|
|||
Павел Нилин 3 страницаЯ сказал об этом Веньке. Но он махнул рукой и поморщился. – Все это ерунда. Не в проволоке дело. – А в чем? В психологии, что ли? – не мог не съязвить я. – У собак, наверно, тоже есть своя психология. Венька внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил, только обиженно надул губы. И я мгновенно представил себе, каким он был в детстве. Он был, наверно, беленьким, веснушчатым, толстогубым мальчиком с застенчивыми глазами. Он стал взрослым, высоким, сильным. На лице его теперь чуть заметны веснушки, и волосы чуть потемнели. А в глазах в этот час огорчительной растерянности все еще светится детство. – Вот, Малышев, плоды твоего пресловутого и закоренелого либерализма, – указал пальцем начальник, возвращаясь от ворот. – Где ты у кузькиной матери будешь его сейчас искать, этого прекрасного Лазаря Баукина, с компанией? А ведь я тебя, кажется, предупреждал. Предупреждал я тебя или нет? Ответь… Но Венька ничего не ответил и начальнику. Начальник вынул из брючного кармана портсигар, подавил большим пальцем на голову змеи, изображенной на крышке, взял папиросу, раздраженно помял ее в искалеченных пальцах и, прикурив, сказал: – Молчишь?! Упрямый ты человек, я смотрю на тебя, Малышев. А это значит что? Это значит, что я по-настоящему обязан отстранить тебя от должности… Венька сузил вдруг вспыхнувшие глаза и дерзко взглянул на начальника. – Отстраните. Я плакать не буду. Это ваше дело, кого отстранить, кого назначить. – Нехорошо разговариваешь. Не помнишь, с кем разговариваешь, – прихмурился и дохнул на него дымом начальник. – И правильно, надо бы тебя отстранить. Начальник сердито зашагал к крыльцу. У крыльца остановился. – Однако я тебя не отстраню. Я тебя заставлю, имей в виду, найти Баукина. Ты слышал, что прокурор заявил? Надо найти преступников. Во что бы то ни стало. Найдешь? – Не знаю, – сказал Венька. – Я к ворожее еще не ходил. Откуда я могу знать, найду или нет? – Нехорошо разговариваешь, – опять заметил начальник и ушел в здание. А Венька остался во дворе. Из амбулатории, что рядом с баней, вышел фельдшер Поляков. – Хочешь, плюс ко всему, застудить плечо? – спросил он Веньку. – Я на тебя все время в окно смотрю, как ты в одной гимнастерке разгуливаешь. Пойдем, я тебе переменю повязку. А то я скоро уйду. Меня в уздрав вызывают… Венька покорно пошел за Поляковым. Я заглянул в секретно-оперативную часть, когда Венька вернулся из амбулатории. Он сидел за столом, подперев голову обеими руками, и читал какие-то протоколы. Я посмотрел ему через плечо и узнал протоколы допросов Баукина. «Их читать теперь бесполезно», – подумал я, но ничего не сказал. Веньке, наверно, и так здорово обидно. Лучше не затрагивать больное место. Я спросил, не пойдет ли Венька обедать. – Нет, – поглядел он в окно. – Рано еще. Я есть не хочу. – И вдруг улыбнулся. – Нет почему-то аппетита… Из окна был виден белый, заснеженный пустырь, на котором копошился подле аэросаней механик. Удивительным мне показалось, что корпус саней уже поставлен на лыжи и укреплен похожий на крест пропеллер. – Пойду покопаюсь с ним, – кивнул в окно Венька. – Все равно сегодня ничего не лезет в башку. Башка просто как чугунная. Венька надел свою монгольскую шапку, стеганую телогрейку, взял варежки и пошел на пустырь. Когда я возвращался из столовой после обеда, он все еще сидел на корточках подле саней и, поворачивая метчик, нарезал зажатую в тисках гайку. Лицо и руки у него были измазаны черным маслом, и, разговаривая о чем-то с механиком, он смеялся. «Вот, наверно, настоящее его дело», – подумал я, приближаясь к ним. И Венька со смехом сказал, увидев меня: – Готовлюсь в механики, в старшие помощники по механической части, если отстранят. Надо заранее подготовиться. А то, может быть, не успею, как погонят… Я присел около него. Все-таки странно, что он так быстро успокоился и даже как бы взбодрился. – Гляди, – показал он, – сани-то скоро начнут действовать. А ты сомневался, не верил. – И, легонько надавив на рычаг, развернул тиски. – Не верить, я считаю, нельзя. Правда, нельзя не верить? – спросил он механика, как мальчик. И, не дождавшись ответа, опять засмеялся: – Я, например, во все чудеса верю. В любые чудеса… Это он, может быть, от нервной встряски стал таким веселым, подумалось мне тогда. Или из упрямства, из самолюбия не хочет теперь показать всем, что его ошеломил побег Баукина. Однако обедать в этот день он так и не пошел. И ночью долго не мог уснуть, все ворочался. Наверно, у него разболелось плечо. О Лазаре Баукине он как будто забыл на следующий же день. Но когда курсантов с повторкурсов снова вывели на лыжах прочесать ближайший к Дударям лес, Венька сказал мне: – Ерунда это все. Лазарь не глупее нас. Если он ушел, так ушел. И знал, куда уйти. Не такой он мужик, чтобы не сообразить… И опять я не заметил, что Венька сердит на Баукина. Кто-нибудь со стороны, послушав Веньку, мог бы серьезно заподозрить его в том, что сам же и помог убежать Баукину, но у меня даже мысли такой не было. Нет, Венька не знал, что Лазарь убежит, если его поведут в баню. Я вспомнил, как Венька побледнел, когда услышал о побеге, как он всю ночь вместе с курсантами повторкурсов прочесывал лес под Дударями и перед утром сказал мне: – Все-таки я никогда не думал, что так получится. За такое дело я сам бы стукнул его. Это же не шутка. Взять бандитов с бою, а потом за здорово живешь отпустить! Нельзя сказать, что мы ничего не делали в последующие недели, чтобы хоть нащупать след беглецов. Мы облазили, пожалуй, весь город и несколько ближайших к городу деревень, но никого не нашли. – Надо ехать в Воеводский угол, – решил Венька. И начальник согласился с ним, но считал, что необходимо подождать, когда будут готовы аэросани. Венька теперь почти все свободное время проводил на пустыре подле аэросаней. О Баукине он по-прежнему даже в разговорах со мной не вспоминал. Да и аэросани готовились не только для поимки Баукина. Начальник считал, что нам давно пора объехать в зимнее время Воеводский угол, так сказать, прощупать его, разузнать, чем он дышит и как само население относится к банде Кости Воронцова, притаившейся до времени в снегах глухой тайги Воеводского угла. О Баукине напоминал прокурор. Он каждую неделю звонил нашему начальнику и спрашивал, нет ли отрадных новостей. – Нет, но будут, – успокаивал его начальник. – Предпринимаем серьезную экспедицию… А пока жизнь в нашем учреждении шла своим порядком. Не надо, однако, думать, что нас волновали только события, связанные с нашей работой. Были, конечно, и другие события.
В продовольственном магазине недалеко от нашего учреждения появилась хорошенькая кассирша. Венька первый заметил ее и показал мне. Она сидела в стеклянной будке на высоком стуле перед серебристой кассой, строгая, чуть надменная, в голубом мохнатом свитере, и выбивала талоны с таким снисходительным видом, будто ее пригласили сюда временно заменить кого-то и она любезно согласилась, хотя за пределами магазина у нее есть, наверно, другое дело, более важное и более интересное. Выбрать работу по вкусу, по душевным склонностям было в те годы почти невозможно. Безработица томила людей, заставляла цепляться за любой способ заработать. Лишь бы как-нибудь прокормиться, прокормить семью. И девушка эта, нам думалось, тоже случайно стала кассиршей. Не похожа она была на кассиршу. Нисколько не похожа. Занятие в магазине, видимо, огорчало ее, покупатели раздражали, но она сдерживала себя, временно покорившись судьбе. И это выражение надменной покорности на лице кассирши вначале поразило нас, а затем вовлекло в непредвиденные расходы. Вскоре все ящики наших служебных столов были заполнены спичками. И хотя ни я, ни Венька не хотели признаться даже друг другу, что нас интересует кассирша, со стороны это все-таки было нетрудно заметить. В магазин мы стали ходить и вместе и порознь почти каждый день и в день по нескольку раз. Покупать нам было, в сущности, нечего, и спички были пока единственным показателем нашей необыкновенной взволнованности. Сначала мы покупали их по целой пачке, потом по два коробка и, наконец, по коробку, но заговорить с кассиршей не решались. И странное дело! Чем чаще мы заходили в магазин, тем меньше смелости было у нас. Мы стали стесняться даже заглядывать в магазин. Нам казалось, что и кассирша заметила нашу заинтересованность, и посторонние люди начинают смеяться. Однако мы все-таки каждый день, занятые все прибывавшей работой, думали, что именно сегодня как-нибудь случайно увидим кассиршу. Может быть, встретим на улице. Думали мы, разумеется, каждый про себя. Но я уверен, что Венька думал точно так, как я. Однажды утром он достал из-под кровати летние сапоги, начистил их до блеска и стал носить вместо валенок каждый день, хотя еще стояли морозы. В сапогах в обтяжку он выглядел много интереснее. И ясно было, что он носил их теперь специально для кассирши. Я все-таки спросил: – Для чего это зимой в сапогах? Он сказал: – Мне так легче. И вдруг вспыхнул, сконфузился. Поэтому я не стал его расспрашивать. Я сапог не надевал. Я по-прежнему ходил в валенках. Но зато я постоянно придумывал подходящие фразы на случай внезапного разговора с кассиршей. Я верил, что такой случай произойдет. Где-нибудь мы с нею обязательно встретимся. Взволнованность наша все росла. Я не знаю, заметил ли это Узелков, но однажды, сидя у нас в дежурке, он взглянул в окно и сказал торопливо: – Смотрите, смотрите, ребята, вон какая амазонка идет! Мы подошли к окну. Она шла по тротуару, высокая, стройная, в теплых вышитых унтах, с крошечным чемоданчиком, как артистка. Я скрыл свое волнение, помолчал секунду и, сколько мог равнодушно, спросил у Якуза: – Ну, как? … Нравится она тебе? Узелков еще раз взглянул на нее и, как старичок, в бурной жизни которого было много красивых женщин, давно надоевших ему, презрительно пожевав губами, ответил: – Не лишена. У Веньки Малышева лицо налилось горячей кровью. Хмурый, он отошел от окна, будто озабоченный неотложным делом, и вышел в коридор. Узелков, продолжая смотреть в окно, сказал, ни к кому не обращаясь: – Я сегодня непременно с ней познакомлюсь. Это, должно быть, экзальтированная девушка. В моем вкусе. Даже в походке чувствуется этакая… экзальтация. – И стал обеими руками надевать чуть полысевшую заячью папаху. Обещание свое он выполнил в тот же вечер. Вечером в магазине никого не было. Магазин закрывался. Узелков зашел купить пачку папирос, и кассирша выбила ему последний чек. Он взял папиросы и, закуривая тут же, заговорил с кассиршей, считавшей выручку. Он, наверное, – я так думаю – распахнул свою собачью доху, под которой у него новая толстовка из чертовой кожи, вязаный шелковый галстук с малиновой полоской посредине и разные жестяные и эмалированные значки. Не знаю, этим ли, или необыкновенными словами, или еще чем-нибудь он поразил воображение кассирши. Известно только, что, закончив подсчет выручки, она разрешила ему проводить ее до дому, не обратив, должно быть, особенного внимания на его незавидные внешние данные. Проводив ее, он в тот же час, хотя было уже очень поздно, прибежал к нам в дежурку и рассказал подробности. – Она, как мадам Бовари, – говорил он, удовлетворенно сморкаясь в пестрый носовой платок, – совершенно одинокая. И, как я, приезжая. Только из Томска. У нее тут никого нет. Живет на Кузнечной, шесть. Довольно культурная. Разбирается в вопросах. Отец – преподаватель то ли физики, то ли химии. Сама, как и я, еще недавно была на производстве, кажется, в Усолье. Там и вступила в комсомол. Зовут Юля. Фамилия – Мальцева. Приехала сюда случайно. Ей сказали, что тут можно устроиться в клуб, что тут нужны работники. Но ее обманули… Из всех подробностей нас больше всего удивило, что она комсомолка. В те времена комсомолки одевались еще на редкость просто, как на плакатах, – стриженые, в косынках, в рабочих башмаках. А у нее были длинные вьющиеся волосы, затейливо причесанные, и в волосах точеная блестящая гребенка. Нам приятно было узнать, что она комсомолка. Это сближало нас. Но в то же время нам было обидно. Уж кому-кому следовало бы, кажется, первым собрать все сведения о ней, так это нам, а не Узелкову. Некоторые товарищи, может быть, даже скажут сейчас: какие же вы были работники уголовного розыска, если не могли самостоятельно узнать даже такие простые подробности? Но работники уголовного розыска, я уверен, так не скажут. Ведь это было не оперативное задание. Это была не служба. Это было – я знаю теперь – наше первое сильное увлечение, лишившее нас необходимой для успеха рассудительности и быстроты действий. Всякий раз теперь, приходя к нам в дежурку, Узелков обязательно рассказывал что-нибудь о Юле Мальцевой, о ее характере, привычках, вкусах. – Она задыхается в этой глуши, и ей, мне кажется, приятно, что я иногда провожаю ее, – говорил он однажды вечером, сидя у нас в дежурке и поглядывая на стенные часы. – На прошлой неделе я не зашел за ней, так она даже обиделась. А вчера я просидел у нее почти до двенадцати часов… – Где это ты просидел у нее? – спросил я. – Разумеется, дома, на Кузнечной шесть. Она просила меня почитать ей Есенина. – Она что же, сама не может прочитать? – Да разве в этом дело? Она просит, чтобы именно я читал. Она находит, что я отлично читаю стихи. А она вполне культурная девушка. Я ей задавал самые сложные вопросы даже из области физики и химии. И она прекрасно реагирует. Мы с ней вместе, по моей инициативе, перечитали «Мадам Бовари»… Может быть, нам не так бы было обидно, если бы кто-то другой подружился с этой самой Юлией Мальцевой. Но Узелков… Я потом часто думал, что люди в большинстве случаев одинаково несправедливо и любят и не любят друг друга. Возможно, что и Узелкова мы не любили несправедливо и поэтому упорно старались не замечать его достоинств, которые, быть может, заметила Юля Мальцева. Ведь какие-то достоинства у него были. Во всяком случае, успех Узелкова нас раздражал, хотя мы, наверно, сами изрядно преувеличивали его успех и никак не могли понять, чем же он берет. Я помню, он особенно расстроил нас в тот вечер, когда рассказывал, что просидел у Юли до двенадцати часов. Мы, правда, не поверили ему, но все-таки расстроились. Выйдя из дежурки на улицу, объятую морозом, мы с Венькой пошли прямо к Долгушину. Обычно мы ходили к нему в субботу, после бани. А это было, кажется, в четверг. Но мы все-таки пошли. У Долгушина играла музыка. Две худощавые девицы, стоя на возвышении, пели тягучий цыганский романс. Их было видно в стеклянную дверь, отделявшую ресторан от вешалки. У вешалки, как всегда, стоял огромный начучеленный медведь с белесыми стеклянными глазами, в которых отражался желтый свет керосиновой лампы-«молнии». И ресторан так и назывался – «У медведя». В этом ресторане до революции кутили богатые купцы, торговцы пушниной, золотопромышленники. Поэтому ресторан был поставлен, как говорится, на широкую ногу, с расчетом на солидного посетителя. Прежний его хозяин, Махоткин, после разгрома Колчака уехал, говорят, за границу. Уехали и многие его клиенты. Но кое-кто остался, приспособившись к делам и при новой власти. Приспособился и Долгушин, бывший приказчик купца Махоткина. В прошлом году он снова открыл этот ресторан, сохранив прежнюю вывеску и прежние порядки. Публика, однако, стала более пестрой. Но и из этой публики хозяин выделял некоторых посетителей, оказывая им особый почет. Нас Долгушин обычно встречал у дверей. Причастный к не очень чистым коммерческим делам, он слегка побаивался нас и, точно желая загладить давнюю вину, заботился и суетился больше, чем надо. Оттеснив швейцара, он сам помогал нам снимать полушубки и говорил возбужденно: – Пожалуйте, прошу вас, господа. – Господа в Байкале, – напоминал Венька. – Ну, извините старичка. Я уж так привык, дорогие товарищи. – Вам жигаловские волки товарищи, – говорил я. Долгушин дробно смеялся, будто услышал что-то невероятно смешное, и поспешно семенил впереди нас, крича на ходу: – Захар, столик прибрать! Начальники пришли! Чистую скатерть! Нам отводили столик в давно облюбованном углу, из которого удобно было наблюдать всю публику, не привлекая к себе всеобщего внимания. Долгушин, расточая улыбки, суетился около нас, мешая официанту накрывать стол. Но мы как бы не замечали его. Будто не он был хозяином в этом приятном, хорошо натопленном, сверкающем белизной заведении, украшенном свежими пихтами, кружевными занавесками и бронзовой люстрой с хрустальными подвесками. Мы презирали Долгушина. И до сих пор мне непонятно, как мог он, не возмущаясь, терпеть наше такое откровенное к нему отношение. Впрочем, за этим презрительным отношением скрывалось собственное наше смущение. Нам, комсомольцам, не следовало бы ходить в нэпманский ресторанчик. Но мы все-таки ходили. Нам нравились здесь и отбивные котлеты, и чистые скатерти. И скажу откровенно, цыганские романсы нам тоже нравились. Они звучали в табачном дыму, как в тумане, далеко-далеко. Долгушин спрашивал: – По рюмочке не позволите? – Нет, – говорил Венька. – Да у меня ведь, поимейте в виду, не самогонка, у меня настоящая натуральная водочка. Как, извиняюсь, слеза. Имею специально разрешение от власть предержащих… – Все равно не надо. – Неужто не пьете? – Нет. – А работа у вас тяжелая, – вздыхал Долгушин. – По такой работе, как я понимаю, если не пить… Хотя не наше собачье дело. Угодно, пивка велю подать? – Угодно, – говорил Венька. Долгушин, в знак особо почтительного к нам отношения, сам приносил на наш столик пиво, потом отбивные котлеты с картошкой и огурцом, нарезанным сердечком, и в заключение крепкий чай. Всегда одно и то же, по нашему желанию. И всякий раз Долгушин удивлялся: – Какие молодые люди пошли сознательные! Ни водку они не пьют, ни вино. И правильно. Что в ней хорошего-то, в водке? Одна отрава, и только. Совсем бы ее не было. Мы молчали. Водку пить у Долгушина мы все-таки не решались. Да водка в те времена и не так уж сильно интересовала нас. Сам ресторанный веселый шум действовал и возбуждающе и успокаивающе. Мы отдыхали здесь. И лучшего места для размышлений мы не могли бы придумать. Город тогда еще не восстанавливался после гражданской войны. У города не было средств. Наполовину сожженный и разрушенный колчаковцами во время отступления, он все еще полон был развалин и землянок. Единственный клуб имени Парижской коммуны помещался в здании бывшего женского монастыря. Но там устраивали только собрания и крутили одни и те же старинные кинокартины с участием Веры Холодной, Мозжухина и Лисенко. А на толстых, древних стенах сквозь свежую окраску проступали лики святых. В этот вечер мы долго сидели в ресторане. И ни я, ни Венька ни разу не вспомнили вслух ни об Узелкове, ни о кассирше Юле Мальцевой, как будто нас это вовсе не интересовало. Мы уже готовы были расплатиться по счету и уйти, когда в застекленных дверях показался Узелков. Он небрежно скинул на руки старика швейцара свою облезлую собачью доху и заячью папаху. Оправил толстовку. Пригладил сухонькими, как у старичка, руками волосы. И, близоруко оглядывая публику слезящимися с мороза глазами, вошел в просторный зал. – О, – разглядел он нас, – вы, оказывается, тоже не очень-то ортодоксальны – тоже посещаете злачные места!.. Привет частному капиталу! – полуобернулся он к Долгушину. – Ну, какой у нас капитал! – вздохнул Долгушин. – Весь капитал в нынешнее время ушел за границу… – Ладно, ладно. Нечего прибедняться. Я не фининспектор, – присел Узелков к нам за столик. – Кофе мне, пожалуйста. – И поднял палец. – Черный! И желательно покрепче… – Понимаю, – поклонился Долгушин. – А еще что позволите? – Ну, что у вас там еще есть? – Например, печенье, пирожные… – Пирожные? Ну что ж, можно пирожное. Только, пожалуйста, песочное. Я с кремом не люблю… – Я знаю, – опять поклонился Долгушин. Был какой-то еле уловимый оттенок в отношении Долгушина к нам и к Узелкову. С Узелковым он разговаривал так, будто им одним, Долгушину и Узелкову, точно известны особые тонкости ресторанной культуры, угасающей в эти тяжкие времена. И хотя Узелков ничего, кроме кофе с пирожными, не заказал, Долгушин все-таки выразил на мятом своем лице искреннее удовольствие тем, что его посетил такой важный и культурный человек, как Узелков. А ничего важного, на взгляд, в Узелкове не было. Мне подумалось, что у него и денег нет, поэтому он и не заказал настоящую еду. Но он пил кофе с таким видом, словно только что хорошо отужинал и лишь из баловства – исключительно из баловства – заказал сверх всего кофе. Он прихлебывал из маленькой чашечки и одновременно курил, аккуратно стряхивая пепел на лапки фарфорового зайца, поддерживавшего блюдце-пепельницу. Недалеко от нашего столика под стеклом буфетной стойки тускло мерцали бутылки со сладкой водой и разной величины тарелочки с сыром, кетовой икрой и с копченым омулем. Кивнув на них, Узелков сказал: – Что единственно прекрасно в Дударях, так это продовольственный вопрос. Даже по сравнению с Москвой здесь прекрасно… Оказывается, Узелков еще год назад ездил в Москву. Он упомянул об этом вскользь, между прочим. Но мы сразу же заинтересовались его словами. Венька, облокотившись на стол и подавшись всем корпусом к Узелкову, спросил: – И на Красной площади был? – Разумеется… – А Ленина видел? Узелков потянул к себе блюдце с чашечкой и опять сказал: – Разумеется… У Веньки заблестели глаза. – Что «разумеется»? Ты скажи прямо: видел Ленина? – Ты что меня допрашиваешь? – вдруг обиделся Узелков и чуть отодвинулся вместе со стулом. – Не допрашиваю, – смутился Венька. – Но, понимаешь, это же очень интересно, если ты правда видел Ленина. Где ты его видел? – Это длинный разговор… – Ничего. Мы послушаем… Венька подозвал официанта и заказал ему еще пива, чтобы не сидеть даром. Потом предложил Узелкову: – Ты себе тоже что-нибудь закажи, какую-нибудь еду. Пирожным этим ты не наешься. Может, у тебя денег с собой нет? Мы заплатим… – Вы что, хотите сыграть роль… меценатов? – Да ничего мы не хотим сыграть. Просто нам интересно тебя послушать. Закажи, что хочешь. Посидим, поговорим… – Страннее у вас отношение, – насмешливо посмотрел на нас Узелков. И действительно, ему могло показаться странным, что Венька, часто сердившийся на него, вдруг проявил к нему такой горячий интерес и даже хотел угостить ужином. Узелков от ужина за наш счет отказался. И разговор о Москве у нас тоже не получился, Узелков так и не смог или не захотел – нет, скорее не смог – рассказать нам ничего нового о Ленине, хотя Венька задавал ему множество вопросов. Он крутил его этими вопросами, как ребенок куклу с заводным механизмом, желая угадать, где же у нее душа. Наконец Венька спросил: – А почему в Москве ты не поселился, ну, словом, не задержался там? Узелков допил кофе, доел пирожное и, оставив на тарелке – для приличия – только крошечный кусочек, сказал: – Мое место там, где я всего нужнее. Сибирь еще долго будет испытывать недостаток в культурных людях. – Ну, это правильно, – согласился Венька. И еще спросил: – А отсюда когда уезжаешь? Узелков поиграл ложечкой в пустой чашке и сам спросил: – А тебе это зачем… знать? – Просто так, – сказал Венька. – Пива выпьешь? – Налей. – Ты ведь приехал вроде, в командировку. Мы так поняли, что ты на время приехал… – На время, – подтвердил Узелков, подняв стакан. – Но время – понятие растяжимое. Вот я и решил растянуть его. – Ты, значит, можешь жить по своей воле, где хочешь и сколько хочешь? – Могу. Но, конечно, до известной степени. Наступит какой-то момент, и я отсюда уеду. Юля Мальцева вчера сказала, что она с ужасом думает о том, как все будет, когда мне придется уехать… При этих словах Узелкова Венька густо покраснел и опять подозвал официанта, теперь, чтобы расплатиться. – И за него получите, что он тут пил, – показал Венька на Узелкова. – Нет-нет, ты уж за меня, пожалуйста, не беспокойся, – запротестовал Узелков. – Я за себя заплачу сам. Странная манера для комсомольца разыгрывать роль мецената… – Кто это такой меценат? – спросил Венька. – Меценат – это был такой в древности, – роясь в карманах, стал было объяснять Узелков. – Да, впрочем, что я вам?! Я хочу только заметить, что комсомольцу, пожалуй, не стоит разыгрывать роль благодетеля или мецената… Но Венька и не собирался разыгрывать никакой роли. Нам обоим просто хотелось в этот вечер как-то приветить Узелкова, потому что за всеми его пышными словами нам почудилось вдруг что-то невыразимо печальное. Может, он и слова эти произносит, чтобы прикрыть какие-то неудачи в своей жизни, о чем он прямо не говорит, но что просвечивается в его круглых галочьих глазах. Венька даже спросил его: – Ты какой-то вроде печальный. Дела, что ли, неважные на твоей службе? – Мыслящий человек, как показывает история человечества, всегда печален, – сказал Узелков. – Вам это, разумеется, не понять. Вы, так сказать, выполняете простые функции. Других интересов, как я догадываюсь, у вас нет. Духовная жизнь вам, иначе говоря, недоступна. Вы ведь даже книг не читаете… – Это верно, – согласился Венька, не обидевшись. Хотя можно было бы обидеться. И кто-нибудь другой обиделся бы на Узелкова, на его слова, произнесенные грустным и в то же время почти презрительным тоном. А Венька только сказал: – Понимаешь, некогда. И читать некогда, и скучать некогда. Прочитаешь что-нибудь, что по делу надо, и все. А этого, конечно, мало… Да ты пей пиво, – опять налил он Узелкову полный стакан. – Это же не для пьянства – пиво. Оно для здоровья. Ты смотри, какой ты худенький. А от пива ты сразу порозовеешь. И может быть, подобреешь даже… – Любопытная теория, – усмехнулся Узелков, но пиво выпил. И Венька снова наполнил его стакан. – А как ты пишешь? – спросил Венька. – Ты сначала берешь какой-то случай, а потом придумываешь чего-то? – Придумываю, – насмешливо сощурился Узелков. – Как это ты все вульгарно представляешь себе! – И вдруг почти с ожесточением: – Я создаю определенный интерес к материалу. У нас же есть подписчики. Ты думаешь, это вот так просто – распространять газету? Многие в настоящее время не хотят подписываться. Ведь публика еще весьма… еще ужасно малокультурная. Все время надо давать интересный материал, с изюминкой… И Узелков щелкнул языком, как тогда, в первый раз, в дежурке, когда мы с ним познакомились. – И ты, значит, не можешь… не придумывать? – опять как бы потянулся к нему через стол Венька. – Тебя что, заставляют, что ли, придумывать? Это порядок, что ли, такой? – Порядок, – засмеялся Узелков. – Я пишу для читателя. Меня должен знать читатель. У меня должно быть свое имя. Для читателя я – Якуз. Я не просто беру факты, я их осмысливаю и подаю не только в художественной форме, но и в определенном политическом освещении. В этом смысле моя роль весьма значительна, что, конечно, вам трудно, пожалуй, еще понять… – Нет, почему! – сказал Венька. – Это мы понимаем, что ты работаешь для политики. Это нужно. Нужно объяснять, какая должна быть жизнь, как все должно быть устроено. Но перехватывать или вроде как привирать, я считаю, не надо… – Что надо или чего не надо – это, к сожалению, не нам с тобой решать, – многозначительно произнес Узелков и внимательно посмотрел в пустой стакан. – А что мы с тобой, не люди, что ли? – выплеснул Венька в его стакан остатки пива из бутылки. – Мы все-таки комсомольцы и тоже что-то думаем, обязаны думать… Узелков достал папиросы, закурил и, поломав в тонких пальцах спичку, сказал: – Это в ресторане хорошо рассуждать. А жизнь значительно сложнее, чем ты это себе представляешь. Истинно мыслящему человеку недостаточно поесть котлет и запить пивом, вот как вам. Уже древним было понятно, что не единым хлебом жив человек. Особенно, я хочу сказать, истинно мыслящий человек… И он, казалось, совсем некстати, опять заговорил о Юле Мальцевой. Видимо, не только себя, но и ее он относил к мыслящим людям. Он стал рассказывать, как она прекрасно поет. У нее чистое сопрано. Кроме того, она отлично танцует. – Но кому нужны в этом городе такие таланты? – вздохнул Узелков. – Кто тут может это понять и оценить? На днях она просчиталась, передала покупателю лишние деньги, и возник такой скандал, что, если бы не отзывчивость некоторых товарищей, она могла бы попасть под суд. Отзывчивость эту, надо было так думать, проявил сам Узелков. Вот почему он, наверное, и не ужинал, а попил для фасона кофе и накурился, чтобы не томил голод. Я заметил, как он рассчитывался с официантом и держал в коленях портмоне, чтобы мы не увидели, сколько у него денег. Мы это сразу заметили, что он не при деньгах. Но дать ему взаймы было неудобно. Он слишком гордый, гордый и в то же время какой-то жалкий.
|
|||
|