Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Побег. Разрушение



    Побег

  

Звонок еще разрывал барабанные перепонки, а ученики всей толпой, с грохотом отталкивая и опрокидывая стулья, уже рванули к двери, с хохотом и криками вывалились в коридор, и над классом снова повисла пыльная тишина. От удалявшегося молодого шума тишина казалась еще более веской.

Одна только Лейла осталась сидеть на своем месте. Голова поднята, плечи расправлены. Руки сложены на узком колченогом столе, исписанном вдоль и поперек. Она часто дышит, и сердце у нее колотится, высокая грудь вздымается под ярко-красным шерстяным пуловером. Она пристально смотрит на сидящего напротив нее преподавателя философии — он тоже не вышел из класса. Грузно осел на своем стуле за учительским столом, уткнулся в бумаги, подперев лоб рукой. Он читает. Иногда что-то записывает. Время от времени глубоко вздыхает. Лейла глаз не сводит с его бледного лица, резко выделяющегося на фоне черной доски.

Сама не понимая почему, она восхищалась этим человеком. Он сразу стал очень много для нее значить, с самого начала года она впитывала каждое его слово. Она заметила, что, едва закончив урок, он прирастал к стулу, замыкался в себе, шмыгал носом, потом вздыхал и, не в силах заставить себя уйти, погружался в чтение.

Лейле хотелось знать, где и как он живет, но куда больше ее интересовало, о чем он, собственно, думает…

Иногда зимними вечерами в темном здании лицея только окно кабинета философии и оставалось освещенным. Он все еще был там. Читал или писал.

Лейле нравилось смотреть, как оживляется и разгорается лицо учителя, когда он произносит имена философов и по памяти цитирует их загадочные высказывания, дошедшие из глубины веков. Голос его в такие минуты звучал мощно и уверенно, а пылающий взгляд казался устремленным сквозь грязные стены куда-то очень далеко. В ветхой скорлупке еще жила давняя страсть.

Лейле казалось, что этот человек наделен способностью ясно видеть понятия, которые ей самой разглядеть было не дано. Она верила, что ему открыт доступ к другой истине. Она с удовольствием ловила срывавшиеся с его губ необычные слова и странные вопросы, которые потом волновали ее во сне. Преподавателю философии было в высшей степени наплевать на невнимание большинства учеников, на шум в классе. В нем было нечто, производившее впечатление даже на самых горластых, даже на самых отпетых учеников, которые терпеть не могли лицея. Его все-таки уважали. И почему-то побаивались.

Он как истинный стоик приучил себя к существованию в этом школьном болоте с его разнообразной фауной, скорее обаятельной, но неспособной заставить себя что-нибудь делать. Он не страдал из-за этого. В тех знаниях, которые он мог передавать здесь и сейчас, было нечто неуместное, нелепое. Он понимал это. И все же говорил о философии, вслух читал тексты. Себе самому или для ушей таких, как Лейла. В расчете на ее тонкий слух, о котором он, впрочем, и думать не думал.

Девушка в красном пуловере по-прежнему неподвижно сидела на своем месте. Она слышала лишь собственное дыхание и шелест страниц, которые переворачивал учитель. Она была превосходной ученицей. Единственной отличницей в этом трудном классе. Жемчужиной этого учебного заведения в дальнем пригороде. Редкая жемчужина. Смуглая кожа. Тугая плоть. Ослепительная улыбка. Волевой подбородок. Глаза из-под копны черных кудрей, в которой поблескивали серебряные серьги кольцами, так и впивались в людей и предметы.

Сегодня вечером учитель никак не мог не заметить присутствия Лейлы. Но для него это было мельчайшим происшествием в море других происшествий. Девочка не захотела выйти из класса! И что с того? Он и не такое видал. Ученики, которым трудно жить. Иногда агрессивные. Иногда растерянные. Выпрашивающие помощи или умоляющие их выслушать. Ни с того ни с сего оскорбляющие преподавателя. Способные взорваться в самый неожиданный момент. Вспышки. Крики. Слезы. Сломанные предметы. Хлопающие двери. Кровавые драки. А с недавних пор — продырявленные шины, и следующим номером — оружие в руках. Повседневная жизнь лицеев вроде этого. И что с того? Он не желает в это втягиваться. Он делает свое дело — преподает философию. А девочки Лейлы пусть делают с его словами, что им заблагорассудится. И на этом все. И нечего болтать. А стало быть — и незачем думать об этой строптивой девчонке. Рано или поздно она, эта Лейла, отсюда выйдет! Как все остальные! Он продолжал читать, так ни разу и не подняв глаз, и не догадывался о том, что имеет некоторое отношение к планам своей ученицы.

Именно этому человеку, и только ему одному, черненькая кудрявая девочка хотела бы сказать: «Знаете, я уеду прямо сейчас! Сегодня. Брошу все: школу, родителей… Уеду. Далеко. Это мой поступок. Мой выбор. Это касается меня и никого, больше». И не имеет никакого значения, что ответит учитель. Ей просто хотелось сообщить ему о том, что она намерена отсюда свалить. «Вы меня больше не увидите. Вот так. Мне хотелось вам об этом сказать. Кроме вас, никто не знает». Поймет ли он, какая связь существует между этим ее решением и одной из его лекций?

Лейла еще немного подождала. Она старалась сохранить свою вызывающую позу, но внутри у нее клокотала смесь ярости и восторга. Может быть, учитель все-таки поднимет голову, посмотрит на нее задумчиво и наконец проворчит: «Тебя что-то тревожит, Лейла? Что-то не так? »

Вместо этого он тяжело заворочался на стуле и в конце концов извлек из кармана штанов огромный носовой платок. А потом в тишине пустого лицея высморкался звучно и трубно: хороший учитель тоже умеет и бросить вызов, и промолчать, когда надо, и воздержаться от всяких действий. Он долго утирал нос, выкручивая и сдавливая, чтобы основательно вычистить, потом с интересом поглядел на результат своего соплевыделения и снова уткнулся в книгу.

Тогда Лейла, строго на него глядя, поднялась, выставив обтянутую красным пуловером грудь, собрала вещи, запихала их в сумку, стараясь произвести как можно больше шума, и пошла к двери мимо учительского стола. Бедром задела стопку принадлежавших учителю книг, столкнула, книги рассыпались по полу. Лейла присела и стала их собирать, но она так разозлилась, что украдкой сунула одну в карман — маленькую, выхваченную наугад. Желтенькая книжка в покоробившейся обложке была такой крошечной, что учитель, наверное, ничего не заметил (…если только? ). Потом выскочила из класса, хлопнув дверью, пробежала по коридору, освещенному лишь буквами «Запасной выход», пересекла большой темный двор и двинулась прочь от этого унылого здания, твердо решив больше никогда сюда не возвращаться.

Ей оставалось чуть больше полугода до экзаменов на степень бакалавра, которые она точно сдала бы с легкостью. Ее отец, когда она навещала его в больнице, только об этом и говорил — дребезжащим, слащавым голосом: «Твоя степень! Твоя степень, Лейла, девочка моя. Ты станешь первым бакалавром в семье. Я горжусь своей дочкой, мне-то…» Когда его между курсами химиотерапии на несколько недель отпускали домой, он любил смотреть, как пишет его отличница. Бесконечно покачивал облысевшей головой и как-то странно улыбался — так, будто гордился не столько девочкой, сколько собой. Но он и не подозревал, что в голове и в душе его родной дочери с недавних пор проклюнулись и теперь стремительно, словно тропические цветы, распускаются постыдные желания. Она рвалась уехать так, как из глубины устремляешься к поверхности воды, чтобы глотнуть воздуха, чтобы не лопнули легкие. Да, сбежать отсюда — и насовсем!

В начале года это была всего лишь неприрученная мысль, которая изредка к ней приближалась, но со временем она сделалась навязчивой, превратилась в жизненную потребность. Желание покинуть этот поселок со старыми кирпичными домами, это обветшалое предместье, эту бесформенную, расползающуюся окраину стало непомерным и неотступным. Она очень мало спала, но, когда уже под утро наконец засыпала, ей снились роскошные сны, в которых она летала, скользила среди великолепных пейзажей. Вот потому Лейла теперь лишь с виду оставалась старательной ученицей. За ее прилежанием и спокойствием скрывалось отчаянное нетерпение, о котором она никому не могла рассказать. Другим казалось, будто она здесь, рядом с ними, она же необъяснимо чувствовала себя принадлежащей другим мирам.

Одно удовольствие было посмотреть на нее, когда она шла по улицам, между потемневших от старости кирпичных домов в сыпи круглых антенн. На ходу она слегка подпрыгивала, казалось, она едва касается земли. Открыто улыбалась, смеялась, издали махала рукой. Все знали, что на нее всегда можно рассчитывать: она и с детьми посидит, и продукты в рюкзаке притащит дряхлым соседям, у которых уже нет сил выйти из дома. Пока мать была на работе, убирала у чужих людей, она ухаживала за отцом: и поесть приготовит, и лекарства расставит под рукой, рядом со стаканом воды, и сложит все, что валяется, по местам, и постирает.

В лицее она была первой по всем предметам. Больше всего ей нравилось слушать лекции по философии, но она и математику любила. Сильная и быстрая, она мощно и красиво перелетала через планку, пока подружки, особенно те, кому не хотелось заниматься спортом, хихикали, сбившись кучкой на другом конце площадки. Ее уважали и даже побаивались парни, которые слонялись по улицам и, томясь злобой и бездельем, совершали жалкие попытки что-нибудь разгромить или поджечь. Они не смели обзывать ее, как других девчонок, за которых она иногда заступалась, сама при этом насмехаясь над теми, кто кокетливо повязывал платок: таких она дразнила водолазихами или лягушками.

До чего же Лейле хотелось больше никогда не видеть этих бездельников, этих болтунов. Больше никогда не видеть этих дур, их сестер и матерей, не видеть старух, не слышать всего этого шороха одежды, звона посуды, непрерывной трескотни. Желание уехать было таким настойчивым, что ей казалось — она без сожаления бросит и родную мать с ее нескончаемым тихим нытьем и долгим, покорным, непонимающим взглядом, который она порой устремляла на Лейлу, словно внезапно почувствовав себя дочерью собственной дочери.

…Наверное, огромное желание бежать стало непреодолимым в тот день, когда она снова встретила Карима. Карим — соседский парень немного постарше Лейлы. Когда ей было лет семь, а ему — двенадцать, она была по-детски в него влюблена. Она с любопытством наблюдала за ним с балкона. Он держался в сторонке от мальчиков своего возраста, у него было тонкое лицо с грустной улыбкой, деликатные движения. Набравшись смелости, Лейла сама к нему подошла, и потом они подолгу наугад бродили по улицам и говорили обо всем на свете. Эти тайные беседы доставляли обоим беспредельное удовольствие.

К четырнадцати годам Лейла научилась еще больше ценить общество этого сдержанного человека, так сильно отличавшегося от других. Они говорили о далеких странах, об удивительных народах, о животных, о диких, безлюдных краях. И, конечно же, о том, что когда-нибудь отсюда уедут. Да, вместе, а почему бы и нет? Отношения между ними всегда были предельно целомудренными.

Поскольку Карим неспособен был влиться ни в одну из местных стаек, его часто обижали. Как-то раз Лейла яростно кинулась защищать его от бритоголовых, которые пинали его и оскорбляли. Ей удалось утихомирить парней, потому что она оказалась способна их переорать, выкрикивая им прямо в лицо ругательства, и он ушел рядом с ней, полный молчаливой благодарности.

Когда Лейле исполнилось шестнадцать, Карим внезапно исчез, и никто не хотел о нем говорить. От его родителей она ничего добиться не смогла — они только плечами пожимали и раздраженно отвечали: «Уехал он! Вот так вот! И ничего не сообщает! »

Минул год, Лейла перешла в выпускной класс, и в самом начале этого рокового года появился Карим. Она брела от лицея к автобусной остановке, перешагивая через маслянистые лужи и огибая заваленные строительным мусором пустыри. Мимо очень медленно проехала машина и, обогнав девушку, остановилась. Дверца распахнулась, из машины вышел элегантный молодой человек.

— Лейла, это я, Карим!

Он повзрослел. Выбравшись из машины, Карим беспокойно огляделся. Лейле понадобилось несколько минут на то, чтобы узнать прежнюю сияющую улыбку, которая не то чтобы совсем пропала, но ее поглотило новое, и более жесткое, и более усталое выражение лица.

— Да, это я… Давно я здесь не бывал. Знаешь, я часто о тебе думал… Я искал тебя, Лейла.

— Ты меня нашел.

— Ты мне необходима. Прямо сейчас! У меня крупные неприятности. И ты одна можешь мне помочь. Я больше никому не доверяю. Мне надо на некоторое время спрятаться. Мне хотят причинить зло, может быть, даже убить. Тебе лучше не знать подробностей, но… — Он снова огляделся и прибавил: — Я боюсь…

У Лейлы в голове все закрутилось с бешеной скоростью. Она уже обдумывала, чем сможет ему помочь. Положив ладонь на руку старого друга, она пообещала ему сегодня же к вечеру найти для него убежище.

Лейла с детства была кошкой, которая гуляет сама по себе, и знала все тайные закоулки. Несколько часов спустя она добыла ключ от незаконно заселенного и приспособленного для других целей подвала. Там был матрас, старые автомобильные сиденья, пустые ящики, плитка и даже телевизор. Она заручилась обещаниями главарей нескольких банд, что ее подопечного никто не потревожит, и несколько недель исправно носила Кариму консервы, которые таскала из запасов брата-бакалейщика, а кроме того — конфеты, воду в бутылках и газеты.

Она часто приходила составить компанию затворнику, и порой ей казалось, будто их давняя детская дружба сохранилась в целости и неприкосновенности. Они снова были вместе в этом подземелье, где пахло сырой штукатуркой и горелыми досками. Они могли продолжить разговор с того места, на котором остановились: путешествия, пейзажи, солнце дальних стран. И они снова заговорили о том, чтобы уехать.

В один прекрасный день, а может быть, и ночь, Карим заявил:

— Знаешь, у меня есть деньги. Мне должны много денег за то, что я делал. Мне не хочется тебе об этом рассказывать. Но я скоро получу эти деньги, и тогда тебе тоже дам.

— Я не хочу, Карим, ты ничего мне не должен!

— Послушай, Лейла, с этими деньгами мы могли бы уехать вдвоем… Знаешь, я хочу, как только мне перестанут угрожать, уехать далеко-далеко, на юг, к морю. Сначала — Марсель. Потом Аликанте, дальше — Танжер. У меня есть знакомые… Ты могла бы поехать со мной. Ты же всегда хотела путешествовать, Лейла. Мои знакомые могут и тебе найти работу, и даже паспорт сделают, настоящий, ну то есть поддельный, но… настоящий! Понимаешь? Ну, так что? Скажи мне, что поедешь… Как только я получу свои деньги, все будет возможно. Все, что мы себе представляли, помнишь?

Лейла, сидя на брошенном на пол матрасе, подтянула к себе колени, обхватила их руками, задумчиво опустила на них голову. Она явственно ощущала, что в ее теле совершается какая-то перемена. Внезапное возвращение Карима что-то в ней сдвинуло.

— Поедешь, Лейла?

Она, не отвечая, покачивала головой в такт музыке, которая лилась из крохотных наушников, вставленных в ее уши. Слова и музыка рока.

Как ни странно, песня привела ей на память то, что говорил в самом начале года преподаватель философии. «Видите ли, — объяснял он, нимало не интересуясь тем, слышат ли его ученики, — то, что с нами случается, может одновременно быть и очевидным, и абсурдным. Во всяком случае, в жизни именно так и происходит… Да, в литературе немного по-другому. То, что происходит в романах, должно выглядеть правдоподобно, правдоподобно с литературной точки зрения. Но нашей, вполне реальной жизни совершенно безразлично, выглядит ли она правдоподобно! И даже чаще всего в нашем существовании ничего правдоподобного нет. Самое заурядное событие, если посмотреть на него с некоторого отдаления, оказывается совершенно нелогичным и не выдерживает никакой критики».

Ей очень хотелось рассказать Кариму об этом учителе, и отдельно — об одной из его лекций, которую она слушала за несколько недель до встречи со старым другом. Эта лекция вызвала у нее восторг и протест одновременно. Было раннее утро, еще совсем темно. Отражения дремлющих лицеистов тонули в огромных черных стеклах, словно в пруду с ледяной водой. Внезапно ей показалось, что учитель рассказывает им сказку.

«Видите ли, — говорил он, — если верить Платону, наши души одновременно эфемерны и вечны. Они переходят из одного тела в другое… Переселяются…»

Он в любую фразу вставлял это свое «видите ли», но, кроме Лейлы, никто этой привычки не замечал. И никого из его учеников всерьез не заинтересовали ни природа, ни приключения собственной души.

«Да, — рассказывал профессор, — наши души странствуют… Но время от времени Ананке, богиня неизбежности, собирает все те души, чьи тела в конце концов разрушились. Она это делает, видите ли, для того, чтобы они предстали перед Мойрой, о которой говорят, что она — дочь Ананке. Это очень странно… Все происходит в некоем полумраке, души там пребывают обнаженными, без всяких, разумеется, прикрас… А потом, говорит Платон, наступает минута, когда этим душам бросают судьбы, да, скажем — „модели жизни“, которые они должны быстро подобрать. Каждая душа в спешке старается выбрать более или менее подходящую судьбу. Иногда она действует разумно, иногда неловко. От этой судьбы, видите ли, зависит, чем душа будет в следующей своей жизни, все, чем она станет, все, что с ней случится».

Лейле, сидевшей на отсыревшем матрасе, хотелось рассказать Кариму, как она в тот раз перебила учителя: «Но что он об этом знал, ваш Платон? »

Учитель тотчас, с вымученной улыбкой, ей ответил: «О, я думаю, дорогая Лейла, что он об этом не знал ровно ничего. Платон уверял, что только передает нам рассказ персонажа по имени Эр, да, так его звали. И, поскольку этот Эр не пил воды из реки Забвения, он прекрасно помнил, как происходило распределение судеб, в котором он участвовал… Как и каждый из нас, пусть даже мы ничего не помним».

Эти картины все больше затягивали Лейлу, но она возмутилась:

— Словом, он хочет сказать, что все решено заранее? Что уже ничего сделать нельзя? Но с какой стати я должна покориться участи, которую эта душа в эту минуту для меня выбрала?

— Да потому, что эта душа — твоя душа, Лейла.

— Как это — моя душа? Да ведь я ее не знаю, эту душу! Не знаю, откуда она взялась! Мне дела нет до того, что она пережила раньше. И я не хочу того, что она подобрала в темноте! Это я вот сейчас, сегодня утром, сижу здесь, в этом классе, вместе с вами, и я прекрасно знаю, что совершенно не обязательно, окажись я перед Мойрой, выбрала бы именно эту судьбу.

Для искушенного наставника было обычным делом выслушивать вот такие искренние и серьезные возражения. Вечный неравный диалог между пресыщенным учителем и беспокойным учеником на краю трясины безразличия. И потому он механически ответил: «Видишь ли, Лейла, Платон и в самом деле говорит, что каждый обречен примириться со своей участью, но он, кроме того, объясняет, что у каждого остается малая доля свободы, которая позволяет изменить свою судьбу, хотя бы в том, чтобы принять ее более или менее мудро, скажем, более или менее… философски! Вот и все! »

И тогда побледневшая, с горящими глазами, Лейла выкрикнула:

— Нет! Нет! Та душа, о которой вы говорите, — чужачка! Мерзкая чужачка! Если все так, я хочу, чтобы я могла ее бросить, отделаться от нее. Да, я хочу вырвать из себя эту душу!

Преподаватель философии ограничился тем, что пробормотал в ответ:

— А что, если в твоей участи, Лейла, как раз и было заложено это негодование, этот гнев? А если это утреннее желание вырвать из себя душу — часть твоей судьбы, что тогда?

Затем он вытянул из кармана безразмерный платок, с шумом выдохнул в него липкие ошметки своей скуки и продолжил урок. С тех пор Лейла смутно ощущала, что ее желание все бросить и странная потребность вырвать из себя душу — одно и то же. Да, уехать далеко-далеко, не обременяя себя тем, что древние философы называли душой, — это все едино.

В конце концов она так ничего Кариму и не рассказала. Время шло. Однажды он заявил, что уже больше месяца торчит в этой крысиной норе, за это время его преследователи должны были устать и прекратить поиски и сейчас самое время пойти и забрать деньги, которые ему причитаются. Лейла не пыталась проникнуть во все эти тайны. Она проводила его до машины, оставленной несколько недель назад в укромном месте. Машина была покрыта толстым слоем пыли, но завестись согласилась.

  

Так вот, после напрасной попытки привлечь внимание равнодушного учителя Лейла хлопнула дверью класса, твердо намереваясь отправиться к Кариму — он дал ей адрес, по которому его можно найти. Он ее ждет, он ведь обещал. Наверное, все уже готово: деньги, новая машина. «Марсель, море, Испания. Потом Танжер. А потом — куда захочешь…»

Тем же вечером она собралась. Сложила в рюкзак все, что казалось ей необходимым. Совсем немного: белье, теплая одежда, все деньги, которые она копила месяц за месяцем, — и, после секундного колебания, она добавила к этому украденную у преподавателя философии книжку в выцветшей желтой обложке. Стоя на коленях на полу посреди комнаты, она впервые ее рассмотрела. Как нарочно, книжка называлась «Утешение философией». У автора было короткое и вместе с тем странное имя — Боэций… Перелистывая книжку, она заметила, что многие фразы подчеркнуты простым карандашом, а некоторые страницы заложены билетиками метро или бумажными обертками от сахара, который дают в барах. Она решила немножко почитать, чтобы составить себе некоторое представление об авторе. Ей показалось, что пишет он мудрено и запутанно, но она все же решила взять книжечку с собой.

В эту ночь, самую последнюю ночь дома, она крепко спала, видела изнуряющие сны и наутро вместо того, чтобы, как обычно, вскочить с постели, резко отбросив одеяло, еще долго лежала неподвижно, с наслаждением думая, что в лицее ее, наверное, уже отметили как «отсутствующую». Ее место, прямо перед мокрым носом преподавателя философии, осталось пустым. Зная, что вот-вот покинет дом, она хотела напоследок еще раз послушать его звуки и уличные шумы. Стук захлопывающихся дверей, тарахтение мопедов, рев сигналов и голоса утренних телепередач. Она была спокойна, но настроена решительно, и ей было очень хорошо. Тепло. Прижав к губам простыню, она слегка покусывала шершавую ткань и следила за тем, как проплывают перед глазами и лопаются, словно мыльные пузыри, светящиеся слова: «отсутствует», «это сильнее меня…», «душа», «очевидно», «абсурдно».

Она слышала, как по соседней комнате, чертыхаясь, расхаживает отец, повсюду таская за собой металлическую стойку капельницы с подвешенной к ней прозрачной бутылочкой. Резиновые колесики стукались о стены. Лейла спрыгнула с кровати. На ней была только длинная линялая майка, которую раньше носил кто-то из братьев. Быстро приготовила отцу обед, накрыла на стол, побросала все грязное в стиральную машину, подхватила рюкзак, как можно тише открыла и закрыла за собой дверь и вышла на улицу, где надо было пробираться среди налезающих друг на друга слоев бескрайней и бессвязной наскальной живописи, рисунков и записей, царапин и чертежей, убогих обрывков чужих убогих судеб. Было страшно холодно. Из проходов боязливо, втягивая головы в плечи, выскальзывали тени в куртках с капюшонами. Лейла, накрутив вокруг шеи и ушей длинный шарф, поглубже засунула в карманы руки в слишком тонких перчатках.

Мать около пяти утра ушла на работу. Значит, больше они не увидятся. Как бы еще не встретиться со старшими братьями, вечно они болтаются там, где их меньше всего ждешь. Лейла и ее родители толком уже и не знали, ни где они теперь живут, ни какими темными делами занимаются. Братья неделями где-то пропадали, потом врывались в предместье за рулем роскошных машин с гудящими моторами.

«Ничего и знать не хочу», — причитала мать.

Но когда они входили в квартиру, нагруженные подарками для всех, всякими мудреными и бесполезными приборами, она все брала и позволяла сыновьям совать деньги в пустую баночку из-под специй, стоявшую в кухне на буфете. Они уходили, как пришли, отправлялись куда-то шататься и заниматься своими темными делами.

Лейла боялась столкнуться с ними. Они бы с хохотом предложили ей сесть в большую теплую машину, нисколько не удивляясь тому, что она прогуливает школу. Им не было никакого дела до того, какое образование получают девочки. Они якшались со всякими подозрительными типами, пили, курили и высказывались непочтительно. Им нравилось задираться, драться, и они заставляли на себя работать целую кучу детей с осунувшимися лицами и устало глядящими из-под капюшонов глазами.

Не то что Сайд, третий брат Лейлы, тот, что держал бакалейную лавку. Он всегда был на месте, до полуночи уж точно оставался там, сидел за кассой среди гор еды, окруженный запахами апельсинов, трав и пряностей. Он жил один. Был немногословен, но впадал в ярость, когда ему рассказывали о подвигах обоих братьев. И еще подолгу читал наставления Лейле. С некоторых пор он начал отращивать бороду и, чего раньше никогда не было, наскоро читал молитвы, преклонив колени на картонке.

Сайд удивился при виде Лейлы, вошедшей в его лавку в то время, когда ей полагалось сидеть за партой. Она закрыла за собой дверь с запотевшим стеклом, бросила на пол рюкзак, расстегнула куртку и почувствовала, что должна соврать, сказать, что учитель заболел и урок отменили.

У Лейлы не оставалось выбора, ей пришлось зайти в лавку — перед тем, как покинуть эти места, ей необходимо было навестить Черную Бабушку. Необъяснимая блажь. Она хотела, чтобы Черная Бабушка сказала ей несколько слов!

Сайд не мог опомниться.

— Что на тебя нашло, Лейла? Ты никогда к ней не ходишь. Ты как говорила в детстве, что боишься ее, так и…

Лейла ничего объяснять не стала, только спросила:

— У нее сейчас никого нет?

— Нет, она одна… Но что ты задумала? Ты какая-то странная!

Лейла направилась к одной из двух дверей в глубине заставленной товарами лавки. За этой дверью начинался очень темный коридор, вдоль его стен стояли ведра и швабры, громоздились коробки со стиральным порошком, баллоны бензина, мешки пшеничной крупки, а больше всего было старой одежды, висевшие бок о бок вещи казались безмолвными призраками. В конце коридора, за пыльным тяжелым занавесом, из складок которого сразу и не выпутаешься, была комната, где всегда, ну, скажем, с незапамятных времен обитала Черная Бабушка. Сайд дал ей приют в самой дальней комнате за лавкой, как до него делал прежний бакалейщик, как делали все прежние владельцы самого старого дома в этом квартале.

Черная Бабушка весила больше ста килограммов, и лет ей, как говорили, тоже было за сто. Живая бочка, наряженная в бесформенную хламиду, под которой колоссальная грудь всей тяжестью налегала на выдающееся брюхо. Ее голые руки походили на ляжки какого-нибудь колосса, толстые пальцы были унизаны кольцами. Она не была ни черной, ни желтой, ни белой, она была черной, желтой и белой одновременно. Она сама по себе была невероятным скоплением рас и корней, смесью красок и очертаний. Прожорливая мулатка или даже метиска, угнездившаяся в складке Времени.

Комнату освещали лишь лампа с зеленым абажуром, стоявшая на заваленном газетными вырезками столе, и голубые язычки пламени газовой горелки, покусывавшие зад медной кастрюли с дребезжащей крышкой. Всякий, кто приходил спросить совета у Черной Бабушки, неизменно заставал ее либо стряпающей свой знаменитый суп, либо вырезающей заметки о происшествиях из газет, которые ежедневно приносил ей Сайд. А когда она не варила суп и не кромсала газеты, Черная Бабушка дремала или притворялась, будто дремлет, в просторном кресле, которое хоть и обмялось по ней, а все же беспрестанно стонало под ее тяжестью.

Она носила громадные очки в черной оправе и с толстыми стеклами, напоминавшие маску для подводного плавания, прикрывшись которой она, похоже, иногда откровенно веселилась, иногда дулась. Она была чудовищна и великолепна. Ее присутствием была пропитана вся каморка, которой она никогда не покидала. К запаху супа примешивался неуловимый запах ее кожи: смесь земли, пудры, мускуса, притираний и благовоний.

Почему все в этом квартале, в предместье, да и за его пределами, называли ее Черной Бабушкой? Даже отец Лейлы, который знал ее давным-давно, понятия об этом не имел. Когда Лейла была совсем маленькая, она принималась реветь всякий раз, как заговаривали о том, что пора навестить толстуху в ее темном логове. Заливаясь горючими слезами, она кричала, что не хочет к Чернабушке, так она ее называла, и братьев это смешило. «Не надо к Чернабушке, папа! Не надо к Чернабушке! »

Каждую неделю столетнюю старуху навещало множество людей, иные приезжали издалека. Они входили в крохотную лавку Сайда, словно обычные покупатели, притворялись, будто разглядывают товар, а потом вопросительно смотрели на лавочника. Тот неприметно кивал или качал головой, и, если кивал, они оставляли у кассы хозяйственные сумки, проскальзывали в заднюю дверь, шли длинным коридором и, выпутавшись из складок занавеса, оказывались в конце концов, оробевшие, с беспомощно повисшими руками, стоящими перед скрипучим креслом Черной Бабушки. Через некоторое время они вновь появлялись в лавке — с покрасневшими глазами, сжав челюсти или загадочно улыбаясь. Сайд был занят, расставлял товар — занятие совершенно бесполезное, потому что вокруг него все сползало со своих мест, все валилось.

Прошло несколько секунд, прежде чем Лейла разглядела слоноподобную тушу, развалившуюся в кресле и слегка похрапывающую. Она стала рассматривать разложенные на клеенке газетные вырезки и тысячи заметок, уже прикнопленных к стенам, и тут храп сменился глухим, но приятным голосом. Этот певучий голос, почти шепот, рождался из дыхания, произносил несколько звуков, потом снова в дыхании растворялся.

— Я так и знала, что ты придешь, девочка моя, что ты не уедешь без того, чтобы не повидать старую Бабушку…

Лейла храбро шагнула в круг зеленоватого света. Чудовищная бабка повернула к девушке увенчанную тюрбаном голову, под толстыми морщинами ее лица заколыхался студень трех подбородков. Лейле хотелось заглянуть ей в глаза, но она видела лишь отражение голубого пламени газа в стеклах очков.

— Я тебя знаю со дня рождения, ярочка моя. Тебе и недели не было, а твой отец уже принес тебя сюда, показать мне твою мордочку. Чернушка. И волос много… Я потрогала их, пропустила между пальцами. И почувствовала то, что хотела почувствовать. Потом твой отец не хотел тебя приводить, он уверял, что ты меня боишься! Но сам часто здесь бывал… Он приходил до тех пор, пока не…

— И чего же он хотел, мой отец?

— Узнать, кошечка моя, он хотел узнать, как и все остальные.

— И что вы ему сказали?

Черная Бабушка долго хихикала, потом проговорила:

— Мой ответ принадлежит тому, кто его от меня получил. Но мне кажется, у тебя на губах приготовлен другой вопрос…

К Лейле, поначалу оробевшей, мало-помалу возвращалась уверенность. Сжав кулаки в карманах куртки, она кусала губы и молчала. С чего ей взбрело в голову идти к этой ненормальной?

Тогда Черная Бабушка отвернулась, прилегла щекой на спинку кресла, будто вновь собралась подремать. Лейла покачивалась с пятки на носок. Суп продолжал вариться. В комнату проскользнула огромная тень маленького зверька. Глазами, уже привыкшими к полумраку, Лейла рассеянно пробегала крупно набранные заголовки, выделенные жирным шрифтом слова, скользила взглядом по фотографиям на газетных вырезках: лица, грязные и ничьи, и чьи-то имена, несчастные случаи, покушения, убийства и всевозможные зверства, нагие тела, мертвые тела — короче, все то, что случается повсюду, ежедневно, с кем угодно. Терпеть стало невмоготу, и Лейла решилась нарушить молчание:

— А что… что делать человеку, который больше не хочет жить со своей душой? Который отказывается от того, что его душа для него выбрала…

— Тебя это всерьез заботит, да, маленькая мандрагора? Ну-ка подойди, подойди поближе, чтобы я смогла потрогать твои волосы, пропустить одну из твоих прядей между пальцами…

Но Лейла не двигалась с места. Ей противно было наклоняться над пахучей тушей, не хотелось, чтобы эта старая китиха ее трогала. И все же она неприметно качнула головой, так, чтобы черная прядь оказалась рядом с унизанной кольцами рукой.

— Вижу, ты сейчас идешь по канату, Лейла, и дует сильный ветер… Ну и пусть… Будь что будет. Канат станет раскачиваться. Не бойся.

Черная Бабушка попыталась встать с кресла, которое под ней затрещало и едва не развалилось. На это ей потребовалось несколько минут. Стоя она казалась еще толще. Она была чудовищна, и Лейла пришла в замешательство, ей хотелось как можно быстрее сбежать отсюда.

— Постой, Лейла!

Уменьшив огонь под кастрюлей, Черная Бабушка приподняла крышку и попробовала свое варево, потом открыла большой шкаф и пошарила в одном из ящиков.

— Возьми это, девочка! Я храню его с того дня, когда твой отец пришел показать мне дочку. Эта штука так и осталась здесь… Бери, это твое.

И увенчанная тюрбаном старуха протянула Лейле сложенный вчетверо кусочек фетра, загадочный квадратик вроде толстого носового платка, внутри которого, похоже, что-то было.

Не пытаясь понять, Лейла сунула его в карман и убежала. Не дав брату времени сделать ей хоть одно замечание, она схватила рюкзак и бросилась к выходу. Но Сайд, странно на нее глядевший, почесывая отрастающую бороду, успел сунуть ей в руки сверток с какими-то мелочами. Стоя на пороге, он еще крикнул ей что-то вслед на прощанье, и Лейле показалось, что она услышала слово «мактуб». [2]

  

…Несколько часов спустя она, после долгой поездки в метро, впервые шла по одному из самых роскошных кварталов Парижа, любовалась великолепными зданиями, строгими отелями, сверкающими окнами, статуями нагих женщин или суровых усачей в маленьких парках и дорогими бесшумными машинами — братьям они понравились бы. На усыпанной розовым гравием аллее ей встретилась богатая, неумеренно накрашенная старуха: молоденькая азиатка угодливо помогала ей идти, а шофер уже распахивал перед ней дверцу. Что Кариму делать в таком месте?

Дом, где он обещал ее ждать, она отыскала без особого труда. Роясь в кармане в поисках бумажки, на которой записала код, она нащупала фетровый квадратик. Почему ненормальная бабка сказала, что это «ее» тряпочка? Лейла пожала плечами. Тяжелая медная дверь отворилась с приятным шорохом. Карим сказал, что надо пройти мимо мраморной лестницы к черному ходу, а оттуда по деревянной лестнице спуститься в узкий коридор, который ныряет под роскошное здание и ведет в комнаты для прислуги. Под потолком, таким низким, что двигаться вперед можно было только согнувшись, тянулись раскаленные мокрые трубы: молоденьким азиаткам, находившимся в услужении у богатых старух, поневоле приходилось, когда их отпускали отдохнуть, идти к себе, склонив голову.

Лейла задыхаясь бежала по темному коридору, ее рюкзак то и дело скреб по стене. Вокруг было до странности тихо. Слуги в это время заняты делом. Лейла утешала себя тем, что на другом конце коридора ее ждет Карим с деньгами и ключами от новенькой машины, которая увезет их далеко-далеко отсюда, на юг. Еще одна лестница. Другой коридор, посветлее. Комната номер девять. Это здесь.

Когда Лейла увидела приоткрытую дверь, у нее появилось нехорошее предчувствие. Пытаясь сохранить спокойствие, она прислонилась головой к створке, и дверь отворилась сама. Внутри все было перевернуто, и Лейла тотчас поняла, что случилась беда. Она шагнула вперед, ступила на залитый чем-то липким пол, пошла дальше, пробираясь среди обломков. Даже кровать была поломана. А вот это человеческое тело в разодранной одежде, это неподвижное тело, свернувшееся в клубок среди вспоротых подушек, — Карим. Лампа у изголовья была опрокинута и светила снизу, яркий, словно прожекторный луч, свет бил прямо в свернувшегося калачиком раненого, все еще прикрывающего руками лицо.

Лейла бросилась к нему, упала на колени. Губы на вспухшем лице разлепились, Карим слабо застонал. Девушка не вскрикнула, ничего не сказала, только осторожно погладила друга по плечу. Бровь рассечена, волосы слиплись от крови, наверное, сломаны несколько зубов, а глаза заплыли и еле видны.

Вот несчастье. Лейла мгновенно поняла, что путешествие, о котором они мечтали, то путешествие, ради которого она все бросила, уже заканчивается, не успев начаться, но ее руки двигались сами собой, независимо от этой удручающей мысли. Собрав все силы, она попыталась уложить поудобнее истерзанное тело, потом намочила под краном куски разорванной простыни и принялась с бесконечной осторожностью промывать раны, одну за другой. Карим пошевелился и застонал.

Мягко, едва касаясь, Лейла смывала кровь с висков, убеждая себя, что все, может быть, не так страшно, как ей показалось вначале: похоже, ничего не сломано, только много ушибов, его били кулаками или ногами. Под лохмотьями рубашки обнаружились рваные раны, и Лейла полила их водкой из найденной в углу непочатой бутылки.

Вдруг она услышала низкий, очень слабый голос:

— Знаешь, деньги у меня были… Много денег… Я был готов уехать! Я ждал тебя. Но пришли они… Они все у меня украли. Сволочи! Сволочи!

Он с трудом выговаривал слова. Лейла просила его замолчать, но он, превозмогая боль, продолжал:

— Они сразу стали спрашивать, где я спрятал деньги. Я послал их куда подальше, и тогда они все здесь разнесли. Везде рылись. Били меня, чтобы заставить говорить. Я ничего не сказал, но они в конце концов все равно нашли деньги! И больше ничего, Лейла, у меня ничего не осталось!

Он долго, несколько минут, молчал, потом напрягся и попытался встать.

— Ох, как больно! Только прошу тебя, не надо звать врача, не надо звать полицию! Я сам со всем справлюсь.

Лейла с удивлением слушала этого парня, над которым так часто насмехались, которого так часто обижали: сейчас он говорил хриплым голосом нокаутированного боксера. Карим закрыл глаза, и снова наступила тишина.

Она долго сидела, скрестив ноги по-турецки, склонившись над распростертым на смятой постели телом, посреди разоренной комнаты, освещенной розовым светом лампы, на которую она набросила платок. Жалкая пьета, затерянная между тенью и светом, невинная дева, позволившая поверженному найти укрытие меж ее бедер, опереться затылком о ее живот. Близость обездоленных и величайшее целомудрие. В конец концов огромная волна печали, вскипевшая в груди у Лейлы при мысли о том, что никуда она уже не уедет, обрушилась и затихла где-то в глубине, оставив на поверхности лишь немного пены, выплеснулась одной-единственной слезой, которая тяжело скатилась по щеке, а потом упала и затерялась в темноте.

Шел час за часом. В коридоре слышались невнятные разговоры и шаги, щелкали замки. Потом все погрузилось в тревожное затишье. Лейла так внезапно перешла из привычной обстановки в это мерзкое логово, где истязали Карима, что ей казалось, будто и саму ее избили. Что после этого еще может с ней случиться? Чего ей теперь ждать?

Раненый попросил пить. Она помогла ему сесть. Распухшее лицо напряглось и разродилось жалкой, болезненной улыбкой.

— Спасибо. Думаю, все утрясется…

В этой комнате без окон полдень ничем не отличался от полуночи. В свертке, который дал ей Сайд, Лейла обнаружила печенье, шоколад, сушеные фрукты, а еще — тюбик зубной пасты и маленькое мыльце. Он что-то понял, ее бородатый братец? Лейла немного поела, потом усталость ее сломила, и она провалилась в глубокий сон.

Открыв через некоторое время глаза, она увидела, что Карим немного передвинулся. Он повернул к ней несчастное лицо.

— Ты проснулась, Лейла? Подумать только, ты могла войти, когда они были здесь. Скоты! Уроды! С меня хватит! Как бы там ни было, у меня всегда все так заканчивается! Не везет! Я таким невезучим уродился. И зачем только я к тебе приезжал, зачем просил помочь, зачем предлагал со мной уехать — ни за что нельзя было этого делать!

Отупевшая Лейла неспособна была пошевелиться, только удивлялась энергии и ярости друга.

— Не надо тебе здесь оставаться, Лейла. Уходи скорее. Ты не должна встречаться с такими парнями, как я. Ты создана для другой жизни… Со мной ты уткнешься в тупик! Ты теперь можешь меня оставить. От твоих рук мне стало намного лучше. Беги отсюда, Лейла! Когда-нибудь ты и правда уедешь. Я знаю, что ты уедешь. Без меня. И так будет лучше.

Карим, теперь полулежавший, вцепился в свой мобильный телефон, который Лейла нашла целехоньким среди обломков, словно в спасательный круг посреди моря одиночества.

— За меня не волнуйся: у меня есть друзья. Я им позвоню, они придут… Во всяком случае, я думаю, что придут. Они обо мне позаботятся, да-да, можешь мне поверить.

Спрятав ее руку в своих ладонях, он хотел напоследок рассказать про Марсель, про замечательный «Восточный бар», куда они должны были пойти вместе, и про старика, дядю Джо, которому Лейла может полностью довериться, если отправится туда одна и сошлется на Карима.

— Прощай, девочка, прощай, Лейла! Забудь, в каком виде ты меня застала. Забудь меня… И уходи отсюда немедленно!

Это невозможно было вытерпеть! Она почувствовала, что сейчас задохнется. Сквозь выступившие на глаза слезы она видела Карима словно издалека, словно в перевернутый бинокль, а вокруг были большие розовые звезды. Ей не удавалось сосредоточиться на том, что он говорил. Нестерпимо! Зачем она здесь — она, блестящая ученица, решительная и довольно-таки веселая девушка, что она делает в этой клетушке, придавленной задами богачей, рядом с парнем, которого только что основательно отколотили, и она может только смутно догадываться почему. Нет! Скорее бежать отсюда, уж лучше ледяной воздух Парижа, щиплющий щеки и лоб, чем эта каморка, пропахшая потом, кровью, гнилью и смертью.

Когда она выбралась наружу, на безлюдные богатые кварталы сыпалось что-то вроде растаявшего снега. Небо было свинцовым. Мимолетные тени. Запертые ворота, скрывающие другие тайны. Лейла километр за километром шла пешком, почти наугад, но инстинктивно приближаясь к знакомым местам. Ее иллюзии и глупые мечты рассыпались в прах, но она не собиралась сдаваться. С тем, что было «сильнее ее», с тем, что потянуло ее за собой, заставило бросить дом, семью, школу, она справиться не могла. Одно только слово «уехать» по-прежнему заставляло дрожать каждую жилку.

  

Так, пешком, девушка и дошла до родного предместья. Вообще-то у нее не было ни малейшего намерения туда возвращаться, но после всех этих переживаний подступала горечь, за ее колоссальными запасами энергии крылась менее заметная склонность к унынию — так завеса пены на водопаде, стремящем в море миллионы кубометров воды, скрывает пещеру, о существовании которой никто не догадывается.

По дороге она время от времени заходила погреться в магазины самообслуживания, топталась минутку-другую у касс. Вернуться домой? Об этом и речи быть не может! Опять пойти в лавку к Сайду? Она подумывала о лавке, но — нет, об этом тоже не может быть и речи! В лицей? Туда она больше никогда не вернется, это решено! Так что ей ничего другого не оставалось, кроме как кружить по улицам и мерзнуть.

Вот так, кружа по улицам и бредя все медленнее, она в конце концов и столкнулась у обширных ржавых складов с близнецами Костелло. Они были друзьями ее старших братьев: два совершенно одинаковых парня с выразительными лицами, вокруг которых вились непроходимые заросли волос и бороды. Их называли «братья Косто». Что тот, что другой неизменно были одеты в сильно потертые черные кожаные штаны и куртку, на запястьях они носили напульсники, на шее — цепочки с множеством подвесок. Физиономии веселых заговорщиков. Иногда, если выпьют, они превращались в зверей, равно способных бить морды и зеркала.

Лейлу скорее успокоила встреча с этими двумя паршивцами, которых она так давно знала. Они много чего вытворяли вместе с ее братьями, и воровали, и дрались, короче, полицейский участок и тюрьма давно по ним плакали. В этой ледяной пустыне, населенной крадущимися безымянными тенями, они, даже и со своими бандитскими рожами, воплощали для нее остаток привычного тепла.

В детстве Лейла часто слышала от матери, что эту парочку Косто повесить мало, особенно когда они втягивали во что-нибудь такое двух ее братьев, и все же ее смутно и невольно к ним тянуло. И дело было не только в том, что они казались ей красивыми. Конечно, они были большими, сильными, мускулистыми и тогда еще не отрастили отвислые животы, вываливающиеся поверх ремней с черепами на пряжках. Лейлу очаровывала сверкающая улыбка, которая могла появиться одновременно на обеих физиономиях среди провонявших табаком и отработанной смазкой зарослей, открыв здоровые хищные зубы. Мальчишеская и вместе с тем разбойничья улыбка. Лейла тайно обожала опасную и пленительную улыбку братьев Косто.

Они, похоже, тоже обрадовались, встретив в этих подозрительных краях, где чувствовали себя как дома, сестренку приятелей. И на удивление слаженно улыбнулись ей той самой чарующей улыбкой. Зубы у обоих пожелтели, глаза от усталости и беспорядочной жизни ввалились, под ними залегли темные круги, но улыбка была все та же. Они, словно перышко, подхватили Лейлу вместе с ее рюкзаком, звонко расцеловали в обе щеки, тормошили и щипали, заговорщически подмигивали и, не переставая улыбаться, приговаривали: «Надо же, ты уже не ребенок. Такая милашка получилась! А титечки-то, титечки какие… Говорят, ты хорошо учишься, серьезная девочка… Так чего ты здесь болтаешься? »

Они поставили на землю здоровенную спортивную сумку с блестящими штучками для дорогих машин, всякими запчастями. Пригласили Лейлу перекусить и выпить в кабачке-развалюхе, где все до одного посетители сидели, уставившись в телевизор, который с устрашающим ревом показывал прямой репортаж со скачек. Пол был засыпан билетиками и окурками. Близнецы покатывались со смеху, глядя на Лейлу, которая, кажется, никогда не наедалась досыта и теперь жадно уплетала горячие бутерброды с сыром и ветчиной, омлет и сласти, которые они для нее заказали.

От сигареты, которую они ей под конец предложили, щелчком выбив из пачки, она отказалась. А потом, почувствовав к ним доверие, призналась, что не намерена возвращаться домой, попросила найти для нее местечко, где она могла бы переночевать, а еще, и очень настоятельно, просила ничего не рассказывать братьям, если близнецы их встретят.

«Слушай, детка, мы про твои проблемы и знать ничего не хотим. Со своими бы разобраться…» Переглянувшись, они снова улыбнулись, потом в один голос серьезно заявили: «Если тебя это устроит, можешь заночевать в трейлере. У нас все равно дела. Мы вернемся поздно, а может, и совсем не придем. Мы тебе сейчас покажем, где это…»

Лейла, измученная долгой ходьбой и разомлевшая от тепла, согласилась. Ей надо было прийти в себя после сильного потрясения, которое она испытала, когда нашла окровавленного и бесчувственного Карима. Она не смогла уехать, но и такой, какой была прежде, снова не стала. Ее желание сбежать осталось настолько сильным, что она, пока бродила по наводящим тоску улицам, начала подумывать о разных нечестных поступках, которые дали бы ей возможность отправиться путешествовать без Карима. Впервые в жизни она косилась на выдвижные ящики касс, пытаясь за то мгновение, пока они были приоткрыты, подсчитать, сколько денег в толстых пачках под красными ногтями кассирши. Ее великолепная энергия, всегда готовая обернуться яростью, могла подтолкнуть ее к новым поступкам, к непривычному поведению.

Обдумав это, она почувствовала, что ничего не имеет против. И попыталась вообразить себя мелкой воровкой, представила, как выхватывает деньги из битком набитого ящика, а потом убегает. Она поежилась от волнения и почувствовала к братьям Костелло нежность сообщницы.

Вот так она и оказалась вместе с ними на грязном пустыре, к которому от шоссе поднимался несмолкающий гул машин и по которому рассыпаны были раздолбанные автоприцепы, а в них жили бедные люди. Лейле теперь хотелось только одного: найти убежище, хотя бы и ненадежное, где она могла бы остаться одна и подумать.

К тому времени как братья Костелло с шумом ввалились в трейлер, Лейла уже забралась в спальный мешок, устроив себе узкое ложе прямо на полу. Неподвижно лежа с закрытыми глазами, она слушала, как они орут во все горло, хохочут, продолжают надираться, натыкаются на мебель и роняют все подряд. Пьяные в стельку братья, обнаружив девушку, о которой успели начисто позабыть, пытались говорить тихо и поминутно призывали друг друга к порядку шумными «тшш! », сопровождая их оглушительным грохотом. Лейла все еще притворялась спящей, когда оба рухнули, не раздеваясь, на грязный матрас в другом конце фургона, а потом ей и в самом деле удалось заснуть.

Но вскоре она вздрогнула и проснулась от позвякивания толстой золотой цепи на шее одного из братьев: склонившись над девушкой, он присосался губами к ее рту, обдавая ее через удушливую шерсть мерзким алкогольным дыханием. Она задыхалась, плотно упакованная в спальник, а исполин тем временем грузно оседлал свою пленницу.

Громко пыхтя, он старался расстегнуть молнию и добраться до тела Лейлы. Тем временем второй близнец, по-прежнему валявшийся на матрасе, потерял терпение и, еле ворочая языком, забормотал в темноте: «Ну, где ты там с ней застрял? Она и правда уже не ребенок! Позабавиться-то можно, чего там…»

Лейле удалось повернуться на бок, проскользнуть у пьянчуги под брюхом и оттолкнуть его, с силой ударив коленками через мешок. Она живо выбралась из теплого кокона, сунула ноги в незашнурованные кроссовки, прихватила по пути свою куртку, выскочила из трейлера и понеслась куда глаза глядят сквозь морозную ночь.

 

    Разрушение

  

Однажды утром (или, может быть, вчера, сам не знаю ), я нашел все свои заброшенные рукописи, много лет пролежавшие погребенными под грудами книг и тоннами пыли.

Я напрочь их позабыл, как позабыл, сколько ночей провел без сна, когда писал эти романы — большей частью законченные, отпечатанные, вычитанные, скрепленные пластиковыми спиральками, но так никогда и не изданные. Ужаснувшись объему и весу бумаги, этому воплощению моего тайного творчества, я стал выдирать страницы по десятку-другому сразу и бросать их в рдеющее устье дровяной печи, гудевшей в последней комнате моего дома, которая еще отапливалась, — в библиотеке.

Страницы мертворожденных повествований тотчас вспыхивали зелеными и желтыми огоньками. Я смотрел, как съеживаются и тут же бесследно исчезают в пламени обгорелые клочки.

Стоя перед печкой и дожидаясь, пока огонь испепелит очередную главу, я не мог удержаться и перечитывал — не без омерзения — несколько фрагментов следующей. Должен признаться, некоторые отрывки пробуждали во мне желание читать дальше. Другие по прошествии времени казались нелепыми, чрезмерно напыщенными. Но в любом случае мне величайшего труда стоило заставить себя поверить, что все это написано мной.

Вот так я и натолкнулся на печальную историю некоего Шульца, человека уже немолодого, не имеющего ни работы, ни крыши над головой: роковая участь неумолимо влекла его к гибели. Мне смутно припомнилась давняя ночь, когда я искал слова, чтобы передать одиночество этого человека, рассказать о том, как полиция выгнала его из дома, и наконец о его скитаниях. Мне кажется, у меня была вполне определенная причина для того, чтобы наречь его Шульцем… Но какая именно? Я лепил этот персонаж, используя разнообразные заметки о трагических происшествиях, из которых складывалась картина нового бедствия нашего времени. Жители богатых стран, принадлежавшие к слоям общества, до сих пор скорее защищенным, внезапно впадали в беспросветную нищету. Огромное, безмолвное и печальное запредельное пространство. Постоянная угроза, затаившаяся под обманчиво блестящей поверхностью.

Своему издателю, Муассаку, я точно никогда бы не дал читать этот текст — настолько мало он походил на те романы, которые я писал на заказ. Как для самого Муассака, так и для его сотрудников Жак Ларсан был не писателем, а изготовителем «дамской литературы», писанины, безупречно подогнанной под вкусы читательниц, все еще охочих до примитивных сентиментальных историй, в меру приправленных непристойными эпизодами. Такие мелкие драмы пишутся быстро. Героини в современном вкусе. Счастливые развязки. Утешение, утешение…

Впрочем, читательницы знали меня только под двумя моими псевдонимами: Клод Нуарсей, с мелодраматическими интонациями, и Доминик Лорсанж — мастер плетения любовных интриг. Это было моим ремеслом. Я им вполне овладел. Год за годом я поставлял Эдуару Муассаку оговоренную в контракте порцию романтики, дешевый словесный товар, для которого специалисты подбирали привлекательное название и обертку. Продажа в киосках, в больших магазинах и по почте. Пропасть, даже и стыда уже во мне не пробуждавшая, отделяла мою поденную писанину от тех наслаждений, которым я мог предаваться, запершись в своей библиотеке наедине с настоящей литературой. Короче, я производил низкопробный товар, дешевку…

«Жак, да ведь я именно за эту дешевку тебе и плачу, — твердил Муассак. — Так что продолжай в том же духе! »

Он был со мной более обходителен, чем с другими работавшими на него писаками, по той единственной причине, что некоторые из моих повестушек стали основой для убогих телесериалов. Муассак часто звонил мне из Парижа и говорил без обиняков: «Ну что? На какой ты стадии, Жак? Тебе известны наши сроки? А знаешь, какой у меня должен быть торговый оборот? Скажи, это кто пишет — Нуарсей или Лорсанж? » Он никогда не спрашивал, как поживает Жюльетта, никогда не интересовался моим настроением или здоровьем.

Если бы Муассак пролистал — по диагонали, как делал обыкновенно, — историю Шульца, он через несколько минут закричал бы: «Жак, да что это на тебя нашло? Тоска берет! Что за мерзость! Чего ты добиваешься? Неужели решил поиграть в писателя? Почему бы, раз уж на то пошло, тебе не побаловаться стишками? » И залился бы оглушительным хохотом, от которого начинал трястись всем телом, но, как ни странно, в такие минуты он был мне почти симпатичен.

Когда я откапывал и вытаскивал на свет эти лежалые рукописи, мне казалось, будто я слышу, как в пустом доме из комнаты в комнату перекатывается муассаковский хохот. «В писателя решил поиграть…», «Жак, бедняжка…».

Как бы там ни было, все решено окончательно, больше я ни строчки не напишу. Ни для Муассака с его любительницами романсов, ни для себя самого, ради пыли и забвения. Вот почему, сидя в одиночестве в разоренной библиотеке, я жег свои сочинения, горстями выдирая страницы. Сначала я делал это яростно, потом со странным облегчением, и наконец мне стало немного не по себе.

«Странно, — подумал я, — когда я произвел на свет этого Шульца, у которого все складывается хуже некуда, у меня самого в жизни все шло скорее хорошо: Жюльетта еще жила со мной, я сочинял пустяковины, которые меня кормили, дни шли… А вот теперь перечитываю историю одинокого человека в пустом доме, и Жюльетты со мной уже нет, и дом продан, и от всей обстановки я избавился, и сам собираюсь уезжать, но понятия не имею, куда отправиться».

Мне сделалось неспокойно. Я уселся на раскладушку рядом с объевшейся бумаги печкой, задыхавшейся от пепла сгоревших страниц, и стал читать дальше. Я дошел до того места, где Шульц встречает девушку по имени Лейла. Она куда-то бежит среди ночи. За ней гонятся мужчины. Шульц прячет ее в своей старой машине, и потом они путешествуют вместе. Мне казалось, будто я читаю роман незнакомого автора, улавливая при этом между строк знакомый голос.

Надо мне было бросить этого Шульца и эту Лейлу в огонь, которому я уже принес в жертву немало своих персонажей. Но мне стало любопытно узнать, какую судьбу я им уготовил, и я их пощадил. Роковая слабость!

Стояла глубокая зима. Холод страшный. Я уже не помнил, сколько недель подряд трудился, опустошая свою библиотеку. Я без сожаления распродал за гроши мебель, картины, посуду, одежду, но с книгами расстаться не смог. И тогда, зная, что вскоре дом снесут, а мне придется отсюда уйти, уехать из этих мест, и, наверное, далеко, я принялся педантично укладывать книги в деревянные ящики, упаковывать их в бесчисленные маленькие гробики, забивая потом гвозди в крышку. И лепил сверху большие ярлыки, на которых были аккуратно выведены заглавия, имена авторов, годы издания и названия издательств.

Что с ними станет без меня, со всеми этими книгами? Я спросил у нескольких старинных приятельниц, не согласятся ли они приютить у себя на неопределенный срок хотя бы по два-три ящика. Почти все женщины — многие из них были прообразами дешевых картонных героинь, которых сочинили Нуарсей и Лорсанж, — легко согласились оказать мне эту услугу. Кое-кого из них я не видел лет десять или пятнадцать. Иногда мне трудно было напасть на их след, стершийся под фамилией мужа или, напротив, затерявшийся из-за возвращения девичьей фамилии. Чудесным образом обычного телефонного звонка от привидения, в которое я превратился, оказывалось достаточно, чтобы услышать: «Ну, конечно, Жак, я как-нибудь это устрою, найду местечко… Нет-нет, уверяю тебя, меня это нисколько не стеснит, мне даже приятно будет, и потом, для нас это повод увидеться…» Мы уговаривались о встрече. Мне оставалось только поживее укладывать книги в гроб, но я не мог удержаться, начинал листать, перечитывал отрывки из великих романов, которые когда-то меня волновали, снова слышал голоса персонажей, чья жизнь временами заполняла мою собственную.

На освободившихся полках оставался лишь неровный след от книг в белой пушистой пыли. Меня окружали уже заполненные и заколоченные ящики и другие, только ожидающие своей очереди, я уже выстлал их дно газетами в несколько слоев. Ну и тачка, конечно же, и тачка! Потому что без этой штуки, маленькой вертикальной плоскодонной двухколесной тележки с двумя рукоятками (должно быть, из-за этих торчащих палок ее и прозвали «чертом»), я бы не смог перетаскивать тяжелые ящики, поднимать их в грузовичок, а потом выгружать в помещениях, которые эти милые женщины предоставляли в мое распоряжение.

В конце концов я, совершенно измученный, уснул на узкой раскладушке. Свернулся клубочком, закутавшись в одеяло, рядом с печкой, в которой догорал огонь.

Когда я открыл глаза, кругом было темно и холодно. Пять часов утра. Холод меня и разбудил. А может быть, это сделал доносившийся издалека колокольный звон. Печка совсем остыла. Я сбросил одеяло, немного подвигался, потом влез в толстый свитер с продранными локтями и доисторическую куртку, обулся в сапоги и вышел из дома. В сарае, стоявшем на другом конце двора, слабенький желтоватый свет лампочки выхватывал из темноты обрывки пыльной паутины. Вместо того чтобы набрать уже наколотых дров, вернуться в дом и затопить печку, я схватил топор и принялся раскалывать огромные поленья, остатки грубо распиленного ствола. Это было глупо, но я ничего не мог с собой поделать: в пять утра мне понадобилось колоть дрова! «Ну вот! Опять на меня напал этот странный зуд», — подумал я. По пальцам бегут мурашки, кисти рук сжимаются, запястья твердеют, напрягаются мускулы предплечий. Да, теплый ток бежит от кончиков пальцев к грудным и спинным мышцам, по всему телу. Непреодолимое желание ударить утихает лишь после того, как я принимаюсь лупить кувалдой, молотком, дубинкой, чем угодно, и кулаками, разумеется…

И вот на меня опять это нашло! Уже несколько дней я испытывал подлинное наслаждение, стуча молотком по стальным шляпкам гвоздей и вгоняя их в мягкое дерево ящиков. Я продолжал нещадно колотить и после того, как гвозди входили до упора.

Иногда мне казалось, будто я слышу шепот или стоны персонажей. Слышу, как они под своими картонными обложками, перед тем, как деревянная крышка обречет их на бесконечную ночь, в последний раз повторяют слова, которые их создатель вложил им в вымышленные уста. Да, персонажи романа, пьесы или сказки говорили сами по себе. Насмешливо.

  

    Мне приговор судьбы пока еще неведом:

Надеюсь я, но все ж готов и к новым бедам.

   

    Любовь меня ведет. И здесь ищу я ту,

У ног которой смерть иль счастье обрету. [3]

   

Я заглушал этот монолог: приставлял гвоздь, зажав его между большим, указательным и средним пальцами левой руки, правой рукой поднимал молоток и яростно обрушивал его на шляпку гвоздя. Становилось тихо.

Это нисколько не мешало другому персонажу повысить голос, так что я отчетливо слышал сквозь газетные слои и толщину досок: «…вы презираете мое вдохновение, уже считаете меня заурядным, ничтожным, каких много… Как это я хорошо понимаю, как понимаю! У меня в мозгу точно гвоздь, будь он проклят вместе с моим самолюбием…» [4]

И — раз! Побольше гвоздей ему в мозг!

Так вот, на этот раз в пять утра в полутемном сарае я схватился не за молоток, а за топорище воткнутого в колоду топора. Поднял тяжелый топор над головой и, прочно утвердившись на ногах, рубанул изо всех сил в самую середину поставленного на попа полена. Дерево вцепилось в лезвие, словно бешеная собака. Я снова занес топор с повисшим на нем поленом, обрушил все это на колоду, и половинки бревна с глухим стуком упали по обе ее стороны. И все сначала. Ударить, расколоть. Битва железа с сухим деревом! Усталости ни малейшей. Вокруг меня росли горы деревяшек с острыми свежими сколами. Вот это и был мой странный зуд: потребность ударять, казавшаяся мне совершенно чуждой, наваливалась на меня и, захватив врасплох, завладевала каждой моей жилкой.

Вволю намахавшись топором, я успокоился, и в то же время мне стало тревожно. В течение нескольких секунд я смутно думал, что человек, рубивший с такой силой, не мог быть мной, что это чудовищное желание явилось извне. Но откуда? Казалось, внезапная ярость пришла на смену прежнему наслаждению, которое я испытывал, зажав ручку между большим и указательным пальцем, наслаждению, с которым я прикасался к буквам на клавиатуре. «Что со мной стряслось, да что же это такое со мной стряслось? »

Чтобы покончить с этими вопросами, я снова и снова обрушивал топор, а смущающий меня незнакомец стоял позади, дышал в затылок, ждал своего часа.

В конце концов я собрал наколотые поленья, уложил их на левую руку, между бицепсом и кистью, поверх вытертой ткани куртки, и вернулся в библиотеку, где глухой голос вещал: «Нет мне покоя, пока не начну колоть дрова топором. Занесу его над головой, обрушу изо всех сил — и мне становится легче. Мне нравится звук ударов и треск расколотого дерева. Приятно смотреть на открытое сердце поленьев…»

Я попытался вспомнить, когда у меня впервые забегали мурашки. Кажется, это началось в июне. Погода стояла чудесная, теплая, мягкая. С недавних пор мне пришлось жить без Жюльетты. Я перестал писать. Ни одной строчки не прибавилось. Я бродил по берегу реки, представляя себе, что ступаю в старые следы, когда-то оставленные нашими шагами в глине берега. Я только и делал, что кружил около дома или по комнатам.

Вернувшись после одной такой одинокой прогулки, я сел на залитые солнцем ступеньки крыльца. Перед тем, идя через заброшенный сад, я целыми пригоршнями рвал с нижних веток, усыпанных вишнями, переспелые, темно-красные, почти черные ягоды, и теперь сок вытекал у меня между пальцев и пачкал ладони. Я жадно ел вишни, наслаждаясь вечерним солнцем и сладкой мякотью, и сплевывал косточки под ноги. Потом рассеянно выложил десятка два блестящих косточек в ряд на теплой ступеньке. Машинально поднял валявшийся поблизости тяжелый камень. Он оказался круглым, гладким, холодным.

От нечего делать я принялся разбивать один за другим эти крохотные деревянные шарики, плашмя ударяя по ним камнем. Мне казалось, будто я размалываю в кашу малюсенькие черепушки. Раздавленные косточки липли к ступенькам. Я выложил еще несколько. Ударил. И на меня снизошел глубокий покой. Все так же крепко сжимая в руке камень, я поднес его к лицу. Понюхал. Прикоснулся к нему губами. У сумерек был привкус вишен и сырого дерева.

Желание наносить удары утихло, и я тогда не думал, что это будет иметь какие-то последствия. В тот вечер я рано лег спать. И отлично выспался.

  

Осенью странная щекотка появилась вновь. Ничего общего с судорогой она не имела: это совершенно точно было то же самое желание колотить, та же потребность что-нибудь разломать, что и тогда, в июне, когда я нарвал в саду вишен. В тот день я возвращался с одинокой прогулки, нагруженный несколькими килограммами падалицы. До того Жюльетта каждый год сама насыпала доверху большие корзины. Она с удовольствием по осени собирала урожай. Осторожно раскладывала яблоки рядами, так, чтобы они не соприкасались боками, на полках сарая в саду, где они дозревали, не портясь, и хранились всю зиму.

Может быть, я слишком был поглощен мыслями о Жюльетте, когда в свой черед лениво раскладывал желтые и красные яблоки на струганых досках, подражая тому, что навсегда перестало быть обычаем? Я знал, что это совершенно бессмысленно. Яблоки ни для кого. Напрасный труд и потеря времени.

Внезапно при виде этих невинных и прекрасных толстощеких лоснящихся плодов с их самодовольной улыбкой зрелости ко мне вернулось желание ударить. Сам себе удивляясь, я обрушил кулак на первое яблоко, потом на второе, затем с любопытством экспериментатора принялся давить их одно за другим, безжалостно и не делая исключений, пытаясь понять, почему одни плоды оседают, превращаясь в мягкую кашицу, а другие, напротив, разлетаются, далеко разбрасывая сладкие кусочки.

Я лупил и лупил по яблочной плоти, то крепкой и сочной, то перезрелой и увядающей, кулаки у меня были вымазаны липкой кашей, и вскоре на полках сарая осталось лишь темное месиво. И я вернулся домой. Я не испытывал беспокойства, но ощущал где-то глубоко внутри зарождающееся недоумение.

С чего вдруг на меня находят эти припадки ярости, нелепость которых прикрыта лишь моим одиночеством? Кто бил, когда бил я? Потому что в то самое время, как я бесновался, откуда-то оттуда, то ли из моей головы, то ли с небес, совершенно спокойный незнакомец наблюдал за этой сценой с чуть усталым безразличием. Кем был я — тем, кто бил, или тем, кто смотрел?

Я уже поднялся на несколько ступенек, облизывая сладкий ноющий кулак, и вдруг, впервые за долгое время, поднял глаза к каменному сердцу. Косые лучи заходящего солнца подчеркивали каждую деталь этого странного барельефа, вырезанного над входной дверью.

У нашего дома, сурового тяжеловесного строения, стоявшего на лугу, полого спускавшемся к болотистым берегам речки, была одна особенность: один из камней фасада, немного выше плиты перемычки над дверью, был тщательно проработан в форме сердца. Не стилизованного декоративного сердечка, нет, это был совершенно реалистический, анатомически точный орган, словно перенесенный из медицинского трактата. Не символическое сердечко, сужающееся книзу, какое выцарапывают на коре деревьев, а потом пронзают стрелой, — кругленькая асимметричная мышца с двумя вздутыми, перевитыми венулами желудочками и обрубленным началом легко распознаваемых аорты, легочных вен и коронарных артерий.

Это сердце не было эмблемой любви, оно скорее наводило на мысль о ледяном оцепенении жизни, прекращении биения и дыхания, о том, что эта красная, горячая, бьющаяся мышца может (или должна) вернуться к минеральной затверделости. После живой судьбы — судьба камня.

Когда мы с Жюльеттой искали себе жилье в этих местах, сердце нас сразу приворожило — по причинам, должно быть, совершенно различным — до такой степени, что мы решились купить этот дом, слишком большой для нас двоих, с его заброшенным участком, превратившимся в джунгли садом со слишком старыми вишнями и яблонями и сараем с наполовину провалившейся крышей. Как только мы увидели это каменное сердце, оно сразу обозначило для нас место, где мы должны поселиться. Потом мы больше никогда об этом не говорили. Но каждый день, и не один раз за день, нам надо было пройти под этой загадочной сердечной глыбой, круглой, как выскочившее из орбиты глазное яблоко. Слепой глаз или остановившееся сердце, следящее за каждым нашим движением и за нашими настроениями.

Задолго до того, как мы здесь поселились, непогода углубила впадины на этом искусственном сердце, стесала и сгладила испещренные множеством пятен и ямок желудочки. Никто так и не смог нам объяснить, откуда взялась эта скульптура, а в тот день, после массового истребления яблок, мне, когда я облизывал сладкие пальцы, в розовом закатном свете внезапно почудилось, будто сердце слабо и нестерпимо насмешливо бьется.

И я вспомнил туманные слова, произнесенные Жюльеттой в скучный и сердитый день, когда я под тем предлогом, что мне надо было срочно заканчивать одну из моих повестушек, в очередной раз отказался пойти с ней на какой-то театральный фестиваль. Она спустилась на несколько ступенек. Я остался стоять на пороге. Жюльетта обернулась, посмотрела выше двери и сказала: «Я понимаю, почему ты не можешь оторваться от этого дома: ты на него похож! У тебя тоже каменное сердце! » Меня ошеломили слова, как бы мимоходом оброненные Жюльеттой. Не знаю, что это было — всего лишь насмешливое замечание, проявление сиюминутной досады или давней злости или же в этом желании меня обидеть следовало искать более глубокий смысл. Я хотел ответить, но Жюльетта ушла, не обернувшись, села в свою машину, захлопнула дверцу и выехала на ухабистую дорогу, которая вела к шоссе. Я остался стоять на пороге дурак дураком, и над головой мне слышалось глухое и очень медленное биение тоски куда более просторной, чем моя собственная.

 

Вскоре у меня случился еще один припадок. В тот вечер, незадолго до того, как распродать с торгов всю мебель, я слонялся по комнатам. Долго не решался, потом все-таки толкнул дверь маленькой ванной, которую Жюльетта особенно любила, — с плиткой цвета яичной скорлупы, чугунными кранами и застекленными шкафчиками, в которых теснились флаконы. За то время, что ее не было, я ни разу не входил в эту комнату, которую называл «ванной Жюльетты», потому что она одна ею пользовалась, сам я все эти годы обходился другой ванной, более практичной и менее уютной.

В тот вечер я подолгу задерживался в темных закоулках дома, открывал шкафы, куда давно не заглядывал, вываливал на пол содержимое забытых ящиков, рылся в коробках с тем, что могло бы стать воспоминаниями, но превратилось в нагоняющий уныние хлам. Мне попадались старые фотографии, билеты в музеи или театры, открытки, которые в поездках покупались десятками, статуэтки, недорогие украшения, монетки, и еще я нашел большой квадратный кусок толстого серого фетра — я понятия не имел о том, откуда он взялся, но прикосновение к нему доставило мне тревожное удовольствие.

Кроме того, мне попался под руку последний роман, читанный Жюльеттой, он так и остался лежать раскрытым на столике у окна, за которым она любила сидеть. Это был «Авессалом, Авессалом! », и странно мне было скользить по отдельным фразам, по течению которых плыл взгляд Жюльетты, следуя тем же изгибам, отдаваясь воле того же быстрого течения, отдыхая в тех же тихих заводях. Желто-красная закладка точно отмечала ту переправу, где она покинула русло текста и ступила на таинственный берег. Когда я хотел уже закрыть книгу, из нее выпала визитная карточка, притаившаяся между страницами: на ней были отпечатаны имя, фамилия и адрес некоего Михаэля Малера. Жюльетта написала темно-синими чернилами поперек картонки: «Среда, 10, в 17. 30»! Любовник? Друг? Свидание? Что за среда? Какого месяца? Какого года? Я был озадачен, но мне пока не хотелось выяснять природу отношений между Жюльеттой и этим Михаэлем Малером, так что я снова засунул карточку между страниц Фолкнера.

Мне надоело поднимать тучи пыли, и я пошел в личную ванную жены, прихватив с собой трость с железным наконечником, найденную мной на вешалке за дверью под многими слоями дождевиков. Одно время я не мог без нее обойтись, когда ходил по лесу, я отводил ею низко растущие ветки и ворошил опавшие листья в поисках грибов.

Ванная была погружена в темноту, и в зеркале внезапно появился мой силуэт. Приземистая звериная тень. И тогда я поднял трость, а потом широким решительным жестом разбил это незваное отражение. Осколки стекла с дивным звоном посыпались в раковину, продолжая дробиться. Я без передышки колотил тростью, пока не перебил все сверкающие обломки до последнего. Железный наконечник справлялся прекрасно! Я не уставал слушать этот грохот, он услаждал мой слух, так что вскоре под очередью новых бесчисленных ударов рассыпались на мелкие кусочки флаконы, баночки с кремами и даже фарфоровая полочка. Полились, смешиваясь и растворяясь в воздухе, духи и туалетная вода, а кремы и пасты тем временем расползались, обволакивая останки распавшихся сосудов. Я перестал молотить только для того, чтобы, закрыв глаза, втянуть в себя напоенный благоуханиями воздух крохотной ванной.

И я — счастливый обладатель волшебной палочки — понял, что мне достаточно было расколотить все эти хрупкие штучки, чтобы вызвать самое чувственное напоминание о Жюльетте: ее аромат, ее духи, запах ее кожи.

Я завершил это планомерное разрушение, изо всей силы ударив по светильнику опалового стекла, так что на меня дождем посыпалась стеклянная мелочь. И наконец во мне и вокруг меня вновь настал беспредельный нежный покой. Жюльетта была здесь, в темноте. Я мог вдоволь надышаться запахом ее тела и волос. Да, она была рядом…

  

Вишневые косточки, яблоки, шляпки гвоздей, флаконы, зеркала: я в самом деле за эти несколько месяцев познал до тех пор мне неведомые желание и наслаждение. Тем не менее мне совершенно не нравился человек с тростью, подкованной железом, меня нисколько не привлекала молотобойная психология!

А в то утро я испытал наслаждение, принявшись рвать собственные рукописи, и сразу понял, что это наслаждение того же рода. Мне доставляло истинное удовольствие, проглядев текст по диагонали, мять и комкать страницы, а потом бросать их в огонь — пусть даже это замедляло положение библиотеки в гроб. Среди всей этой мельтешни суетились литературные персонажи. Каждый в смятении жаловался, твердил свою реплику.

Как ни странно, мне показалось, что в этой невидимой смуте я различил слова, которые сам однажды вложил во время одной из своих целительных бессонниц в уста девочки-беглянки: «Нет! Нет! Та душа, о которой вы говорите, — чужачка! Мерзкая чужачка! Если все так, я хочу, чтобы я могла ее бросить, отделаться от нее. Да, я хочу вырвать из себя эту душу! »

Да что я мог в ней найти, в этой Лейле? И какое мне дело до безработного бродяги по фамилии Шульц, способного пробормотать что-нибудь вроде: «Кто где-то там мог написать такую бездарную историю? »

  

Этих двоих я ни в ящик не заколотил, ни в преисподнюю своей печки не бросил. Роковая небрежность, последствия которой я не замедлил ощутить на себе.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.