|
|||
Рожденные в понедельник
Когда я была совсем маленькая, мама водила меня гулять в парк Гумбольдта на берегу реки Прери. В моей памяти запечатлелись размытые, точно на стеклянных фотопластинках, картины: старинный павильон лодочной станции, круглая эстрада-«ракушка», каменный арочный мост. Река текла по узкому руслу, а потом широко разливалась, и там, на глади лагуны, я увидела особенное чудо: платье из белых перьев, тянется вверх длинная изогнутая шея. «Лебедь», — сказала мать, заметив мой восторг. Существо рассекало блестящие воды, хлопая огромными крыльями, пока не взмыло в небо. Его имя ни капельки не выражало его великолепия, не передавало чувств, которые во мне всколыхнулись. Во мне проснулась потребность, которой я даже названия не знала, — желание рассказать о лебеде, о том, какой он белый, как движется, словно взрываясь на ходу, как медленно всплескивает крыльями. Лебедь слился с небом, а я никак не могла подобрать слова, чтобы описать свое впечатление. «Лебедь», — недовольно повторила я, и в груди у меня защемило: зародилось непонятное томление, незаметное ни прохожим, ни матери, ни деревьям, ни облакам.
* * *
Я родилась в понедельник, в Чикаго, на Норт-Сайд, во время Великой Снежной Бури 1946 года. 30 декабря. А надо бы днем позже: младенцы, которые появлялись на свет 31 декабря, прибывали из роддома с приданым — новым холодильником. Как мама ни силилась удержать меня в животе, роды начались прямо в такси, которое еле ползло по берегу озера Мичиган через снежную круговерть. Если верить отцу, я родилась тощая и долговязая и тут же заболела бронхопневмонией, и папа меня выхаживал, держа в клубах пара над тазом с кипятком. В 1948-м, в дни новой снежной бури, на свет появилась моя сестра Линда. Я была вынуждена быстро оправдать надежды родителей на меня — старшую сестру. Мама была занята — подрабатывала, гладя на дому белье, а я сидела на крыльце дома, где мы снимали меблированные комнаты, и дожидалась последней в городе телеги с лошадью — повозки торговца льдом. Торговец дарил мне ледышки, завернутые в оберточную бумагу. Одну ледышку я отложила в карман для сестренки. Потом полезла за ней — а ледышки-то и нету. Когда мама была беременна в третий раз — ждала моего брата Тодда, мы покинули свое тесное жилище на Логан-сквер и переселились в Пенсильванию, в Джермантаун. Несколько лет прожили во временном жилье для военнослужащих и их семей — беленых казармах с видом на заброшенное поле, где буйно цвели полевые цветы. Мы называли поле Лоскутом, летом взрослые там посиживали: беседовали между собой, курили, пускали по кругу банки с вином из одуванчиков, а мы, дети, на поле играли. Мать научила нас играм своего детства: «Море волнуется», «Третий лишний», «Цепи-цепи, вам кого? ». Мы плели венки из маргариток, носили их на шее, надевали на головы. По вечерам ловили банками светлячков, выдирали у них огоньки и делали светящиеся колечки. Мать научила меня молиться — молитве, которой научилась у собственной матери. «Отче небесный, ко сну отхожу, И душу свою я Тебе предаю». Когда смеркалось, я становилась на колени у своей кроватки, а мать стояла рядом, смолила сигареты и внимательно слушала, как я повторяю за ней строки. Молилась я от всего сердца, но слова молитвы меня нервировали, и я донимала мать расспросами. Что такое душа? Какого она цвета? Я побаивалась, что моя душа — она ведь озорная — сбежит, пока я сплю, и больше не вернется. Потому-то я изо всех сил старалась не задремать, удержать душу в себе — на положенном месте. Мама записала меня в библейскую школу — наверно, чтобы удовлетворить мое любопытство. Там зубрили наизусть стихи из Ветхого Завета и слова Иисуса. После занятия мы строились в шеренгу, и нас вознаграждали медом в сотах, который доставали ложкой из банки — одной на всех детей, а дети наперебой кашляли. От ложки я инстинктивно уворачивалась, но идею Бога приняла быстро. Мне было приятно воображать, что наверху над нами кто-то есть: он вечно в движении, точно жидкие звезды. Детская молитва меня не устраивала, и вскоре я попросила маму: «Можно, я сочиню свою? » Какое же это было облегчение, когда уже не требовалось твердить: «И если, Боже, умру я во сне, возьми мою душу на небо к Себе», а вместо этого высказывать все, что на сердце. Итак, мне дали волю, и, лежа на своей кровати у угольной печки, я упоенно обращалась к Богу с долгими мольбами, беззвучно шевеля губами. Я страдала бессонницей и, верно, немало утомила Господа своими бесконечными клятвами, видениями и замыслами. Но со временем переключилась на молитвы другого сорта: безмолвные, для которых требовалось больше слушать, чем говорить. Мой словесный ручей растекся, сменился ощущением, будто я то расширяюсь, то сжимаюсь. Так я вошла в сияющий мир фантазии. Отчетливее всего он становился в горячечном жару гриппа, кори, ветрянки или свинки. Всеми этими болезнями я переболела, и каждая поднимала мое сознание на новый уровень. Я забивалась глубоко внутрь своего «я» и смотрела, как надо мной, разгораясь все ярче сквозь сомкнутые веки, вращается симметрия снежинки; так я раздобыла самый ценный сувенир — отблеск небесного калейдоскопа. Постепенно с любовью к молитве во мне стала соперничать любовь к книге. Я устраивалась у маминых ног и смотрела, как она курит, пьет кофе и переворачивает страницы книги, лежащей на коленях. Меня интриговало, что мама так поглощена чтением. В школу я еще не ходила, но мне нравилось рассматривать мамины книжки, гладить бумагу, приподнимать листки папиросной бумаги с фронтисписов. Чего такого в этих книгах, что мама от них не отрывается? Когда мама обнаружила, что я сплю на ее малиновой «Книге мучеников» Фокса[4] — прячу фолиант под подушку, надеясь впитать его смысл, — то усадила меня за стол и приступила к трудоемкому процессу обучения грамоте. Ценой непосильного труда мы одолели «Матушку Гусыню» и перешли к доктору Сьюзу. Когда я достаточно поднаторела, мама разрешила мне устраиваться рядом с ней на мягком — сядешь и проваливаешься — диване: она читала «Башмаки рыбака»[5], а я — «Красные башмачки»[6]. На книгах я просто помешалась. Мечтала прочесть все, какие только есть на свете. А прочитанное рождало во мне все новые порывы. А не поехать ли мне в Африку, чтобы предложить свои услуги Альберту Швейцеру? Или надеть шапку с енотовым хвостом, прикрепить к поясу рожок для пороха и защищать простых людей, как Дэви Крокетт? Или забраться высоко в Гималаи и поселиться в пещере: вертеть молитвенное колесо, чтобы вертелась Земля? Но сильнее всего хотелось самовыражаться, и брат с сестрой стали моими первыми истовыми сообщниками, охотно вкушавшими плоды моей фантазии. Слушали мои россказни, раскрыв рот, с энтузиазмом играли в моих пьесах и храбро сражались на моих войнах. Казалось: раз брат с сестрой за меня, для нас нет ничего невозможного. Весной я часто болела. Была прикована к постели, обречена слышать только со стороны, сквозь открытое окно, крики играющих на улице. Летом младшие докладывали мне, какую часть нашего пустыря удалось отстоять перед натиском врага. В мое отсутствие мы проиграли не одну битву; мои усталые солдаты собирались у моей постели, и я благословляла их стихами из библии маленького воина — «Детского цветника стихов» Роберта Льюиса Стивенсона. Зимой мы строили снежные крепости, и я руководила кампанией в ранге генерала: рисовала карты и отмечала стрелками наши стратегические планы, наступления и отступления. Мы вели войны наших ирландских дедов — противоборство оранжевых и зеленых. Мы носили оранжевое, но понятия не имели, что оно значит: просто мундиры у нас такие. Когда битвы приедались, я объявляла перемирие и шла в гости к моей подруге Стефани. Она выздоравливала от болезни, недоступной моему разумению, — лейкемии или чего-то наподобие. Стефани была старше меня — ей было, наверно, лет двенадцать, а мне восемь. В сущности, мне было особенно нечего ей сказать, и я вряд ли скрашивала ее жизнь, но было видно, что мое общество доставляло Стефани огромную радость. Ее старшая сестра вешала сушиться мою промокшую одежду и приносила нам какао с крекерами на подносе. Стефани откидывалась на гору подушек, а я плела всякие байки и читала ее комиксы. Если честно, то, наверно, я дружила со Стефани не по доброте душевной — мне просто хотелось полюбоваться ее богатствами. Я завороженно глазела на ее собрание комиксов: огромные штабеля, компенсация за целое детство, проведенное в четырех стенах. У нее были все выпуски «Супермена», «Крошки Лулу», «Классических комиксов» и «Дома загадок». В старой коробке от сигар Стефани хранила полный набор талисманов за 1953 год: рулетка, пишущая машинка, конькобежец, красный Пегас — логотип «Эксон мобил», Эйфелева башня, балетные пуанты, брелки в форме всех сорока восьми материковых штатов США. Я могла играть ими бесконечно. Если у Стефани появлялся дубль какого-нибудь талисмана, она его мне дарила. У меня был тайник под половицей около кровати. Там я хранила заначку — деньги, выигранные в шарики, а еще коллекцию вкладышей и предметы культа, спасенные из мусорных баков у домов католиков: выцветшие бумажные образки, обтрепанные скапулярии[7], гипсовых святых с обломанными пальцами и ступнями. Туда я прятала и принесенное от Стефани — смутно догадывалась, что не следует принимать подарки от больной. Но все-таки брала их и прятала, ощущая легкие угрызения совести. Я пообещала навестить Стефани на Валентинов день, но не пошла. Мои обязанности генерала во главе армии из Линды, Тодда и соседских ребят были очень утомительны. Вдобавок валил густой снег — зима вообще выдалась суровая. На следующий день я оставила боевой пост, чтобы выпить со Стефани какао. Она была какая-то снулая, умоляла меня не уходить, а сама задремала. Я залезла в шкатулку с ее сокровищами. Шкатулка была розовая; поднимаешь крышку — и внутри начинает кружиться балерина, вылитая Фея Драже. Одна брошка в виде фигуристки меня настолько пленила, что я сунула ее в варежку. И, закаменев от страха, долго сидела у постели Стефани; потом встала и на цыпочках вышла, а Стефани так и не проснулась. Я засунула брошку на самое дно своего тайника. Спала я в ту ночь урывками: меня будила совесть. Проснулась вся разбитая, в школу пойти не смогла: провалялась в кровати, придавленная грузом вины. Мысленно поклялась вернуть брошку и попросить прощения. Наутро наступил день рождения моей сестры Линды, но праздник отменили: Стефани стало хуже, и мои родители поехали в больницу сдавать для нее кровь. Когда они вернулись, отец плакал, а мама встала на колени у моей кровати и сказала мне, что Стефани умерла. Она пощупала мой лоб, и ее скорбь моментально сменилась тревогой: я вся горела. Оказалось, у меня скарлатина. В пятидесятые годы этой болезни очень боялись: она часто переходила в неизлечимую форму ревматизма. В нашей квартире объявили карантин, дверь выкрасили в желтый цвет. Болезнь приковала меня к постели, и на похороны Стефани я не пошла. Ее мать принесла мне все стопки комиксов и коробку от сигар с брелками. Теперь я обладала всеми сокровищами Стефани, но даже взглянуть на них не могла — слишком плохо себя чувствовала. Тогда-то я ощутила тяжесть греха, даже такого мелкого, как кража брошки. Осознала: как бы я ни старалась вести себя хорошо, теперь мне не стать святой. И прощения Стефани никогда уже не заслужить. Но в одну из бессонных ночей, в постели, я вдруг сообразила: а вдруг со Стефани можно поговорить, если помолиться ей или хотя бы попросить Бога, чтобы он замолвил перед ней словечко? Эта история очень нравилась Роберту, и иногда, в какое-нибудь холодное апатичное воскресенье, он упрашивал меня вновь ее рассказать. — Я хочу послушать про Стефани, — говорил он. В те наши долгие утра под одеялом я не опускала ни одной детали: рассказывала, как по писаному, истории своего детства, его чудес и печалей, а мы с Робертом пытались внушить себе, что ничуточки не голодны. И всякий раз, когда я доходила до момента, как открываю шкатулку с драгоценностями, Роберт вскрикивал: «О нет, Патти, нет…» Мы часто подсмеивались над тем, какими были в детстве: я, дескать, хулиганка, которая пытается стать пай-девочкой, а Роберт — пай-мальчик, но пытается стать хулиганом. Шли годы, и мы обменивались между собой ролями снова и снова, пока не смирились с двойственностью наших натур. В нас сосуществовали оба начала: и свет и тьма. Я была мечтательным ребенком, жила как во сне. Озадачивала учителей тем, что рано выучилась читать, но была абсолютно не способна найти своим способностям практическое, с точки зрения педагогов, применение. В моей характеристике из школы разные педагоги писали все то же: «Слишком часто витает в облаках, постоянно отвлекается». Я и сама не знаю, куда уносилась в своих мыслях, но приземлялась частенько в углу: меня сажали на высокий стул всем на обозрение и надевали мне на голову позорный бумажный колпак. Позднее я рисовала для Роберта эти потешные сцены унижений — на листах крупного формата, во всех подробностях. Он обожал эти истории. Похоже, Роберт преклонялся перед всеми чертами моего характера, которые другим казались отталкивающими, чуждыми. Благодаря этому диалогу в рисунках мои детские воспоминания сделались и его воспоминаниями.
* * *
Я расстроилась, когда нас выселили с Лоскута — пришлось собирать чемоданы и начинать новую жизнь на юге штата Нью-Джерси. Мама родила четвертого ребенка, девочку, которую мы растили общими усилиями, — болезненную, но жизнерадостную Кимберли. На новом месте, среди болот, свиноферм и персиковых садов, я почувствовала себя в изоляции. Ушла в книги и в составление энциклопедии, которая, впрочем, не продвинулась дальше статьи «Боливар». Отец приобщил меня к научной фантастике, и одно время мы вместе высматривали НЛО в небесах над зданием, где занимался местный клуб народного танца. Мы вели наблюдения, а папа неустанно опровергал теорию происхождения жизни на Земле. В возрасте одиннадцати лет ничто не доставляло мне столько удовольствия, как долгие прогулки с собакой в лесу неподалеку от дома. Из красной глинистой почвы торчали гнилушки, «джек-на-амвоне»[8] да скунсова капуста. Я находила уютное уединенное местечко, усаживалась, клала голову на какой-нибудь поваленный ствол у ручья, где в воде мельтешили головастики. В пыльных полях около карьера я и мой преданный адъютант — мой брат Тодд — ползали по-пластунски. Нашей старательной сестре поручалось бинтовать наши раны и снабжать нас драгоценной водой из папиной солдатской фляги. Как-то раз, когда, прихрамывая, под солнцем, нависшим над головой как тяжелая наковальня, я возвращалась с передовой в тыл, прямо на меня выскочила из засады мать. — Патриция! — проворчала она. — Надень блузку! — В блузке жарко, — огрызнулась я. — Все ходят в одних штанах, а я что? — Даже если очень жарко, пора тебе носить блузку. Ты уже большая, скоро станешь взрослой барышней. Я возмутилась, объявила, что никогда никакой взрослой барышней не стану, буду только самой собой, и вообще я из клана Питера Пэна — мы не взрослеем. Мама взяла верх, и я надела блузку, но испытала горькую муку: казалось, меня предали. Я уныло наблюдала, как мать делает женскую работу по дому, подмечала, какая у нее округлая, самая что ни на есть женская фигура. И мне казалось: все это — и домоводство и округлости — противоестественно, противоречит моей натуре. Меня передергивало от аромата духов и красных, как кровавые раны, ртов — в пятидесятые годы душились сильно и красились густо. Одно время я дулась на маму — она не просто принесла мне дурную весть, но и сама эту весть олицетворяла. Я сидела с собакой у ног, огорошенная, но непокорная, и мечтала о дальних странах. Вот сбегу и поступлю в Иностранный легион, дослужусь до офицера, стану водить солдат в марш-броски по пустыне. Утешение я нашла в книгах. Взглянуть на мой женский удел с позитивной стороны мне помогла, как ни странно, Луиза Мэй Олкотт. Джо Марч — одна из героинь «Маленьких женщин», настоящий «мальчишка в юбке» — становится писательницей, чтобы в годы Гражданской войны заработать на хлеб себе и родным. Своим бунтарским корявым почерком она исписывает страницу за страницей — сочиняет рассказы для местной газеты. Джо вдохновила меня на стремление к новой цели, и вскоре я уже писала рассказы и рассказывала брату с сестрой длиннющие байки. Тогда-то у меня появилась мечта когда-нибудь написать книгу. Еще через год отец устроил нам редкостную экскурсию в Филадельфийский музей изобразительных искусств. Мои родители были заняты по горло, и поездка с четырьмя детьми на автобусе в Филадельфию оказалась хлопотным и недешевым делом. Для нашей семьи это был первый и последний выезд куда-то всем скопом, а для меня — первая в жизни встреча с искусством лицом к лицу. В длинных томных фигурах Модильяни я узнавала себя, как в зеркале, элегантно-застывшие персонажи Сарджента и Томаса Икинса меня заворожили, а сияние импрессионистов ослепило. Но глубже всего поразили — пронзили сердце — работы из зала Пикассо, от арлекинов до кубизма. У меня перехватило дух от его непоколебимой уверенности в себе. Отец восхищался Сальвадором Дали: виртуозная техника, глубокий символический смысл. Но у Пикассо он вообще никаких достоинств не заметил, и мы впервые в жизни крупно поспорили. Тем временем мама хлопотала, собирая младших по залам — они разбегались и скользили по гладким мраморным полам. Когда мы гуськом спускались по гигантской лестнице, я, несомненно, внешне оставалась все той же — угрюмой двенадцатилетней девочкой с костлявыми локтями и коленками. Но в глубине души знала, что преобразилась: мне открылось, что люди создают произведения искусства, а быть художником значит видеть то, чего не видят другие. Я отчаянно хотела стать художником, но ничем не могла доказать себе, что во мне есть задатки. Намечтала, будто чувствую в себе призвание к искусству, и молилась, чтобы оно действительно проявилось. Но однажды, когда я смотрела фильм «Песнь Бернадетте» с Дженнифер Джонс, меня поразило, что юная святая не просила Господа о зове свыше. Это настоятельница монастыря мечтала сделаться святой, но Бог избрал Бернадетту[9], скромную крестьянскую девушку. Я забеспокоилась. Нести тяжкий крест призвания я была вполне готова, но как быть, если меня так и не призовут?! Я росла как на дрожжах. Пять футов восемь дюймов, а весу — хорошо если сто фунтов. В четырнадцать лет я была уже не генералом маленькой, но преданной мне армии, а тощим изгоем, объектом всеобщих насмешек. Ниже меня на школьной социальной лестнице никого не было. Я спасалась тем, что выручало подростков в 1961 году, — книгами и рок-н-роллом. Родители работали в ночную смену. Сделав уроки и работу по дому, мы с Тодди и Линдой танцевали под Джеймса Брауна, The Shireiles, Хэнка Балларда с The Midnighters. Боюсь показаться нескромной, но все-таки скажу: танцевали мы не хуже, чем воевали. Я рисовала, танцевала, сочиняла стихи. Вундеркиндом не была, выезжала на своем богатом воображении. Учителя меня поощряли. Когда я победила в конкурсе, который спонсировал местный магазин красок «Шервин-Уильямс», мои работы вывесили в магазинной витрине, а денежной премии хватило на деревянный этюдник и набор масляных красок. Я прочесывала библиотеки и церковные благотворительные распродажи в поисках альбомов по искусству. Тогда можно было приобрести прекрасные издания буквально за гроши, и я упивалась миром Модильяни, Дюбюффе, Пикассо, Фра Анджелико и Альберта Райдера[10]. На шестнадцатилетие мама подарила мне книгу «Необычайная жизнь Диего Риверы». Меня поразили размах его фресок, его скитания и мытарства, любовные истории и творческие усилия. В то лето я устроилась на завод браковщицей — проверяла рули для трехколесных велосипедов. Адская работа. От своих монотонных обязанностей я спасалась, погружаясь в грезы. Мечтала вступить в братство художников: как они, голодать, как они, одеваться, как они, работать и молиться. Я хвалилась, что когда-нибудь стану любовницей художника: по юности мне казалось, что ничего романтичнее на свете и быть не может. Воображала себя Фридой рядом с Диего — художницей и музой по совместительству. Мечтала познакомиться с каким-нибудь художником: я бы его любила и поддерживала и работала бы с ним бок о бок. Роберт Майкл Мэпплторп родился в понедельник 4 ноября 1946 года. Он был третьим из шестерых детей в семье. Вырос он в Флорал-парк на Лонг-Айленде. Мальчик был озорной, через его беспечное детство проходила тончайшей нитью любовь к прекрасному. Глаза ребенка улавливали и сохраняли в памяти каждый блик света, каждый перелив драгоценного камня, богатое убранство алтаря, блеск золотистого саксофона или россыпь голубых звезд. Он был застенчивый, грациозный, маленький аккуратист. Еще в раннем детстве его душа пылала сама и стремилась воспламенить всех вокруг. Свет озарял страницы его книжки-раскраски и его тоненькие пальчики. Он обожал раскрашивать картинки, но не для того чтобы заполнять пустоты на листе, а чтобы подбирать цвета, которых не выбрал бы никто другой. В зелени холмов он видел алое. Снег лиловый, лица зеленые, солнце серебряное. Ему нравилась реакция окружающих, нравилось, что братья и сестры смотрят ошарашенно. Он обнаружил в себе талант рисовальщика. График он был прирожденный. Исподтишка корежил на своих рисунках предметы, превращал в абстракции и чуял свое растущее могущество. Он был художник и сам знал об этом. Нет, не воображал себя художником, как иногда воображают дети. Просто сознавал: ему это дано. Свет озарял любимую игрушку Роберта — набор «Украшения своими руками»: пузырьки с эмалевой краской, малюсенькие кисточки. Пальцы у него были ловкие. Он упивался своим умением собирать из мелких деталей и декорировать броши для матери. Его не смущало, что это девчачье занятие, что «Украшения своими руками» — традиционный рождественский подарок для девочек. Его старший брат, отличный спортсмен, подсмеивался. Мать, Джоан, курила сигарету за сигаретой и умиленно смотрела, как сын старательно нанизывает для нее очередные бусы из мелкого индейского бисера. Позднее он сам стал обвешиваться похожими ожерельями — уже после того, как порвал с отцом, отказался делать карьеру и в католической церкви, и в бизнесе, и в армии, когда увлекся ЛСД и поклялся жить только ради искусства. Роберту было нелегко решиться на разрыв с семьей. К искусству его влекло неудержимо, но расстраивать родителей не хотелось. О детстве, о родных Роберт упоминал редко. Непременно твердил, что получил хорошее воспитание, был огражден от бед и жил в полном достатке. Но свои истинные чувства всегда скрывал, подражая стоическому характеру своего отца. Мать мечтала, что он станет священником. Ему нравилось прислуживать у алтаря, но больше потому, что было сладко входить в тайные помещения. Нравилась ризница, идея запретных комнат, облачения и ритуалы. С церковью его связывала не религиозность, не благочестие, а чувство прекрасного. Пожалуй, упоение битвы добра со злом влекло потому, что отражало его внутреннюю борьбу, высвечивало грань, которую мог переступить и он. И все же у первого причастия он стоял гордый: сознавал, что выполнил священную обязанность, наслаждался всеобщим вниманием. На шее у него был огромный бодлеровский бант, на рукаве — повязка, совсем как у Артюра Рембо на его детских фотографиях. Только Артюр и в малолетстве смотрел бунтарем. Дом, где Роберт жил с родителями, не отличался ни рафинированным художественным вкусом, ни богемным беспорядком. Это был чистенький уютный особняк, типичный для послевоенного среднего класса: в газетнице — газеты, в шкатулке для драгоценностей — драгоценности. Гарри, отец Роберта, порой бывал суров и категоричен. Эти качества, как и сильные чуткие пальцы, Роберт унаследовал. А от матери взял аккуратность и лукавую улыбку, в которой вечно чудилась какая-то загадка. В холле дома висели несколько рисунков Роберта. Пока он жил с родителями, усердно старался быть почтительным сыном, даже специальность выбрал по отцовской воле — промышленный дизайн. Если же Роберт что-то открывал для себя самостоятельно, то помалкивал. Роберт обожал слушать рассказы о моих детских приключениях, но когда я его расспрашивала, мало что мог поведать. Говорил, что в его семье никогда особо между собой не разговаривали, не читали книг, не делились сокровенным. Общей мифологии у них не было: никаких повестей о кладах, предательствах и снежных крепостях. Жили в безопасности, но не в сказке. — Моя семья — это ты, — говорил Роберт. В юности я здорово влипла. В 1966-м, в конце лета, я переспала с парнем, который был еще младше меня, и мы с первого же раза зачали ребенка. Я пошла к врачу, но он не поверил моим тревогам: прочел мне, слегка зардевшись, лекцию о менструальном цикле и спровадил. Но прошло несколько недель, и я осознала, что действительно беременна. Я выросла во времена, когда секс и брак были абсолютными синонимами. Контрацептивы нельзя было купить просто так, да и я в свои девятнадцать была до наивности неискушена в вопросах секса. Наши ласки были такими скоротечными и нежными, что я даже сомневалась, увенчалось ли наше вожделение настоящим соитием. Но природа оказалась сильнее нас и оставила за собой последнее слово. От меня не ускользнула ирония судьбы: именно на меня, хотя я вообще не желала быть девчонкой и тем более взрослеть, свалилось это испытание. Природа сбила с меня спесь. Возложить ответственность на парня — семнадцатилетнего, совершенно неопытного — было невозможно. Я должна была все улаживать сама. Утром в День благодарения я присела на кушетку в постирочной комнате в доме моих родителей. В этой комнате я спала, когда летом работала на фабрике, да и в остальное время, когда приезжала из педагогического колледжа Глассборо, где училась. За стеной слышались голоса: мама с папой варили кофе, брат и сестры, рассевшись за столом, пересмеивались. А я-то — старшая сестра, гордость семьи: поступила в колледж, учусь на медные деньги, сама себя обеспечиваю! Отец опасался, что замуж я по своей неказистости не выйду, и надеялся, что профессия учительницы станет для меня верным куском хлеба. Если я останусь без диплома, отец будет просто сражен. Я долго сидела и глядела на свои руки, сложенные на животе. Парня я освободила от ответственности: он был точно мотылек, который силится выбраться из кокона, и я бы сама себя возненавидела, если бы помешала его неуклюжему рождению для большого мира. Я знала: парень мне ничем помочь не сможет. Но знала и то, что мне одной с младенцем не управиться. Я доверила свою тайну одному добряку преподавателю, и он подыскал интеллигентную супружескую пару, мечтавшую о ребенке. Я осмотрела свое жилище: стиральная машина, сушилка, большая ивовая корзина, доверху набитая грязным постельным бельем, на гладильной доске — сложенные рубашки моего отца. Был еще столик, на котором я разложила свои карандаши, альбом для набросков и книгу «Озарения»[11]. Я сидела, набиралась духа для разговора с родителями, беззвучно молилась. На миг мне показалось, что я вот-вот умру, и столь же моментально я осознала: все уладится. На меня вдруг снизошло колоссальное спокойствие. Вытеснив страхи, во мне поселилось всепобеждающее ощущение моей миссии. Показалось, это ребенок мне его внушил — понял, как мне тяжело, пришел на выручку. Мной овладел полный душевный покой. Я выполню свой долг, позабочусь о своем здоровье, не стану отчаиваться. Ни за что не буду жалеть о прошлом. Не вернусь ни в типографию, ни в педагогический колледж. Стану художницей. Докажу, что кое-чего стою. Я встала и отправилась на кухню. Из колледжа меня отчислили, но мне было уже все равно. Я знала, что не создана быть учительницей, несмотря на все мое уважение к этой достойной профессии. Жила себе дома, в каморке со стиральной машиной. Боевой дух во мне поддерживала Дженет Хэмилл, моя однокурсница и землячка. После смерти своей матери Дженет поселилась у нас, я разделила с ней мою каморку. Нас объединяли дерзкие мечты и любовь к рок-н-роллу: мы за полночь дискутировали о сравнительных достоинствах The Beatles и The Rolling Stones. В магазине «Сэм Гудиз» отстояли многочасовую очередь за «Blonde on Blonde», а потом обыскали всю Филадельфию в поисках такого же шарфа, как у Боба Дилана на конверте этого диска. Когда Дилан разбился на мотоцикле, ставили свечки за его здоровье. Лежали в высокой траве и слушали «Light My Fire» по радио из дряхлой машины Дженет, припаркованной с распахнутыми дверцами на обочине. Обрезали свои длинные юбки до мини — под Ванессу Редгрейв в «Фотоувеличении», рылись в секонд-хендах, надеясь обзавестись пальто а-ля Бодлер и Оскар Уайльд. Дженет оставалась моей верной подругой до самых родов, но когда у меня вырос живот, я была вынуждена искать себе другое пристанище. Соседи просто сживали моих родных со свету — глядели на них так, словно они преступницу укрывают. Я нашла себе «приемную семью» — тоже по фамилии Смит. Жили они чуть южнее, на берегу океана. Муж-живописец, жена-керамист и их маленький сын. Приютили они меня по своей доброте. Семейство жило по строгим правилам, но атмосфера была теплая: питались в соответствии с системой макробиотики, слушали классическую музыку, интересовались искусством. Я чувствовала себя одиноко, но Дженет при каждой возможности меня навещала. У меня были кое-какие карманные деньги. Каждое воскресенье я совершала долгую прогулку пешком, чтобы посидеть в безлюдном кафе на пляже и выпить чашку кофе с пончиком: в доме, где я жила, поклонялись здоровой пище, а кофе и выпечка были вне закона. Я смаковала эти мелкие излишества, кидала в музыкальный автомат четвертак и ставила три раза подряд «Strawberry Fields». Таков был мой личный священный обряд; слова и голос Леннона давали мне силы, когда становилось невмоготу. После пасхальных каникул за мной приехали родители. Роды совпали с полнолунием. Родители отвезли меня в больницу в Кэмдене. Поскольку я была незамужняя, медсестры обращались со мной черство и жестоко, несколько часов продержали меня на столе, прежде чем уведомить врача о начале родов. Насмехались над моей внешностью — я выглядела как настоящая битница, — прохаживались насчет моего аморального поведения, обзывали «дочкой Дракулы» и грозились отрезать мои длинные черные волосы. Потом пришел врач и страшно возмутился. Я слышала, как он кричал на медсестер — сказал, что предлежание тазовое и меня нельзя было оставлять без внимания. Пока я рожала, из-за открытого окна всю ночь доносились мальчишеские голоса, поющие а капелла. Гармония на четыре голоса на перекрестках Кэмдена, штат Нью-Джерси. Потом подействовал наркоз, и последнее, что я запомнила, — встревоженное лицо врача и перешептывания медсестер. Мой ребенок родился в годовщину бомбардировки Герники. Помню, я подумала об этой картине, о рыдающей матери с мертвым ребенком на руках. Пусть мои руки будут пусты, пусть я буду рыдать, но мой младенец выживет, он крепкий и здоровый, его окружат заботой. Я верила в это всей душой. На День памяти павших воинов я поехала на автобусе в Филадельфию, чтобы постоять у статуи Жанны д'Арк неподалеку от Музея изобразительных искусств. Когда я в детстве впервые оказалась в этом музее, статуи еще не было. Как красива была Жанна на коне, поднимающая свое знамя к самому солнцу. Девочка-подросток, она выручила своего короля из плена и возвела на трон в Руане только для того, чтобы ее предали и сожгли на костре. Юная Жанна, которую я знала по книгам, и ребенок, которого я никогда не узнаю: им обоим я дала клятву, что выйду в люди, и поехала домой. Сделала остановку в Кэмдене, зашла в секонд-хенд и купила длинный серый плащ. В ТОТ ЖЕ САМЫЙ ДЕНЬ В БРУКЛИНЕ РОБЕРТ закинулся ЛСД. Предварительно навел порядок в мастерской: разложил на низком столике альбом и карандаши, положил на пол подушку для сидения. Приготовил чистый лист мелованной бумаги. Он знал: еще не факт, что на пике наркотического эффекта он сможет рисовать. Но художественные принадлежности все-таки старался держать под рукой — авось понадобятся. Он и раньше пробовал работать под кислотой, но она уводила его в чернуху, в миры, куда он обычно не допускал себя усилием воли. Часто красота, которая ему открывалась, на поверку оказывалась обманкой, плоды творчества — безобразными и агрессивными. Он не задумывался, отчего так происходит. Принимал как данность. Сначала кислота показалась слабой, и он расстроился: значит, зря увеличил дозу против обычной? Он уже прошел через этап предвкушения и нервозного воодушевления. Эти ощущения он обожал. Отслеживал, как страх и трепет, возникая где-то под ложечкой, растекаются по телу. То же самое чувство он испытывал в детстве, когда стоял, мальчик-алтарник в тесной сутане, за бархатной занавесью и держал крест, готовился выйти в путь. Подумалось: ничего не выйдет. Переставил золоченую рамку на каминной доске. Заметил, как по его жилам течет кровь, проходит через запястье, заметил яркий краешек манжеты. Заметил вокруг себя комнату: вся в самолетах, сиренах и псах, и стены заметил — они пульсировали. Осознал, что стискивает зубы. Заметил свое собственное дыхание, точно дыхание бога в обмороке. Накатила ужасающая ясность: от стоп-кадров прошлого подкосились ноги. Череда воспоминаний тянулась как ириска: корпус подготовки офицеров-резервистов[12], укоризненные взгляды однокурсников, сортир, затопленный святой водой, одногруппники проходят и смотрят равнодушно, как собаки, неодобрение отца, исключение из корпуса и материнские слезы: во всем кровоточит его одиночество, его личный конец света. Попробовал встать. Ноги совершенно не слушались — затекли. И все-таки он сумел встать и растер ноги. Вены на руках странно набухли. Снял рубашку, насквозь пропитанную светом и потом, — сбросил свою кожу, в которой томился, как в тюрьме. Опустил глаза — на столе бумага. Разглядел на листе рисунок — ничего, что никакого рисунка пока нет. Снова присел на корточки, уверенно водил карандашом в последних лучах вечернего солнца. Завершил два рисунка — аморфные паутинки. Написал слова, которые пришли к нему сами, и ощутил весомость написанного: «Разрушение вселенной. 30 мая 1967». Хорошая работа, подумал он с легким сожалением. Ведь никто не увидит того, что он повидал, и никто не поймет. Так уж заведено, он уже притерпелся. Живет с этим ощущением всю жизнь, только раньше пытался как-то повиниться за то, каким уродился, компенсировать это окружающим — словно сам виноват в своей непонятости. Компенсировал своим мягким характером, силился заслужить одобрение отца, учителей, ровесников. Он точно не знал, хороший он человек или плохой. Альтруист или нет. Демон или нет. Но одно знал точно. Он художник. И за это никогда ни у кого не станет просить прощения. Он прислонился к стене, выкурил сигарету. Почувствовал вокруг себя ауру отчетливой ясности. Слегка вздрогнул, но понял: ничего, это просто физиологическая реакция. В нем зарождалось еще какое-то новое чувство, которого он не умел назвать. Ощущение, что он сам себе хозяин. Рабству конец. Когда стемнело, он заметил, что испытывает жажду. Дико хотелось шоколадного молока. Он знал, где пока еще открыто. Похлопал по карманам: мелочь есть, завернул за угол и пошел к Мертл-авеню, широко ухмыляясь во мраке.
* * *
Летом 1967 года я подвела итоги истекшего этапа своей жизни. Я произвела на свет здоровую дочь и вверила ее заботам любящей интеллигентной семьи. Бросила педагогический колледж: чтобы доучиться, у меня не хватало ни самодисциплины, ни интереса к учебе, ни денег. Работаю за минимальную зарплату в Филадельфии на полиграфической фабрике, где печатают учебники. Куда теперь отправиться и чем там заняться? Вот какой вопрос надо было решать прежде всего. Я не отказывалась от надежд стать художницей, хотя и знала: денег на учебу в школе искусств взять неоткуда, мне бы самой прокормиться. В моем городке меня ничто не удерживало: никаких перспектив, никакого чувства общности. Родители растили нас в атмосфере богословских диспутов, сочувствия ближним, борьбы за гражданские права, но общая атмосфера в поселках Нью-Джерси мало благоволила людям искусства. Мои немногочисленные единомышленники переехали в Нью-Йорк, чтобы писать стихи и учиться на художников, и я чувствовала себя совершенно одинокой. Моим утешением стал Артюр Рембо. Я набрела на него в шестнадцать лет на лотке букиниста напротив автовокзала в Филадельфии. Его надменный взгляд с обложки «Озарений» скрестился с моим. Его язвительный ум высек во мне искру, и я приняла Рембо как родного, как существо моей породы, даже как тайного возлюбленного. Девяносто девяти центов — столько стоила книга — у меня не нашлось, и я ее просто прикарманила. Рембо хранил ключ к шифру мистического языка, который я жадно впитывала, хотя и не вполне понимала. Безответная влюбленность в Рембо была для меня не менее реальным чувством, чем все мои прочие переживания. На фабрике, где я работала среди безграмотных грубых женщин, Рембо навлек на меня гонения. Другие работницы заподозрили: раз я читаю книгу на иностранном языке, значит, коммунистка. Подловили меня в туалете и стали мне угрожать, требовали, чтобы я выдала им Рембо. Тут-то я и вскипела. Ради Рембо я писала и мечтала. Он стал моим архангелом, спасителем от рутинных ужасов фабричной жизни. Я крепко уцепилась за его руки, начертившие карту рая. Ходила горделиво оттого, что знала Рембо, и эту гордость у меня было невозможно отнять. Я швырнула «Озарения» в клетчатый чемодан. Уйдем в бега вместе. Какой-никакой план действий у меня был. Отыскать друзей, которые учатся в Институте Прэтта в Бруклине: если буду вращаться в их кругах, смогу набраться знаний. Когда в конце июня меня уволили из типографии, я сочла: это знамение, пора сняться с места. В Южном Джерси с работой было туго. Я записалась ждать вакансий на заводе грампластинок «Коламбиа рекорде» в Питмене и в «Кэмп-белл суп компани» в Кэмдене, но меня трясло при одной мысли об этих предприятиях. Денег у меня было впритык: ровно на автобусный билет в один конец. Я решила, что в Нью-Йорке попробую устроиться в какой-нибудь книжный магазин, обойду все, какие есть, — рассудила, что для меня это самое подходящее место работы. Мама, профессиональная официантка, дала мне белые танкетки и чистый комплект формы в целлофановом пакете. — Официантка из тебя никогда не получится, но форму я тебе все равно дам — а вдруг? — сказала она. Так мама дала мне понять, что я могу на нее положиться. Утром 3 июля, в понедельник, я кое-как простилась с родными — слез было пролито много. Я прошла пешком милю до Вудбери и села на филадельфийский автобус. Проехала через мой любимый Кэмден, почтительно кивнула облезлому фасаду когда-то блестящего отеля «Уолт Уитмен». В сердце закололо — больно было расставаться с этим захиревшим городом, но там для меня не было работы. Судостроительный завод тоже вот-вот закроется, соискателей и без меня станет предостаточно. На Маркет-стрит я сошла, заглянула в «Недик»[13]. Опустила монетку в музыкальный автомат, прослушала пластинку Нины Симон с обеих сторон, выпила кофе с пончиком — в знак прощания. Перешла дорогу и оказалась на Филиберт-стрит, у лотка букиниста напротив автовокзала, у которого околачивалась последние несколько лет. Помедлила у лотка, с которого когда-то украла книгу Рембо. На этом самом месте теперь лежала потрепанная «Любовь на левом берегу»[14] с зернистыми черно-белыми фото — хроникой парижской ночной жизни в конце 50-х. Фото красавицы Вали Майерс — лохматой, с густо подведенными глазами, танцующей на улицах Латинского квартала — произвели на меня колоссальное впечатление. Эту книгу я красть не стала, но картинки запомнила. На автовокзале меня ждал удар: за то время, пока я здесь не бывала, билеты подорожали почти вдвое. Мне не по карману. Я вошла в телефонную будку, чтобы подумать. И почувствовала себя Кларком Кентом в момент, когда он оборачивается Суперменом. Я собиралась позвонить сестре, хотя мне было стыдно возвращаться домой. Но на полке под таксофоном, на пухлом телефонном справочнике, лежал белый лакированный кошелек. А в кошельке — медальон и тридцать два доллара: почти что моя недельная зарплата на последнем месте работы. Не вняв голосу совести, я присвоила деньги, но кошелек отдала в кассу автовокзала, понадеявшись, что владелица его разыщет и получит назад хотя бы медальон. Никаких документов или адресов в кошельке не было — никак не вычислить хозяйку. Мне остается лишь поблагодарить — и на протяжении всех этих лет я ее уже много раз мысленно благодарила — мою неизвестную благодетельницу. Это она в решающий момент пришла мне на выручку, подкинула мне, воровке, деньги на счастье. Я приняла дар — маленький белый кошелек, решив: сама судьба указала мне дорогу. Я села в автобус: двадцатилетняя девушка в джинсах, черной водолазке и старом сером плаще, купленном тогда в Кэмдене. В моем маленьком чемодане в желтую и красную клетку лежало несколько рисовальных карандашей, блокнот, «Озарения», кое-что из одежды, фотографии моих сестер и брата. Уезжала я в понедельник — день недели, когда родилась. Хороший день для приезда в Нью-Йорк, считала я по своей суеверности. Меня никто не ждал. Меня ждал весь мир. Выйдя из автовокзала Порт-Оторити, я тут же спустилась в метро и с пересадкой на «Джей-стрит — Боро-холл» доехала до «Хойт — Шермерхорн», оттуда до «Декалб-авеню». День был солнечный. Я надеялась пристроиться у друзей, пока не найду собственное жилье. Пришла по адресу, который у меня был, в какой-то таунхаус, но оказалось: мои друзья переехали. Новый жилец встретил меня учтиво. Указал на дверь комнаты в глубине квартиры: — Спросите, вдруг мой сосед знает их новый адрес? Я переступила порог. На простой железной койке спал парень. Бледный, стройный, с гривой темных кудрей, в одних джинсах, с несколькими нитками бус на шее. Я замерла. Он раскрыл глаза и улыбнулся. Когда я рассказала ему о своей проблеме, он одним движением вскочил, надел белую футболку и мексиканские сандалии уарачи, поманил меня за собой. Я смотрела, как он идет впереди, указывает мне путь, легко ступая на кривоватых ногах. Обратила внимание на его руки: он постукивал пальцами по бедру. Таких, как он, я еще никогда не видывала. Он довел меня до другого таунхауса на Клинтон-авеню, небрежно отсалютовал мне на прощанье, улыбнулся и ушел своей дорогой. День тянулся. Я дожидалась друзей. По велению судьбы они так и не вернулись домой. В ту ночь, посколькудеваться мне было некуда, я заснула прямо на красном крыльце их таунхауса. А когда проснулась, наступил День независимости — первый мой День независимости вдали от дома, от привычного парада, пикника ветеранов и салюта. Я почувствовала: здесь в воздухе витает тревожное возбуждение. Под ногами у меня разрывались петарды, которыми швырялись ватаги мальчишек. День независимости я провела примерно так же, как и несколько последующих недель — в поисках родной души, крова и того, что было мне нужнее всего, — работы. Похоже, летом было не время обращаться за поддержкой к студентам. Никто особо не собирался мне помогать — все и сами еле сводили концы с концами, — а я, серая деревенская мышка, только путалась под ногами. В конце концов я вернулась на Манхэттен и стала ночевать в Центральном парке, недалеко от статуи Безумного Шляпника. Ходила по Пятой авеню и везде в книжных и прочих магазинах оставляла заявления о приеме на работу. Часто задерживалась у подъезда какого-нибудь роскошного отеля: наблюдала со стороны прустовский стиль жизни высшего сословия — дам и господ, что выходили с изящными чемоданами, золотисто-коричневыми, узорчатыми, из изящных черных автомобилей. Совсем другая жизнь. Между Парижским театром и отелем «Плаза» стояли коляски, запряженные лошадьми. Из подобранных на улице газет я узнавала афишу вечерних развлечений. Стоя напротив «Метрополитен-опера», смотрела, как зрители входят внутрь, заражалась их предвкушением праздника. Город был всем городам город: переменчивый и сексапильный. Меня легонько отпихивали с дороги стайки румяных молодых матросов, ищущих приключений на Сорок второй улице с длинной чередой порнографических кинотеатров, среди лотков с хот-догами, сверкающих витрин сувенирных лавок и нахальных женщин. Я заходила в игорные дома, заглядывала в окна великолепного, протянувшегося на полквартала бара «Гранте», где бесчисленные мужчины в черных костюмах поедали горы свежих устриц. Небоскребы были прекрасны. Ни за что не верилось, что эти здания — всего лишь оболочки корпораций. Это были монументы, олицетворяющие надменный, но благородный дух Америки. Каждый квадрант ободрял своей внешностью, хранил на себе отпечаток движения истории. Мир старый и мир новорожденный, воплощенные архитекторами и рабочими в камень и известку. Я часами гуляла, переходя из парка в парк. На Вашингтон-сквер до сих пор витали персонажи Генри Джеймса и чувствовалось присутствие его самого. Входишь под белую арку, и тебя приветствуют звуки акустических гитар и кубинских барабанов, песни протеста, споры о политике, и активисты, раздающие листовки, и старые шахматисты, которым бросают вызов молодые. Мне была внове эта атмосфера открытости: непринужденная свобода, которая, казалось, ни для кого не оборачивалась гнетом. Усталая и голодная, я скиталась по городу со своими жалкими пожитками, завернутыми в тряпку, — вылитый бродяга, не хватало только узел на палку повесить. Чемодан оставляла в камере хранения в Бруклине. Как-то в воскресенье я устроила себе день отдыха от поисков работы. Всю ночь каталась на метро от конечной до конечной, до Кони-Айленда, спала урывками, при любой возможности. На «Вашингтон-сквер» сошла с поезда линии «Эф» и побрела по Шестой авеню. На перекрестке с Хьюстон остановилась посмотреть, как мальчишки играют в баскетбол. Там я и встретила Святого, моего проводника, чернокожего индейца-чероки, который одной ногой стоял на мостовой, а другой — на Млечном Пути. Он появился в моей жизни внезапно. У бродяг так иногда случается — они вдруг находят друг друга. Я быстро смерила его взглядом — и тело и душу — и решила: хороший человек. Разговорилась с ним как ни в чем не бывало, хотя обычно чуралась незнакомых. — Привет, сестренка. Как дела на свете? — На Земле или во всей Вселенной? Он рассмеялся и сказал: — Все путем! Пока он смотрел на небо, я его разглядела. Вылитый Джими Хендрикс: высокий, худой, учтивый, только одежда слегка пообтрепалась. Он не излучал агрессии, не произносил никаких двусмысленных скабрезностей и вообще не упоминал о материальной стороне бытия, кроме самых элементарных человеческих потребностей. — Голодная? — Да. — Пойдем. Улица, где находилось множество кафе, еще только просыпалась. Он зашел в несколько заведений на Макдугал-стрит. Приветствовал мужчин, которые готовились к новому дню. — Привет, Святой! — говорили они, и он болтал с ними о всякой всячине. Я стояла поодаль. — Для меня что-нибудь найдется? — спрашивал он. Повара отлично его знали и одаривали бумажными пакетами со снедью. Взамен он кормил их байками про свои скитания от Вермонта до Венеры. Мы пошли в парк, сели на скамейку и разделили его добычу: вчерашний батон и пучок салата. Он велел мне оторвать и выбросить верхние листья. Разломил батон на две половинки. В сердцевине салат был еще свежий. — В зелени есть вода, — сказал он. — Хлеб утолит твой голод. Отборные листья мы положили на хлеб и с удовольствием съели эти бутерброды. — Настоящий тюремный завтрак, — сказала я. — Ну да, но мы-то на воле. Этим все было сказано. Он немного поспал на траве, а я просто тихо сидела рядом, без опаски. Когда он проснулся, мы отыскали среди лужаек кусок голой земли. Он нашел палку и нарисовал карту небосвода. Прочел мне лекцию о месте человека во Вселенной, а потом перешел к внутренней вселенной. — Врубаешься? — Да это все совсем обычные вещи, — сказала я. Он долго смеялся. Следующие несколько дней мы прожили по своему распорядку, который не обговаривали вслух. Вечером мы расходились, он своей дорогой, я — своей. Я провожала его взглядом. Часто он шагал босиком, закинув сандалии за плечо. Я дивилась его бесстрашию и ловкости — надо же, шататься по городу босиком, пусть даже летом. Мы расходились искать ночлег. Никогда не обсуждали друг с другом, где по ночам находим пристанище. У него было свое, у меня — свое. Утром я отыскивала Святого в парке, и мы обходили свои точки — «утоляли жизненные потребности», как он выражался. Завтракали питой с сельдереем. На третий день я нашла два четвертака, втоптанные в парке в траву. В закусочной «Уэверли» мы взяли кофе, тосты с вареньем и яичницу на двоих. В 1967-м пятьдесят центов были неплохими деньгами. В тот день он прочел мне длинную итоговую лекцию о человеке и Вселенной. Похоже, он был доволен мной как ученицей, но отвлекался чаще обычного. — Жду не дождусь, когда уеду домой, — сказал он. День был прекрасный, мы сидели на траве. Наверно, я задремала. А когда проснулась, его рядом не было. Лежал только красный мелок, которым он рисовал на асфальте. Я сунула мелок в карман и ушла своей дорогой. На следующий день я ждала его — хотелось верить, что он вернется. Но он не вернулся. Благодаря ему я смогла продержаться, не сойти с дистанции. Я не грустила: стоило мне о нем вспомнить, я улыбалась. Воображала, как он вспрыгивает на подножку товарного вагона на космической железной дороге, ведущей к планете, которую он обнимал, планете, которую не случайно назвали в честь богини любви. Я недоумевала, почему он посвятил столько времени мне. И рассудила: наверно, потому, что мы оба в июле носили длинные плащи. Принадлежали к Ордену Богемы.
* * *
Я удвоила усилия: стала обивать пороги бутиков и универмагов. И быстро поняла, что туда меня работать не возьмут — одета я неподходяще. Меня отвергли даже в «Капезио», магазине одежды для классического танца, хотя я удачно культивировала стиль балерины-битницы. Я прочесала Шестидесятую улицу и Лексингтон-авеню, даже — чем черт не шутит — оставила заявление в «Александер», сознавая, что там мне точно ничего не светит. И побрела куда глаза глядят, поглощенная мыслями о своем тяжелом положении. Была пятница, 21 июля, и внезапно я натолкнулась на волну эпохальной скорби. Умер Джон Колтрейн, человек, которому мы обязаны альбомом «A Love Supreme». Десятки людей сходились к церкви Святого Петра, чтобы с ним проститься. Простаивали там часами. В воздухе носился плач любящего сердца — голос саксофона Альберта Эйлера. Казалось, умер не просто музыкант, а святой: он дарил людям целительную музыку, но исцелить самого себя ему было не суждено[15]. В толпе незнакомых я испытала горе утраты — скорбь по человеку, которого знала только по его музыке. Потом я шла по Второй авеню — местам Фрэнка О'Хары[16]. Розовый свет озарял ряды зданий с заколоченными окнами. Нью-йоркский свет, свет абстрактных экспрессионистов. Я подумала, что Фрэнку понравился бы оттенок этого угасающего дня. Если бы Фрэнк не умер еще раньше Колтрейна, то наверняка почтил бы его память элегией, как почтил память Билли Холидей. Весь вечер я наблюдала жизнь Сент-Марк-плейс. Туда-сюда сновали длинноволосые парни в полосатых клешах и военных кителях из секонд-хенда. Их окружали стайки девушек, завернутых в батик. Улицы были обклеены афишами, возвещавшими пришествие Пола Баттерфилда и Country Joe and the Fish. Из открытых дверей «Электрик серкус»[17] гремел «White Rabbit»[18]. Воздух был тяжелый — взвесь из плесени, летучих химикатов и земляной вони гашиша. Свечи оплывали, роняя на тротуар огромные восковые слезы. Среди этой публики я вовсе не была своим человеком, но чувствовала: тут мне ничто не угрожает. Имела полную свободу перемещения. То был табор юных кочевников: ночевали они в парках, в самодельных палатках, вторглись новыми иммигрантами в Ист-Виллидж. Я была не их породы, но в атмосфере невесомости, которая их окружала, могла парить свободно. Я верила: со мной ничего не стрясется. Не ощущала ни малейшей угрозы в этом городе, никогда ни с какими опасностями не сталкивалась. Красть у меня было нечего, маньяков я не страшилась. Я ни у кого не вызывала интереса, и в те июльские дни, мой период бездомности, это было мне только на благо: днем я исследовала город, отправлялась куда вздумается, а ночью спала где придется. Пыталась приткнуться где-нибудь в подворотне или в вагоне метро, даже на кладбище однажды забралась. Ошалело просыпалась под городским небом или осознавала, что чужая рука трясет меня за плечо. Пора менять лежбище. Пора брести дальше. Когда становилось совсем невмоготу, я возвращалась в Прэтт, иногда случайно встречала знакомых, которые позволяли мне принять у них душ и остаться на ночь. Или спала в коридоре общежития под дверями комнат друзей. Не самая веселая жизнь, но я полагалась на свою мантру: «Я свободна, свободна». Правда, через несколько дней ее, кажется, потеснила другая: «Я голодна, голодна». Но я не нервничала. Спокойно дожидалась удачи, не собиралась капитулировать. Перетаскивала свой клетчатый чемодан с крыльца на крыльцо, стараясь не злоупотреблять натужным гостеприимством. Это было в лето смерти Колтрейна. Лето «Crystal Ship»[19]. Дети цветов воздевали к небесам пустые руки, Китай взорвал водородную бомбу. Джими Хендрикс в Монтерее поджег свою гитару. На средних волнах крутили «Ode to Billie Joe»[20]. В Ньюарке, Милуоки и Детройте бунтовали. Это было лето «Эльвиры Мадиган»[21], лето любви. И в его непостоянной, неприветливой атмосфере случайная встреча направила мою жизнь по совершенно новому руслу. Тем летом я познакомилась с Робертом Мэпплторпом.
|
|||
|