница и – больше того – друг, единственный и преданный друг принца де Конти{189}, женщина, пленявшая кротостью, мягкостью своего отличного характера, прелестью ума и неизменной жизнерадостностью; наконец, г-жа Дюпен, самая красивая из трех и единственная, в поведении которой ничто не заслуживает упрека. В награду за гостеприимство, которое г-н Дюпен оказал ее матери, хорошо приняв ее у себя в провинции, та отдала ему руку дочери вместе с огромным состоянием и доставила зятю должность главного откупщика{190}.

Когда я увидел г-жу Дюпен в первый раз, она еще была одной из самых красивых женщин Франции. Она приняла меня за туалетом. Руки ее были обнажены, волосы распущены, пеньюар в беспорядке. Такое обращение было совсем ново для меня; моя бедная голова закружилась; я смущен, волнуюсь – словом, уже влюблен в г-жу Дюпен.

Мое смущение, кажется, не повредило мне в ее глазах; она его не заметила. Она радушно приняла книгу и автора, говорила со мной о моем проекте как человек знающий, пела, аккомпанируя себе на клавесине, оставила меня обедать, посадила за стол рядом с собой. Всего этого было вполне достаточно, чтобы свести меня с ума, что и произошло. Она разрешила мне приходить к ней; я воспользовался и даже злоупотребил этим разрешением. Я ходил к ней чуть не каждый день и обедал у нее два или три раза в неделю. Я умирал от желания объясниться и все не смел. Несколько причин усиливали мою природную робость. Доступ в богатый дом открывал дверь к успеху; я не хотел в своем положении рисковать, что она закроется. Г-жа Дюпен при всей своей любезности была серьезна и холодна; я не находил в ее обращении ничего достаточно завлекающего, чтобы набраться смелости. Ее дом был в то время самым блестящим в Париже. У нее собиралось общество, которое можно было бы назвать самым изысканным, не будь оно столь многочисленным. Она любила принимать у себя всех, о ком говорили в свете: знать, литераторов, красавиц. У нее бывали только герцоги, послы и сановники церкви; принцессу де Роган, графиню де Форкалькье, г-жу де Мирпуа, г-жу де Бриньоле, леди Хервей можно было считать ее приятельницами. Г-н де Фонтенель, аббат де Сен-Пьер, аббат Салье, г-н де Фурмой, г-н де Берни, г-н де Бюффон, г-н де Вольтер принадлежали к ее кругу{191} и постоянно бывали у нее на обедах. Ее сдержанные манеры не очень привлекали молодых людей, но окружающее ее общество из-за этого оказывалось только лучше подобранным, было еще внушительней, и бедный Жан-Жак не мог обольщать себя надеждами блистать в такой обстановке. Итак, я не смел говорить; но, не в силах хранить молчание, я осмелился написать. Два дня она ничего не говорила мне о моем письме. На третий день она вернула мне его, присовокупив несколько слов увещания таким холодным тоном, что у меня сжалось сердце. Я хотел говорить, слова замерли у меня на устах; моя внезапная страсть угасла вместе с надеждой, и после формального объяснения я продолжал бывать у нее, как прежде, ни о чем больше не говоря ей, даже глазами.

Я думал, что моя глупость забыта, но ошибся. Де Франкей{192}, сын Дюпена и пасынок его супруги, был приблизительно ее и моего возраста. Он был умен, красив; он мог рассчитывать на успех, и говорили, что он имел успех у нее, – может быть, только на том основании, что она женила его на очень некрасивой, очень кроткой женщине и была в отличных отношениях с обоими. Де Франкей любил и поощрял таланты. Музыка, которую он знал очень хорошо, сблизила нас. Я часто виделся с ним, привязался к нему; вдруг он дал мне понять, что г-жа Дюпен находит мои посещения слишком частыми и просит прекратить их. Эта милая просьба могла быть уместной, когда г-жа Дюпен возвращала мне письмо, но через восемь или десять дней, и без всякого повода, она была как будто некстати. Это создавало положение тем более странное, что я по-прежнему был желанным гостем у г-на и г-жи де Франкей. Однако я стал ходить к г-же Дюпен реже и совсем бы перестал бывать у нее, если бы, по другому неожиданному капризу, г-жа Дюпен не попросила меня присмотреть недели полторы за ее сыном, который из-за перемены гувернера временно оставался без надзора. Эти дни были для меня настоящей пыткой, и только желание повиноваться г-же Дюпен помогло мне перенести ее; несчастный Шенонсо уже и тогда имел те дурные наклонности, которые чуть не навлекли позора на его семью и привели его к тому, что он умер на острове Бурбон{193}. Пока я находился при нем, я не позволял ему вредить самому себе или другим, только и всего; но и это стоило мне немалого труда, и я не взял бы на себя этой обязанности еще на неделю, даже если бы г-жа Дюпен в награду отдалась мне.

Де Франкей дружески относился ко мне; я работал с ним: мы начали проходить вместе курс химии у Руэля{194}. Чтобы жить поближе к нему, я оставил свою гостиницу «Сен-Кентен» и поселился в здании для игры в мяч{195} на улице Верделё, выходящей на улицу Платриер, где жил г-н Дюпен. Там я простудился и, не обратив на это внимания, получил воспаление легких, от которого чуть не умер. В молодости я часто болел такими воспалениями – плевритами и особенно ангинами, – перечень их я здесь не привожу, и они так часто заставляли меня смотреть смерти в глаза, что я освоился с ней. Во время выздоровления у меня был досуг подумать о своем положении и горько пожалеть о своей робости, слабости и лени, которая, несмотря на пожиравший меня огонь, заставляла меня томиться в умственной праздности и прозябать на грани нищеты. Накануне того дня, когда я заболел, я пошел слушать оперу Руайе{196}, которую тогда давали и название которой я забыл. Несмотря на пристрастно-благожелательное отношение к талантам других, всегда заставлявшее меня сомневаться в своих собственных дарованиях, я не мог не найти эту музыку слабой, лишенной страсти и изобретательности. Порой я осмеливался говорить себе: «Пожалуй, я сделал бы лучше». Но трепет, вызываемый во мне мыслью о композиции оперы, и важность, которую, как я слышал, придавали этому делу мастера, тотчас же отпугивали меня, и я краснел при одной мысли, что смею думать об этом. Да и где взять человека, который захотел бы написать для меня либретто и поработать над тем, чтобы придать ему желательную мне форму? Однако мысли о музыке и опере вернулись ко мне в дни болезни, и в жару лихорадки я сочинял арии, дуэты, хоры. Хорошо знаю, что сочинил di prima intenzione[22] два или три отрывка, может быть, достойных восхищения мастеров, если б им довелось услышать их в исполнении. О, если б можно было записывать мечты, рождающиеся во время болезни, какие возвышенные творения возникали бы иной раз на глазах у всех!

Мыслям о музыке и опере я предавался и в период выздоровления, но уже более спокойно. Я постоянно думал об этом даже помимо своей воли и, чтобы облегчить сердце, решил сделать попытку написать оперу своими силами – и слова, и музыку. Это не было в полном смысле слова первым опытом. Я сочинил в Шамбери оперу-трагедию под заглавием «Ифис и Анаксарета»{197}, которую имел благоразумие бросить в огонь. В Лионе я написал другую оперу, под названием «Открытие Нового Света»; показав ее г-ну Борду, аббату Мабли, аббату Трюбле{198} и другим, я расправился с ней таким же способом, несмотря на то что уже сочинил музыку к прологу и первому акту и что Давид, прослушавший ее, нашел там отрывки, достойные Буонончини{199}.

На этот раз, прежде чем приняться за работу, я дал себе время обдумать план. Я задумал представить в героическом балете из трех актов три различные темы, каждую в особом музыкальном жанре; взяв для каждого акта темой любовь одного поэта, я назвал эту оперу «Галантные музы». Первый акт, в высоком стиле, был посвящен Тассу; второй, в нежном, – Овидию; третий, под заглавием «Анакреон», должен был дышать весельем дифирамба. Сначала я взялся за первый акт и, работая с увлечением, впервые познал радость музыкального творчества. Однажды вечером, у входа в Оперу, почувствовав, что меня мучают и одолевают мои замыслы, я кладу деньги обратно в карман, бегу домой, запираюсь у себя, ложусь в постель, плотно задернув полог, чтобы не проникал свет, и, отдавшись поэтическому и музыкальному вдохновению, быстро, в семь или восемь часов, сочиняю лучшую часть первого акта. Могу сказать, что моя любовь к принцессе Феррарской (потому что я был Тассом в то время) и мои благородные и гордые чувства перед лицом ее несправедливого брата{200} подарили мне ночь, во сто крат более упоительную, чем если б я провел ее в объятиях самой принцессы. Утром в голове у меня оставалась только малая часть того, что я сочинил; но это малое, почти стертое усталостью и сном, не переставало свидетельствовать о силе мелодий, осколки которых оно собой представляло.

И все же я тогда не очень продвинул свою работу, отвлеченный от нее другими делами. Пока я усердно навещал семью Дюпен, г-жа де Безанваль и г-жа де Брольи, у которых я изредка бывал, позаботились обо мне. Граф де Монтэгю{201}, капитан гвардии, был только что назначен послом в Венецию. Этим назначением он был обязан де Баржаку{202}, за которым настойчиво ухаживал. Г-жа де Безанваль и г-жа де Брольи знали его брата, шевалье де Монтэгю, дворянина из числа приближенных к монсеньору дофину{203}, а также аббата Алари, члена Французской академии, с которым я тоже иногда встречался. Г-жа де Брольи, зная, что посол ищет секретаря, предложила меня. Мы вступили в переговоры. Я просил пятьдесят луидоров жалованья – деньги очень небольшие для должности, требующей представительства. Он соглашался дать мне только сто пистолей и хотел, чтобы я ехал на свой счет. Предложение было смехотворно. Мы не могли столковаться. Г-н де Франкей, прилагавший усилия, чтобы удержать меня в Париже, настоял на своем. Я остался, и г-н де Монтэгю уехал с другим секретарем, по фамилии Фолло, которого ему дали в министерстве иностранных дел. Не успели они приехать в Венецию, как поссорились. Фолло, видя, что имеет дело с помешанным, удрал от него, и г-н де Монтэгю, оставшись при одном молодом аббате де Бини, который был только писцом и не мог справиться с работой секретаря, обратился ко мне за помощью. Его брат, человек умный, сумел заманить меня, дав понять, что должность секретаря связана с известными правами, и я согласился на тысячу франков. Получив двадцать луидоров на дорогу, я отправился.

В Лионе мне очень захотелось избрать путь через Мон-Сени, чтобы проездом повидать мою бедную маменьку, но я спустился по Роне и сел в Тулоне на корабль, столько же из-за войны и ради экономии, сколько для того, чтобы получить паспорт от г-на де Мирпуа{204}, командовавшего тогда армией в Провансе: именно к нему меня направили. Де Монтэгю крайне нуждался во мне и писал письмо за письмом, торопя мой отъезд. Случай задержал меня.

В это время в Мессине была чума. Английский флот, стоявший в гавани на якоре, произвел осмотр фелуки, на которой я находился. Это обрекло нас, по прибытии в Геную после долгого и тяжкого перехода, на трехнедельный карантин. Пассажирам был предоставлен выбор – пройти карантин на борту судна или в лазарете, где, как нас предупредили, мы найдем только голые стены, так как его еще не успели обставить. Все выбрали фелуку. Невыносимая жара, теснота, невозможность шагу ступить, паразиты – все это заставило меня пойти на риск и перебраться в лазарет. Меня отвели в большое двухэтажное, совершенно пустое здание, где я не нашел ни оконных рам, ни стола, ни кровати, ни стула, ни даже скамейки, чтобы сесть, ни охапки соломы, чтобы лечь. Мне принесли мой плащ, спальный мешок, два моих чемодана; за мной заперли тяжелые двери с тяжелыми замками, и я остался один, чтобы на свободе бродить из комнаты в комнату, с этажа на этаж, всюду находя то же безлюдье и ту же пустоту.

Однако я не раскаялся, что предпочел поселиться в лазарете, и, как новый Робинзон, принялся устраиваться на три недели, точно на всю жизнь. Сначала я занялся охотой на вшей, которые завелись у меня на фелуке. Когда же путем частой смены белья и одежды я наконец избавился от них, то принялся обставлять выбранную мною комнату. Я сделал себе хороший тюфяк из фуфаек и рубашек, простыню из нескольких полотенец, сшитых вместе, одеяло из халата, подушку из свернутого плаща. Устроил себе сиденье из одного чемодана, положив его плашмя, и стол из другого чемодана, поставив его на бок. Достал бумагу, письменный прибор, расставил в виде библиотеки десяток книг, которые взял с собой из Парижа. Словом, устроился так хорошо, что, если не считать отсутствия занавесок и оконных рам, в этом совершенно пустом лазарете мне было почти так же удобно, как в моем зале для игры в мяч, на улице Верделе. Еду мне доставляли с большой торжественностью: два гренадера, примкнув штыки, эскортировали ее. Лестница была моей столовой, площадка служила мне столом, ступенька – сиденьем; когда обед был подан, гренадеры, удаляясь, звонили в колокольчик, чтобы известить меня, что пора садиться за стол. В промежутках между трапезами, если я не читал и не писал или не работал над убранством комнаты, я ходил гулять на протестантское кладбище, служившее мне двором, или поднимался на вышку, открытую в сторону гавани, откуда мог видеть прибывающие и отходящие суда. Так провел я две недели и провел бы там все три, ни минуты не скучая, если б г-н де Жуанвиль, французский посланник, которому я сумел переслать письмо, облитое уксусом, надушенное и полусожженное, не сократил срок моего карантина на неделю: я провел эту неделю у него, и признаюсь, в его доме мне понравилось больше, чем в лазарете. Он очень обласкал меня. Его секретарь Дюпон, добрый малый, ввел меня в некоторые дома как в Генуе, так и в окрестностях, где было довольно весело; я достаточно коротко сошелся с ним, и мы долго потом поддерживали переписку. Мой дальнейший путь – через Ломбардию – был приятен. Я увидел Милан, Верону, Брешию, Падую и приехал, наконец, в Венецию{205}, где господин посол с нетерпением ожидал меня.

Я нашел кучи депеш – от французского двора и от других послов; де Монтэгю не мог разбирать зашифрованное, хотя у него были все необходимые для этого ключи. Никогда не работав ни в одной канцелярии и ни разу в жизни не видав служебного шифра, я сначала боялся запутаться, но убедился, что дело это самое простое, и меньше чем в неделю разобрал все, хотя, конечно, над этим не стоило трудиться, потому что посольству в Венеции всегда было почти нечего делать, да и такому человеку, как де Монтэгю, не стали бы поручать какие бы то ни было переговоры. До моего приезда он находился в большом затруднении, не умея ни диктовать, ни разборчиво писать. Я был ему очень полезен; он понимал это и обращался со мной хорошо. Еще одна причина побуждала его к этому. После ухода де Фруле, его предшественника, впавшего в умственное расстройство, французский консул Леблон оставался поверенным в делах; по приезде де Монтэгю он продолжал заниматься ими, чтобы ввести его в курс. Г-н де Монтэгю, недовольный тем, что другой исполняет его обязанности, хотя сам был совершенно не способен к ним, невзлюбил консула; и, как только я приехал, он отстранил Леблона и передал все дела мне. Они были неотделимы от звания секретаря посольства, и он велел мне это звание принять. Пока я оставался в этой должности, де Монтэгю ни разу не посылал никого другого ни в сенат, ни к своему конференту; {206} и, в сущности, вполне естественно, что он предпочитал иметь секретарем посольства своего человека, чем консула или чиновника, назначенного двором.

Это сделало мое положение довольно приятным и помешало его приближенным, которые все были итальянцами, так же как его пажи и большая часть прислуги, оспаривать у меня первенство в его доме. Я с успехом воспользовался связанной с моим званием властью, чтобы ограждать экстерриториальность посольства от неоднократных попыток нарушить ее, чему наша венецианская охрана не стремилась препятствовать. Но нужно сказать, я ни разу не допустил, чтобы у нас укрывались какие-нибудь грабители, хотя это могло приносить мне доход, а его превосходительство, конечно, не отверг бы полагающейся ему доли.

Он даже осмелился покуситься на права секретариата, которые назывались канцелярскими расходами. Тогда шла война{207}, надо было выправлять паспорта, каждый паспорт приносил цехин секретарю, который изготовлял его и скреплял своей подписью. Все мои предшественники заставляли платить этот цехин как французов, так и иностранцев. Я нашел этот обычай несправедливым и, хотя не был французом, отменил его для французов; но я так строго осуществлял свое право по отношению ко всем другим, что, когда маркиз Скотти, брат фаворита испанской королевы{208}, прислал за паспортом, не приложив цехина, я велел потребовать у него этот цехин, и мстительный итальянец не забыл моей дерзости. Как только узнали о моей реформе в паспортном сборе, за паспортами стали толпами обращаться лжефранцузы, называвшие себя на отвратительном ломаном языке кто – провансальцем, кто – пикардийцем, кто – бургундцем. Так как у меня довольно тонкий слух, им не удавалось провести меня, и я сомневаюсь, чтобы хоть один итальянец утянул у меня мой цехин или хоть один француз уплатил его. Я имел глупость рассказать г-ну Монтэгю, ничего не знавшему об этом, что я сделал. Слово «цехин» заставило его насторожиться; не говоря мне своего мнения об отмене паспортного сбора с французов, он потребовал, чтобы в отношении остальных я вошел с ним в долю на равных началах. Более возмущенный этой низостью, чем задетый в своих интересах, я с достоинством отверг его предложенье. Он стал настаивать, я вспылил. «Нет, сударь, – ответил я ему очень резко, – пусть ваше превосходительство берет то, что ему принадлежит, и оставит мне мое: никогда не уступлю ни одного су». Монтэгю, видя, что ничего не добьется этим путем, пошел по другому и не постыдился сказать мне, что, раз я получаю доход в его канцелярии, справедливо, чтобы я нес и расходы по ней. Я не захотел ссориться по такому поводу, и с тех пор покупал на свои средства чернила, бумагу, сургуч, свечи и прочие мелочи – вплоть до печати, которую велел переделать, причем де Монтэгю ни разу не возместил мне ни лиара. Это не помешало мне уделять кое-что из дохода от паспортов аббату де Бини, доброму малому и далекому от того, чтобы претендовать на что-либо подобное. Он был любезен со мной, я платил ему тем же, и мы всегда жили в ладу.

Познакомившись с работой, я нашел ее менее трудной, чем опасался, хотя у меня не было опыта. Но я состоял при особе посла, столь же неопытного, как и я, который вдобавок, по своему невежеству и упрямству, как нарочно, шел наперекор всему, что здравый смысл и некоторые познания внушали мне полезного для службы ему и королю. Самым разумным его поступком было то, что он сошелся с маркизом де Мари, испанским послом, человеком ловким и проницательным, который при желании мог бы водить его за нос, но, ввиду общих интересов обоих государств{209}, обычно давал ему довольно хорошие советы, если бы Монтэгю не портил их тем, что совал что-нибудь свое в их исполнение. Единственно, чего им нужно было добиться совместными усилиями, это убедить венецианцев соблюдать нейтралитет. Последние не упускали случая заверить в строгом его соблюдении, между тем как открыто снабжали австрийские войска боевыми припасами и даже рекрутами под видом дезертиров. Г-н де Монтэгю, желавший, как я полагаю, быть приятным Республике, тоже не упускал случая угодить ей и, несмотря на мои протесты, заставлял меня утверждать во всех его донесениях, что Венеция никогда не нарушит нейтралитета. Упрямство и тупоумие этого жалкого человека поминутно вынуждали меня писать и делать нелепости, раз ему так угодно было, но от этого моя работа становилась иногда невыносимой и даже почти невыполнимой. Например, он непременно хотел, чтобы большая часть его донесений королю и министру была зашифрована, хотя бы они по своему содержанию вовсе не требовали этой предосторожности. Я доказывал ему, что между пятницей, когда приходили королевские депеши, и субботой, когда отправлялись наши, слишком мало времени, чтобы чиновник мог зашифровать такое количество их, а я – подготовить всю возложенную на меня огромную переписку. Он нашел прекрасный выход из этого: заготовлять с четверга ответы на депеши, которые должны были прибыть на другой день. Несмотря на все мои доводы относительно неосуществимости, да и нелепости такой системы, эта идея показалась ему столь удачной, что в конце концов пришлось примириться с нею. Все время, пока я состоял при нем, я брал на заметку несколько слов, которые он бросал мне на ходу в течение недели, да кой-какие пустячные сведения, которые я собирал тут и там. Пользуясь таким «материалом», я составлял и неукоснительно приносил ему в четверг утром черновики депеш, подлежащих отправке в субботу, и на скорую руку делал в них кой-какие добавления или поправки, сообразуясь с депешами, полученными в пятницу, на которые наши служили ответом. У него была еще одна забавная причуда, придававшая его переписке невообразимый комизм: отсылать каждое известие к его источнику, вместо того чтобы дать ему следовать своим путем. Он сообщал г-ну Амло{210} придворные новости, г-ну Морепа{211} – парижские, г-ну д’Авренкуру{212} – шведские, г-ну де ля Шетарди{213} – петербургские, а иногда каждому адресату посылал сведения, получаемые от этого самого адресата, которые я только перефразировал немного. Так как из всего, что я приносил г-ну Монтэгю на подпись, он просматривал только депеши королевскому двору, а депеши к другим послам подписывал, не читая, это отчасти давало мне возможность составлять последние на свой лад, и я по крайней мере отсылал известия в перекрестном направлении. Но мне было невозможно придавать разумную форму самым существенным депешам; счастье было еще, если он не успевал втиснуть в них экспромтом несколько строк собственного изделия, что вынуждало меня возвращаться в канцелярию, поспешно переписывать всю депешу, украшенную этим новым самодурством, и оказывать ей честь, зашифровывая ее, – иначе он не подписал бы депеши. Двадцать раз меня искушало желание, ради его репутации, зашифровать не то, что он мне говорил; но, понимая, что никто не уполномочивал меня на подобное самоуправство, я предоставлял ему бредить на собственный риск, довольствуясь тем, что говорю с ним откровенно и выполняю свой долг при нем.

Это я делал постоянно с прямотой, усердием и смелостью, заслуживавшими с его стороны иной награды, чем та, какую я получил в конце концов. Пора уже было, чтобы я стал наконец тем, чем предназначило мне быть небо, одарившее меня счастливыми природными данными, и образование, полученное мною от лучшей из женщин и то, которое я дал себе сам; и это свершилось. Предоставленный самому себе, без друга, без совета, без опыта, в чужом краю, на службе у чужой страны, в толпе плутов, которые ради своей выгоды и ради того, чтобы устранить посрамляющее действие хорошего примера, подбивали меня подражать им; далекий от чего-либо подобного, я во всем, что зависело от меня, верно служил Франции, хотя ничем не был ей обязан, и усердно, как и подобало, служил ее послу. Этой безупречной службой на довольно видном посту я достиг уважения Венецианской республики, всех послов, с которыми мы были в переписке, и любовь всех французов, поселившихся в Венеции, не исключая самого консула, которого я против воли заменял в полномочиях, принадлежавших ему по праву и доставлявших мне больше хлопот, чем удовольствия.

Де Монтэгю, всецело отдавшись в руки маркиза Мари, который не интересовался его обязанностями, сам пренебрегал ими до такой степени, что, не будь меня, французы, находившиеся в Венеции, не заметили бы даже, что там есть посол их страны. Когда они приходили к нему, нуждаясь в его покровительстве, он выпроваживал их, не желая даже их выслушать; они отчаялись, и не было больше видно ни одного из них ни среди его приближенных, ни у него за столом; да он и не приглашал их. Я часто делал то, что должен был бы делать он: оказывал французам, обращавшимся к нему или ко мне, все услуги, какие от меня зависели. Во всякой другой стране я сделал бы больше; но, не имея возможности видеться с нужными людьми на их службе, так как сам служил, я часто был вынужден обращаться к консулу; а консул, устроившийся в стране, где была его семья, должен был со многим считаться, и это мешало ему делать то, что он хотел бы. Все же иногда, видя, что он колеблется и не решается говорить, я отваживался на рискованные поступки, из которых иные мне удавались. Воспоминание об одном из них до сих пор вызывает у меня смех: никому не пришло в голову, что театралы Парижа обязаны мне Кораллиной и ее сестрой Камиллой; {214} однако это именно так. Веронезе, их отец, нанялся с дочерьми в итальянскую труппу; получив две тысячи франков на дорогу, он, вместо того чтобы уехать, преспокойно поступил в Венеции в театр Сен-Люк[23], куда Кораллина, несмотря на то что была почти ребенком, привлекала много народу. Герцог де Жевр, в качестве старшего камергера двора, написал послу, чтобы вытребовать отца и дочь. Де Монтэгю, передавая мне письмо, сказал вместо всякого указания: «Взгляните на это! » Я отправился к г-ну Леблону и попросил его поговорить с владельцем театра Сен-Люк – патрицием, кажется, из рода Джустиниани, чтобы тот уволил Веронезе, так как он принят на королевскую службу. Леблон, не придавая особого значения поручению, плохо исполнил его. Джустиниани поднял шум, и Веронезе не был уволен. Это задело меня. Тогда в Венеции был карнавал. Надев плащ и маску, я велел везти себя во дворец Джустиниани. Все свидетели прибытия моей гондолы с ливрейными лакеями посольства были поражены: Венеция никогда не видала ничего подобного. Я вхожу, приказываю доложить о себе под именем una siora maschera[24]. Как только меня ввели, я снимаю маску и называю себя. Сенатор ошеломлен, бледнеет. «Сударь, – говорю я ему по-венециански, – сожалею, что беспокою ваше превосходительство своим посещением; но у вас в театре Сен-Люк есть человек по имени Веронезе, который состоит на службе у короля и которого вас безуспешно просили вернуть; я пришел требовать его от имени его величества». Моя короткая речь произвела впечатление. Не успел я удалиться, как Джустиниани побежал сообщить о происшествии государственным инквизиторам{215}, и те задали ему головомойку. Веронезе был уволен в тот же день. Я велел сказать ему, что, если он не выедет в течение недели, я прикажу арестовать его; и он уехал.

В другой раз я своими силами и почти без чьей-либо помощи выручил из беды капитана торгового корабля. Это был капитан Оливе из Марселя; название корабля я забыл. Его экипаж затеял ссору со славонцами{216}, состоявшими на службе Республики; имели место случаи самоуправства, и судно было подвергнуто такому строгому аресту, что никто, кроме капитана, не мог ни взойти на борт, ни выйти на берег без разрешения. Оливе обратился к послу, тот выпроводил его ни с чем; он побежал к консулу, последний сказал, что это не торговое дело и он не может в него вмешиваться. Не зная больше, что предпринять, Оливе вернулся ко мне. Я доложил г-ну де Монтэгю, что он должен разрешить мне представить по этому делу записку в сенат{217}. Не помню, согласился ли де Монтэгю на это и представил ли я записку; {218} но хорошо помню, что, так как мои хлопоты не приводили ни к чему и эмбарго продолжалось, я принял решение, которое мне удалось осуществить. Я включил сообщение об этом деле в депешу к г-ну де Морена, и мне стоило немалого труда уговорить де Монтэгю не вычеркивать этот абзац. Я знал, что в Венеции вскрывают наши депеши, хоть они и не стоили такого внимания. У меня были доказательства этого: в газетах я находил целые отрывки из них, слово в слово; я тщетно побуждал посла жаловаться на это вероломство. В расчете на любопытство венецианцев я упомянул об этом злоупотреблении в депеше, чтобы напугать их и заставить освободить судно, так как, если бы пришлось ждать для этого ответ от французского двора, капитан был бы разорен до его получения. Я сделал больше: отправился на судно, чтобы допросить экипаж. Я взял с собой аббата Патизеля, заведующего канцелярией консульства, который отправился скрепя сердце; все эти бедняги боялись вызвать неудовольствие сената. Не имея возможности, вследствие запрета, взойти на корабль, я остался в гондоле и приступил к составлению протокола, допрашивая громким голосом по очереди всех людей экипажа и ставя вопросы так, чтобы получать ответы, благоприятные для французов. Я попытался уговорить Патизеля, чтобы он сам вел допрос и протокол, так как это было скорее его делом, чем моим. Он решительно отказался, не проронил ни слова и еле согласился подписать протокол после меня. Мой поступок, довольно смелый, увенчался, однако, полным успехом, и судно было освобождено задолго до ответа министра. Капитан хотел сделать мне подарок. Не сердясь, я сказал ему, хлопнув его по плечу: «Капитан Оливе, неужели ты думаешь, что тот, кто не взимает с французов неизвестно кем установленного сбора за паспорта, способен торговать покровительством короля? » Он хотел по крайней мере дать в мою честь обед на борту своего корабля; я согласился и привел с собой секретаря испанского посольства по фамилии Каррио, умного и очень любезного человека, который был потом секретарем посольства в Париже и поверенным в делах; по примеру наших послов, я близко сошелся с ним.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.