Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 8 страница



Барон в гневе метался между столом и стеной.

— Я прошу вас, — твердо сказал ему Крайнев, — не добавлять мне работы. Если вы будете пороть людей, вам сожгут еще одну танковую колонну, а то и весь цех.

— Ви меня не учить, — резко ответил барон. — Я из них выбить большевистский зараз. Я кончил школа руссише промышленник в Лейпциг, я хорошо знаю руссише характер.

Крайнев спокойно уселся в кресло, взял из коробки сигару и закурил. Вехтер поспешно занял свое место за столом, сообразив, что ему неудобно стоять, когда его подчиненный сидит и курит.

— Вы плохо знаете русский характер. Вот он, — холодно сказал Крайнев и показал через окно на повешенного Воробьева.

— Что ви хочет от меня? — взвизгнул вдруг Вехтер. Этот русский на его глазах превращался из обвиняемого в обвинителя, из подчиненного — в хозяина.

— Немного. Перестаньте пороть рабочих. Если среди них найдется еще несколько человек, которые предпочтут умереть, чем выносить ваше обращение, нам с вами здесь делать нечего. Я завода не уберегу.

С каким наслаждением Вехтер вздернул бы наглеца на виселицу! Но он вспомнил о сломанных и выведенных из строя станках, о сожженной колонне танков. Этот русский был ему пока нужен.

— Ви может идти, я буду подумать, — произнес он с деланным спокойствием, не желая сдаваться сразу.

Выходя на площадь, Сергей Петрович вспомнил рассказ одного летчика о том, что немецкие асы не выдерживают атаки в лоб и всегда сворачивают в сторону, что наглость в характере у фашистов неотделима от трусости.

Вечером, когда Сергей Петрович не остыл еще от разговора с Вехтером, пришла Валентина. Он подробно рассказал ой об утреннем происшествии. Она слушала его с очевидным неудовольствием.

— Вы глупее ничего не могли сделать? — резко спросила Валентина, когда Крайнев закончил свой рассказ.

— Не выдержал, Валя, да и к чему теперь выдерживать? Игра проиграна, и ее надо кончать.

— Товарищ Крайнев, — прервала она, — вы являетесь членом подпольной группы и будьте добры не делать ничего без согласования с ее руководителями. Я не для развлечения сюда хожу, а для инструктажа.

Сергей Петрович искоса взглянул на нее. Официальный тон Тепловой ему не понравился.

— Ну, хорошо, инструктируйте, — сказал он. — Что вы можете мне посоветовать?

— Вы остаетесь работать начальником охраны завода.

— А дальше что?

— Дальше вот что: помните бомбежку электростанции во время эвакуации завода?

— Хорошо помню.

— Помните, но не хорошо. Сердюк помнит лучше. Одна бомба упала возле котельной, в аварийный склад топлива, и не взорвалась.

— Ну, а дальше?

— Нужно найти эту бомбу, буквально из-под земли выкопать и взорвать поближе к котельной. По всем данным, это была бомба весом в одну тонну.

Крайнев схватил Теплову за руку.

— Валечка, вы возвращаете меня к жизни!

— Нет, голубчик, — грустно возразила она, — я возвращаю вас к смерти. — Помолчала и добавила: — Вернее, к бессмертию, Сергей Петрович, — и грустно заглянула в его заблестевшие глаза.

Валентина рассказала о событиях последних дней. На шахте при опробовании подъемника мотор начал вращаться в обратную сторону, канат оборвался, и двухтонная клеть полетела вниз. Ее подняли, с большим трудом отремонтировали, но при следующем опробовании повторилось то же самое.

Вблизи города, на крутом спуске, пошла под откос машина с гитлеровскими автоматчиками. Это было уже дело рук Сашки, который среди бела дня «растерял» на дорого самодельные шипы из толстой проволоки. Шип проколол баллон, и шофер потерял управление.

Во время ночной облавы на скрывающихся от мобилизации убили двух полицейских.

— Кипит народ, — сказала Валя в заключение.

— Да, закипела сталь, — задумчиво отозвался Крайнев. — Вы знаете, Валя, то, что происходит у нас в стране, я представляю себя как огромнейшую плавку стали. Весь народ становится стальным монолитом небывалой твердости, и я чувствую, знаю: близок тот день, когда вся гитлеровская нечисть — этот шлак человечества — будет выброшена за порог.

 

Снова потянулись недели, полные тревог и напряжения. Крайневу никак не удавалось убедить фон Вехтера в необходимости удалить с территории завода неразорвавшиеся бомбы.

Сергей Петрович решился на последнюю меру. Он отправился к коменданту города Пфаулю и обстоятельно рассказал ему, что произойдет, если красные вздумают бомбить завод и одна из бомб упадет рядом с неразорвавшейся бомбой.

Пфауль, не раздумывая, снял телефонную трубку и приказал Вехтеру заняться удалением бомб с заводской территории.

Сергей Петрович сутками не уходил с завода, с неподдельным старанием следя за всем и за всеми. Он очень боялся потерять свой престиж в глазах фашистских заправил, боялся, что из-за какого-нибудь пустяка сорвется весь его замысел.

С плеткой, взятой у одного из надсмотрщиков, он больше не расставался и испытывал истинное удовольствие, замечая, что его воинственный вид внушает страх и немцам.

В механическом цехе, который усиленно охранялся, Крайнев так отхлестал заснувшего на посту полицая, что его искусству мог позавидовать сам хозяин плети.

Раскопки неразорвавшихся бомб велись одновременно в трех местах, но большую часть времени Крайнев проводил у котельной. Работа здесь спорилась. Начальника русской охраны боялись больше, чем любого гитлеровца.

На третий день бомбу извлекли из угля и уже собирались вкатывать ее по бревнам на сцеп из двух вагонеток, как вдруг появился гитлеровский офицер с солдатами и приказал прекратить работу.

Крайнев понял, что за ним следят.

 

 

Опанасенко остался в городе беречь дом и имущество. Хороший дом купил себе обер-мастер незадолго до войны. Четырехоконный, из белого кирпича, с нарядным крыльцом, он весело смотрел фасадом на юг. Не стыдно было и людей позвать, было где усадить, чем попотчевать. Дочка подросла, умеет угодить гостям, играет на пианино, поет. Правда, Светлана не в мать, — та покорная, тихая, а эта с характером: слушает наставления отца как будто почтительно, а делает все равно по-своему. Ей только шестнадцатый пошел, подрастет — совсем сладу не будет. Уже сейчас она порой поглядывает на отца с укором, а там и вовсе бунтовать начнет.

Бунт вспыхнул раньше, чем ожидал Ипполит Евстигнеевич. Соседи по дому укладывали пожитки, готовясь к эвакуации, и Светлана тоже сложила свои книги, ноты и одежду.

— Ты куда это, дочка, собралась? — спросил Опанасенко, возвратись с работы и заметив эти приготовления.

— Туда, куда и все. Не оставаться же мне одной, весь мой класс уезжает, а я все-таки пионервожатая.

Светлана знала, что намерения у отца иные, и сказала это твердо, с вызовом, предвидя наперед, что ей предстоит борьба.

— То есть как это одна? Ты с семьей останешься.

— Мама тоже едет, — упрямо ответила Светлана. Вот этого Опанасенко не ожидал!

— А меня кто-нибудь спросил? Да я кто? Не хозяин в доме, что ли? Не глава семьи?

— Видишь ли, папа, у каждого человека две семьи… Одна — это родные… а другая — коллектив.

Опанасенко насупился, — вот и разговаривай при детях, он сам рассказывал о выступлении начальника цеха и дважды повторил понравившуюся ему фразу о двух семьях, И вот тебе раз, его словами его же и бьют.

— А тебе какая семья дороже?

— Которая учит лучшему, — наставительным тоном ответила Светлана.

«Ну и детки пошли! » — горестно думал Опанасенко, грузно опускаясь на стул. А он еще и подсмеивался над Сашкиной матерью, что с сыном справиться не может. И, глядя на дочь исподлобья, как смотрел в цехе на провинившегося сталевара, спросил:

— Так, выходит, тебя отец с матерью дурному выучили?

— Нет, дурному ничему не учили, — замялась Светлана, почувствовав, что пересолила, и тут же, не выдержав, повысила тон: — А чему хорошему выучили? Только и слышишь: «Я — глава семьи», «Я — хозяин», — и правда, вы такой вот хозяин, как когда-то бывали. Мама у вас вроде…

Дальше Опанасенко не стал слушать.

— Прасковья! — закричал он, вскакивая со стула, и, спохватившись, поправился: — Прасковья Егоровна!

Жена сейчас же вошла, она была в соседней комнате и все слышала.

— Да что же это в доме творится? Ты что, уезжать собралась? — напустился на нее Опанасенко.

— Надо бы уезжать, Евстигнеич, все едут, боязно как-то оставаться.

— А потом приезжать куда? Приезжать-то куда, я спрашиваю? Ни кола ни двора не будет, опять сначала начинай. Всю жизнь горбом своим наживал, для вас же старался, а теперь сторожить оставайся! Да разве я сам уберегу? Хватит! Один дом в гражданскую войну сгорел, этот сгорит, третьего не будет!

Его внимательно слушали. У Прасковьи Егоровны собрались под глазами морщинки, вот-вот заплачет, но Светлана не сдавалась.

— И не нужно нам дома, на квартире жить будем. Опанасенко изменил тактику.

— Ну, хорошо, уезжайте, бросайте одного! — И тихо, будто не рассчитывая, что его кто-нибудь услышит, добавил: — У каждого человека две семьи, одна — это родные, другая — коллектив, а у меня, значит, и одной не осталось, от той я оторвался, а эта сама уходит. Ну что же, уезжайте с богом, желаю счастья.

Несколько дней после этого он ночевал на заводе, выдерживая характер. Прасковья Егоровна сдалась и решительно (выполнять волю мужа у нее всегда хватало решимости) заявила Светлане, что она сама не уедет и ее не отпустит.

— Лягу, Светочка, на рельсы перед твоим поездом. Хватит у тебя духу — поедешь, а я отца не брошу и без тебя не останусь.

Если бы отец приходил домой, кричал, запрещал, ругался, Светлана, возможно, и уехала бы тайком от матери, но он разрешил, и она… осталась. Да и не с кем было уезжать, все знакомые давно эвакуировались.

Но вот ушел последний эшелон. Вернувшись домой, Ипполит Евстигнеевич увидел заплаканные лица.

— Чего разнюнились? — обычным суровым тоном спросил он и передернул плечом. — Переживем. Видел я иностранцев, и с бельгийцами работал, и с французами, и немца знавал. Был у нас мастер немец, не одну бутылку я с ним выпил, все думал секреты у него выведать, как он сталь варит, — и зря пил: он меньше моего знал. Пакостный был человек, но ведь не зверь же…

Красивый дом приглянулся квартирмейстеру, и три гитлеровских офицера заняли его. Въехав, они вели себя как хозяева. Прасковья Егоровна чистила им сапоги, стирала белье, убирала постели. Гитлеровцы были аккуратны, звали ее «мутти», и Опанасенко делал вид, что он доволен, и даже успокаивал жену:

— Говорил я, что но звери же они, ну, а насчет белья придется, Прасковьюшка, потерпеть, тут, конечно, не без ущерба.

Но уже с первых дней оккупации обер-мастер понял, что гитлеровцы совсем не такие, какими он рисовал их себе по образцу знакомого немца; осознал умом, что сделал страшную ошибку, почувствовал это сердцем. Ему было стыдно перед товарищами, но ведь и они совершили такую же непоправимую ошибку — остались в оккупированном городе и вынуждены были, как и он, работать на врага. С ними ему легче было делиться своими переживаниями, чем с женой и дочерью.

В семье Опанасенко держался иначе. Он чувствовал себя бесконечно виноватым перед женой и особенно перед дочерью, но всячески старался подчеркнуть, что все идет хорошо и именно так, как он думал.

Светлана понимала эту игру. Она чувствовала фальшь в его словах, да и Сашка не раз рассказывал ей о поведении отца в цехе. Зато Прасковья Егоровна никак не могла понять мужа: откуда это он набрался такого терпения, будто рос в той семье старообрядцев, из которой вышла она сама?

Дому Опанасенко не угрожали вторжение и бесчинства солдат, хорошо знавших, что здесь живут офицеры. Ночью можно было спокойно спать — ни облав, ни обысков, пи грабежей.

Один из офицеров, красивый белокурый немец, до войны служил тапером, и под его пальцами послушно бренчало пианино.

Набренчавшись вдоволь, немец обычно приходил в небольшую комнатку при кухне, где стояли кровать и столик Светланы, и просил ее поиграть. Она упорно отказывалась, но немец был настойчив и в конце концов до смерти надоел ей.

Когда немцев не было, Светлана часами играла для себя. Опанасенко слушал, сидя на кухне, оставленной в их распоряжении, и восхищался:

— Хорошо играет Светлана, хорошая наша музыка. Не то что ихняя, трам-та-там, трам-та-там! У нас в цехе перед плавкой на железке и то лучше выбивали.

В субботние дни Опанасенко чувствовал себя особенно скверно. По субботам гитлеровцы обычно принимали ванну, заливали пол, разбрызгивали мыльную пену по стенам. Прасковье Егоровне приходилось немало гнуть спину, чтобы привести ванную комнату в порядок.

— Ну что ж тут поделаешь, Прасковьюшка! — с виноватым видом успокаивал ее Ипполит Евстигнеевич. — Ни чего не попишешь. Потерпи.

Часов в восемь вечера гитлеровцы отправлялись в публичный дом, обычно на всю ночь. Опанасенко запирал за ними дверь на засов и облегченно вздыхал. Хоть несколько часов он снова чувствовал себя хозяином в своем доме. Иногда в такие ночи он брал свечу и обходил комнаты, чтобы насладиться тишиной.

Однажды его внимание привлек свет в каморке Светланы. Осторожно ступая ногами, обутыми в старые валенки, он заглянул в замочную скважину. Светлана сидела за столом, склонив голову набок, и старательно, так же, как она готовила уроки, что-то писала. Опанасенко приоткрыл дверь, и она, услышав за спиной шорох, схватила небольшую стопку тетрадочных листков и прижала их к груди. Выражение страха в глазах не исчезло, когда она увидела отца.

«Боится, почти как фашиста боится», — с болью подумал Ипполит Евстигнеевич, заметив на одном из листков, второпях оставленном на столе, знакомую красную звездочку. Подойдя к дочери, он прижал ее к себе и долго не отпускал, глотая невольные слезы. Потом нежно, как никогда раньше, поцеловал в лоб и неслышно вышел.

Утром, перед тем как идти на завод, он улучил минутку, когда Прасковья Егоровна пошла за углем в сарай, зашел к Светлане и попросил дать ему одну листовку.

— Доверишь? — спросил он, протягивая большую, сильную руку.

— Только осторожнее, папа, в цехе ведь Сашка, доброволец он.

— Хороший твой Сашка, — растроганно сказал Опанасенко, — и ты у меня хорошая, только опасно это очень.

— Ничего не поделаешь, папа. — Светлана чуть усмехнулась. — Твои грехи мама у бога отмаливает, а мне приходится их перед Родиной искупать.

Согнувшись, как от удара, Ипполит Евстигнеевич вышел на улицу.

Беда пришла совсем не с той стороны, откуда ее ожидал Опанасенко.

В один из воскресных дней гитлеровцы приехали из публичного дома раньше обычного. Вернулись двое, третьего почему-то не было с ними.

Только на другой день Прасковья Егоровна узнала, в чем дело. Соседи шептались о том, что на рассвете в окно публичного дома была брошена граната, третьего квартиранта отвезли прямо в морг.

В субботу гитлеровцы никуда не пошли. Они позвали к себе гостей, напились, горланили песни, прерываемые смехом и женским визгом. Белокурый бренчал на пианино, потом это ему, видимо, надоело. Он ввалился в комнату Светланы и потребовал, чтобы она играла гостям танцы. Она наотрез отказалась. Тогда немец запер дверь в кухню, где сидели родители Светланы, скрутил девочке руки и поволок ее к себе.

Хороший хозяин Опанасенко, и запоры у него надежные, крепкие. Как ни ломился он в дверь, так и не смог сорвать ее ни с крючка, ни с петель. Обезумев от ужаса и злобы, он выскочил во двор, отпер сарай, схватил топор и, вбежав в кухню, стал яростно рубить дверь.

Наконец, выбив добротные доски в нижней половине двери, Опанасенко с трудом протиснул свое грузное туловище в проделанное им отверстие и увидел Светлану, лежащую на полу с окровавленным лицом.

Родители долго приводили Светлану в чувство; у нее была рассечена бровь, разбиты губы, пальцы на руках распухли.

Светлана с трудом открыла глаза.

— Не играла я им и не буду, — прошептала она. — Там такое творится, какие-то голые немки… — И она снова впала в беспамятство.

С мучительным трудом отработав на заводе свою смену, Опанасенко возвратился домой и застал обезумевшую от горя жену. Светланы не было. Прасковья Егоровна с плачем кинулась к мужу. Из ее слов, прерываемых рыданиями, он понял, что дочь увели полицаи.

Ипполит Евстигнеевич побежал к своим жильцам.

Белокурый холодно выслушал сбивчивую речь Опанасенко.

— Она некароший, упрямый девка, — сказал он, поняв, в чем дело. — Я помогаль ей поехать Германия. Наши фрау будут научать эта девка кароший манер. — И он выпроводил просителя в коридор.

Весь следующий день Опанасенко метался по городу, обивая пороги биржи труда, городской управы, полиции, добился даже свидания с бургомистром, но все было бесполезно. Он так и не смог узнать, куда увезли Светлану. На станцию, где в пакгаузах содержались угоняемые в Германию, его не пустили.

Поздно вечером возвратился он домой. Там его уже ждали полицаи. Опанасенко арестовали за прогул.

Всю неделю он был лишен возможности выйти за ворота, отсиживаясь после рабочего дня в лагере, как прогульщик.

За все это время он не сказал ни одного слова. Даже Сашка не мог выведать у него, что с ним произошло.

Когда начинался перекур, разжалованный начальник сидел неподвижно и смотрел в одну точку. Иногда он вздрагивал, закрывал лицо руками, и из-под грязных ладоней капали слезы.

 

В доме Опанасенко все шло своим чередом. Вместо убитого гитлеровца появился новый. По-прежнему выставлялись сапоги в коридор, белокурый приходил утром на кухню и долго умывался, стараясь не задевать глубоких царапин на небритых щеках.

Только в субботу Опанасенко вернулся домой, грязный, обросший, сразу состарившийся. Не сняв одежды, он упал на кровать и лежал не двигаясь, а Прасковья Егоровна сидела у стола, низко опустив голову, и не смела его окликнуть.

В комнатах, занятых гитлеровцами, начиналось веселье. В парадное беспрерывно стучали — приходили гости. Захлопали откупориваемые бутылки, зазвенели стаканы, все чаще раздавался женский смех. Пол задрожал от топота танцующих, но и этот шум не заглушал пьяных криков и смеха. Прасковье Егоровне казалось, что публичный дом в эту ночь переселился к ним, и, взглядывая на кровать, где по-прежнему ничком лежал муж, она не понимала, как он мог заснуть.

Постепенно веселье начало стихать, наконец наступила полная тишина.

Опанасенко встал с кровати, выпрямился, и по его лицу Прасковья Егоровна поняла, что он не спал и ждал этой минуты.

— Одевайся потеплее, Прасковья Егоровна, — сказал он, не глядя на жену, — пойдем отсюда. — И когда она надела шубу и укуталась в платок, открыл дверь во двор и, выведя жену за порог, шепнул: — Жди меня у ворот.

Хороший хозяин Опанасенко, и все у него есть в доме. Припрятан и бидон с керосином в кладовке, запертой на замысловатый замок.

Большой бидон, тяжелый, но в эту минуту Опанасенко не почувствовал его тяжести.

Ипполит Евстигнеевич медленно открыл дверь и долго рассматривал спящих вповалку гитлеровцев, отыскивая белокурого. Заметив царапины на лице немца, он вздрогнул всем телом, внес бидон в комнату и стал осторожно лить керосин на ковер.

Спящий неподалеку грузный рыжий немец сморщил нос, чихнул, но не проснулся.

Опанасенко заторопился, положил бидон на бок, предоставив жидкости свободно выливаться на пол, вышел в коридор, зажег смоченное керосином полотенце и бросил его на пол. Огонь весело побежал по ковру. Тогда, повернув ключ в замке по-хозяйски на два оборота, он вышел на улицу, как следует заперев все двери. У ворот стояла жена. Он взял ее под руку и, не оглядываясь, торопливо повел прочь. И она пошла за ним, как шла всю жизнь, ни о чем не спрашивая и не возражая.

 

 

Для Смаковского наступили черные дни. Неделя прошла в ожидании, что фон Вехтер смилостивится и призовет его обратно. Но барон и не думал менять своего решения. Владислав начал подыскивать службу, но это оказалось не таким простым делом. Какой-нибудь значительной должности ему не предлагали, а в качестве мелкого служащего городской управы он сам не хотел работать. Не садиться же ему с такой солидной внешностью за стол счетовода отдела городского хозяйства! Единственное учреждение, куда его пригласили и где охотно с ним разговаривали, было полицейское управление. Должность начальника политического отдела и нравилась ему, и пугала его. Не хотелось вторично рисковать своей жизнью.

Посетив все городские учреждения, Смаковский понял, что ждать ему нечего. Каждое утро, позавтракав тем, что Ирине удавалось выменять на базаре, он старался как можно скорее уйти из дому, чтобы избежать тягостных разговоров. Но и оставаться наедине с собой не слишком хотелось. Неизвестно, что было мучительнее, грызться с Ириной или грызть самого себя.

Вспоминая давно минувшие события, Владислав впервые начал понимать по-настоящему, какую ошибку он совершил в свое время, скрыв от всех факт невозвращения отца из Германии. Насколько умнее вел себя брат Дмитрий, который, окончив школу, сразу порвал с семьей, а узнав, что отец — невозвращенец, открыто заявил об этом и отрекся от него.

А он, Владислав, начал прятать концы в воду и лгал самому себе, будто уважение и любовь к отцу не позволяют ему сделать этот шаг. Какая там любовь! Он просто трусил. Он смертельно боялся, что этот прискорбный факт помешает его карьере. Он перевелся в другой институт, несколько изменил фамилию и отчество. Но на пятом курсе, во время преддипломной практики, его обман был обнаружен. Надо же было случиться, чтобы секретарем партийной организации завода оказался именно Гаевой, хорошо знавший старого Стоковского по совместной работе на сибирском заводе! Общее собрание студентов постановило исключить Владислава Смаковского из института, но в результате долгих хлопот ему все же удалось получить диплом. После защиты проекта он был направлен на тот же завод, где проходил практику. Жизнь потекла нормально, но вспыхнула война и спутала все карты.

Смаковский был твердо уверен, что победят немцы. Все его поступки вытекали из этого убеждения. Он крепко надеялся на дружбу с «победителями», но ему пришлось горько разочароваться.

Думать о прошлом было неприятно, о настоящем — тяжело, о будущем — страшно. Лучше ни о чем не думать. Но надо же чем-то зарабатывать на хлеб? Взять кайло и идти кайловать в бригаду Опанасенко, видеть насмешливые лица, слышать язвительные замечания? Выхода пока не находилось. Он перевел стрелку на тот путь, который вел в тупик, решил остаться у немцев.

А ведь его предостерегали от этого пути.

Во время эвакуации завода Смаковского вызвал к себе Гаевой.

— Ты меня прости, что я тебя побеспокоил в неурочный час, — впервые на «ты» обратился к нему Гаевой, — но время сейчас вообще неурочное. Садись, будем разговаривать.

Смаковский сел, закурил и выжидающе посмотрел на секретаря парткома.

— Скажи, ты был очень удивлен, когда по окончании института тебя послали именно на этот завод? Удивлен и, вероятно, недоволен?

Смаковский неопределенно пожал плечами.

— Комиссия сделала это по моей просьбе, — продолжал секретарь парткома, — и понимаешь, почему я просил? Я слишком хорошо знал твоего отца, и мне не хотелось, чтобы ты пошел по его дорожке. Эти годы я внимательно следил за тобой; порой мне казалось, что среда тебя перевоспитала, дала тебе то, чего лишили родители, не послав в школу. А порой до меня доходили твои разговоры, которые будили беспокойство. Сейчас я боюсь, чтобы ты…

— …не пошел по дорожке отца… Считаете, что яблочко от яблони недалеко падает? — резко спросил Смаковский.

— Нет, этой теории я не придерживаюсь. Брат твой ее опровергает. Просто меня всегда беспокоило, почему ты не любишь всего русского? Я уже не говорю о твоем дипломном проекте, где не было ни одного русского имени, а вообще. Ведь это ты говорил, что до сих пор не уяснил себе, что такое русский характер. Вот, мол, характеры других наций имеют ярко выраженные черты: французов отличает веселость, англичан — практицизм, немцев — педантичность. Ты так и привык понимать национальный характер как одну ярко выраженную, наиболее заметную черту. А вот русский характер представляется тебе каким-то расплывчатым, неопределенным, особых черт не имеющим. Так это? Был такой разговор?

Смаковскому пришлось признаться — да, был.

— А ты не подумал о том, что русский характер — это многогранный характер, что его можно понять, только рассматривая как драгоценный камень: со всех сторон, чтобы увидеть все грани? Ты не заметил, что наиболее сверкающей гранью русского характера является самоотверженная любовь к Советской Родине. Не думал ты над этим. Знаю. Подумай.

Но он и тогда не задумался над словами Гаевого, его беспокоило другое: к чему ведет этот разговор?

— Ты совершил один раз оплошность, тебе ее простили, — продолжал Гаевой, — никогда не вспоминали о ней, дали полную возможность реабилитировать себя, заслужить доверие, заработать его. А сейчас ты имеешь возможность сдать политический экзамен, уехать, работать, защищать Родину, Россию. Родина у русского человека одна, другой не может быть, не будет. И, кроме того, тебя сделала инженером советская власть, и ты у нее в долгу. Вот все, что я хотел сказать. Иди и подумай.

Смаковский, бесясь в душе, поблагодарил за внимание и вместе с тем выразил и удивление, что в такие дни секретарь партийного комитета нашел время с ним разговаривать. Разумеется, он очень признателен за заботу, но вместе с тем и глубоко и незаслуженно оскорблен. Как мог секретарь парткома хоть на минуту усомниться в его преданности Родине? Не оклеветал ли кто-нибудь его, Смаковского, перед лицом партийной организации? Но Гаевой только махнул рукой и, еще раз заглянув ему в глаза, отпустил.

Устрой Владислав свою жизнь при немцах так, как предполагал, он и не вспомнил бы об этом разговоре или вспомнил бы с издевкой, а сейчас в памяти вставало каждое слово, будто все это происходило вчера.

«Гаевой был прав, следовало уехать с заводом и работать. Самое правильное… правильное для тех, кто верил в Родину, любил ее».

А он не верил и не любил. Он всю жизнь восхищался тем, что не было русским, и считал иностранцев любой национальности умнее, сильнее и организованнее своих соотечественников. Зачем же ему было уезжать, когда он наконец мог слиться с ними?

Особенно виноватым чувствовал себя Владислав перед Ириной. Не кто иной, как он, убедил ее не уезжать. И теперь она была обречена на жалкое прозябание.

Оставалось последнее средство: уговорить Ирину пойти к Вехтеру и просить за мужа. Смаковский долго не решался на такой разговор, но однажды утром, когда завтрак был особенно скуден, набрался смелости.

Ирина с первого слова поняла, куда он клонит и на что рассчитывает. Она кивнула головой в знак согласия и ничего не сказала, но по едва заметной брезгливой складке губ он почувствовал, что окончательно упал в ее глазах.

Фон Вехтер принял Ирину очень любезно, наговорил кучу комплиментов, но о судьбе неудачника беседовать отказался.

— Это дело чисто мужское, — сказал он, улыбаясь. — Вот о вашей работе я с удовольствием поговорю. — И предложил ей место секретаря.

Ирина согласилась без колебаний. Из этого разговора она хорошо поняла, что ей не на кого рассчитывать, кроме как на самое себя.

Однажды, когда Ирина по окончании рабочего дня собиралась уходить домой, ее вызвал к себе фон Вехтер.

— Фрау Ирен, у меня к вам просьба: я прошу вас помочь мне обставить квартиру. В таком деле необходим изысканный женский вкус.

Предложение было неожиданным и как будто не совсем тактичным. Но Ирина приняла его.

Квартира барона была похожа на мебельный магазин. Два рояля и несколько диванов громоздились у стен. Прислоненные к стене холстами внутрь, стояли какие-то картины. Все было разное, собранное из разных домов, и разобраться в этом хаосе стоило немало труда. Четверо дюжих солдат терпеливо двигали тяжелый рояль из угла в угол, пока наконец Ирина не нашла ему подходящее место.

Три вечера потребовалось для того, чтобы склад награбленной мебели начал хоть отдаленно походить на квартиру. Барон остался очень доволен и устроил новоселье.

Собрался цвет общества: Пфауль, начальник гестапо, командир расквартированной в городе воинской части, несколько офицеров. Компания пировала до утра — ходить по городу ночью было небезопасно.

Ни на другой день, ни в следующие дни Ирина домой не возвращалась.

Ей не хотелось оглядываться. Став на одну ступеньку лестницы, она легко ступила на другую. Ей казалось, что эта лестница ведет вверх. Она не испытывала ни сожаления, ни колебаний. В ее ничтожной душе не шевельнулось и тени раскаяния. Жизнь пока складывалась так, как она мечтала. Впереди поездка с фон Вехтером в Германию, поездка, которую она представляла себе так реально, будто уже побывала в Берлине. Она заранее воображала, как, очутившись за границей, будет угадывать знакомые по книгам и рассказам места с видом человека, уже проезжавшего здесь когда-то и забывшего город.

— Ах, это Унтер-ден-Линден! — скажет она барону, когда они поедут по этой красивой улице.

Вчерашнее вставало в ее памяти редко и не вызывало угрызений совести. Задавая себе вопрос: кто же на ее место поступил бы иначе? — она неизменно отвечала: никто. Каждый, кому повезло, сделал бы то же самое. Вот даже Крайнев, который искренне хотел уехать, уговаривал ее, но когда остался, — Ирина все-таки не понимала, как это могло случиться, — живо переключился и работает на немцев. А она? Никому не причиняет зла, по ее вине никто не страдает, а что касается ее личной жизни, то кому какое дело до нее, — тут она вольна поступать, как ей угодно.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.