Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{213} LXXXVII 7 страница



{209} Эти поражения следует благословлять. Если бы случай пожелал, чтобы каждый раз, когда мы прощаем, наш враг становился нашим братом, мы умерли бы, не зная той радости, которую в нас вызывает нерасчетливое милосердие, когда оно не сопровождается сожалением. Мы умерли бы, не имев случая измерить силы, окружающие нашу жизнь, при помощи высшей силы, находящейся в нашей душе. Бесполезность доброго поступка, кажущаяся ненужность возвышенной или просто честной мысли бросает на многое иной свет, чем тот, который могла бы отбросить полезность добра. Было бы, конечно, великой радостью убедиться в постоянном торжестве любви; но еще высшую радость доставляет нам необходимость доходить до истины, минуя эту иллюзию. «Человек, — сказал мыслитель, слишком рано отнятый у нас смертью, — человек слишком часто на протяжении истории помещал свое достоинство в заблуждениях, и истина прежде всего казалась ему умалением его самого. Истина не всегда стó ит мечты, но она имеет за себя то, что она истинна. В области мысли нет ничего более нравственного, чем истина».

И в этой истине нет ничего горького, ибо никакая истина не кажется горькой мудрецу. Возможно, что и он когда-то хотел, чтобы добродетель двигала горами и чтобы поступок любви навсегда смягчал душу всех его братьев. Но с тех пор он научился предпочитать, чтобы было по-иному, — не ради удовлетворения своей гордости. Он не считает себя лучшим, нежели мир, но он считает себя в мире менее значительным, чем прежде. Страсть к справедливости, которую он находит в своей душе, он отныне утверждает не ради плодов, которые она приносит, а из уважения ко всему существующему и ради неожиданных цветов, которые она рождает в его разуме. Он не проклинает неблагодарного, не проклинает даже неблагодарности; он не говорит: «я лучше такого-то», или: «я недоступен такому-то пороку». Но неблагодарность научает его тому, что в благодеянии есть скрытые радости, более обширные, менее личные и более сообразные с общею жизнью, чем те, которых он ожидал от благодарности. Он предпочитает понимать действительность, чем верить в свои желания. Он долго жил, уподобляясь нищему, внезапно перенесенному из своей хижины в обширный дворец. Проснувшись, он стал искать с беспокойством в слишком просторных залах жалких воспоминаний своей тесной каморки. Куда делись печка и постель, и стол, горшок и скамейка? Он нашел подле себя свой жалкий, еще мерцавший ночник; но слабый свет не достигал до высоких сводов, и только ближайший столб, поддерживающий потолок, временами, казалось, колебался под бессильными ударами маленьких крыльев этого света. Но мало-помалу глаза его осваиваются с новым жилищем. Он обходит бесчисленные покои и так же глубоко наслаждается всем, чего его светоч не освещает, как и тем, что им {210} освещено. В первую минуту он хотел бы, чтобы двери были не так высоки, лестницы не так широки, и чтобы его взоры не терялись в глубине галерей. Но, продолжая обход, он начинает понимать красоту и величие того, что не совсем согласовалось с его мечтою. И он счастлив, убедившись, что не все здесь вращается вокруг его стола и кровати, как в его хижине. Он поздравляет себя с тем, что дворец не был построен по мерке жалких потребностей его нищеты. Он восхищается всем тем, что, противореча его желанию, расширяет его видение. Так точно все, что существует, утешает и укрепляет мудреца, ибо мудрость заключается в том, чтобы открывать и допускать все существующее.

LXXXIV

Мудрость допускает даже Рогронов. Для нее самая жизнь важнее, чем добродетель или справедливость, и если бы высокая, слишком отвлеченная добродетель очутилась рядом с жизнью, движущейся среди узких стен, она бы охотнее обратила внимание на маленькую жизнь, чем на огромную, неподвижную, гордую и одинокую добродетель.

Прежде всего, мудрость ничего не презирает. На свете есть лишь одно истинно-презренное, это само презрение. Весьма часто те, которые мыслят, склонны презирать того, кто проходит в жизни, не предаваясь мышлению. Мысль, конечно, имеет огромное значение, и следовало бы прежде всего стараться мыслить как можно больше и как больше лучше. Но было бы преувеличением утверждать, что бó льшая или меньшая способность распоряжаться известным числом общих понятий кладет непреступную черту между двумя людьми. В сущности, величайший мыслитель часто отличается от провинциального обывателя лишь настолько, насколько истина, нашедшая порою свое выражение, отличается от истины, еще никогда определенно не формулированной. Это, конечно, много. Это глубокий ров, но не бездна. Чем выше мысль поднимается над жизнью, тем более произвольной и временной кажется ей граница между тем, кто еще не мыслит, и тем, кто мыслит постоянно. Скромный обыватель полон предрассудков, смешных, по-видимому, страстей, узких, пошлых и часто низменных идей. Однако поставьте его рядом с мудрецом среди существенных обстоятельств жизни, — перед великой печалью, перед смертью, перед любовью, перед истинным героизмом, — и мудрецу не раз придется вернуться к своему скромному спутнику, как хранителю истины, столь же человечной и верной, как и его собственная.

Бывают минуты, когда мудрец признает тщетность своих духовных сокровищ, когда он замечает, что его отделяет от прочих {211} людей лишь несколько привычек и слов. Это минуты наиболее плодотворные для мудрости. Мыслить значит часто ошибаться, и мыслитель, который заблудился, часто должен для того, чтобы найти дорогу, вернуться к месту, где те, которые еще не мыслят, продолжали сидеть вокруг молчаливой, но необходимой истины. Они верно охраняют очаг племени. Мудрые обходят пути, держа факелы; но когда свет факелов начинает мерцать в разреженном воздухе, то благоразумно вернуться к очагу. Этот очаг как будто не меняет своего места, но лишь потому, что он движется вперед вместе с мирами, и его маленькое пламя означает реальное время человечества. Мы точно знаем то, чем косная сила обязана мыслителю, но не всегда принимаем в расчет то, чем мыслитель обязан силе инерции. Мир, в котором жили бы только мыслители, потерял бы, быть может, познание многих необходимых истин. В действительности мыслитель может верно мыслить лишь при условии, чтобы он никогда не терял соприкосновения с теми, кто не мыслит.

Легко питать презрение, но менее легко понимать; и однако для истинного мудреца нет презрения, которое рано или поздно не превратилось бы в понимание. Всякая мысль, которая с пренебрежением проносится над великой молчаливой толпой и не узнает в ней тысячи уснувших сестер и братьев, слишком часто оказывается лишь зловредной и бесплодной мечтой. Полезно вспоминать по временам, что и в духовной атмосфере, как и в физической, должно быть больше азота, чем кислорода, для того, чтобы ею можно было дышать.

LXXXV

Я понимаю, что мыслители, подобные Бальзаку, находили удовольствие в изображении маленьких жизней. Ничто не пребывает столь вечным, столь подобным себе самому, как эти маленькие жизни, и однако из столетия в столетие ничто так глубоко не меняется, как атмосфера, в которую эти жизни погружены. Они повторяют одинаковые жесты под разными небесами. Но мы не заметили бы различья небес, если бы жесты не были одинаковы. Великий героический поступок поглощает наш взор, приковывая его к самому поступку; незначительные же слова и движения привлекают наше внимание к окружающему их горизонту. А разве светящаяся точка человеческой мудрости не всегда находится на горизонте? Если рассматривать вещи с точки зрения чувства и разума природы, то всеобщая посредственность этих жизней не может быть признана посредственной уже по одному тому, что она такая всеобщая.

Впрочем, на всем этом бесполезно настаивать. Мы чужую душу знаем лишь до той высоты, которой достигли в познании своей собственной {212} души; и нет такого существа, каким бы оно вначале ни казалось малым, которое не возникало бы из тени по мере того, как уменьшается тень, в которую мы сами погружены. Для того, чтобы любить, необходимо увеличивать не то, что мы уже видим. Нужно освещать то, чего мы еще не любим, поднимая пламя до тех пор, пока оно достигнет уровня любви. Мы должны желать лишь того, чтобы ежедневно из нашей души исходил луч. Все равно, на что он упадет. Нет в мире предмета, на который могли бы упасть взор или мысль, не заключающего в себе больше сокровищ, чем они в состоянии осветить. И нет в этом мире вещи столь малой, которая не была бы обширнее, чем все лучи, какие душа может на него излить.

LXXXVI

Разве не в обыкновенных судьбах заключено все существенное человеческой судьбы, освобожденное от утомляющих внимание подробностей? Великая нравственная борьба на вершинах представляет прекрасное зрелище. Внимательный наблюдатель долго будет любоваться развесистым деревом, растущим среди пустынной долины. Однако, устав от созерцания, он вступит в лес, где деревья не столь величественны, но многочисленны. Возможно, что бесконечный лес состоит из незначительных стволов и ветвей, но разве он не глубок, и разве он не прав уже одним тем, что он лес? Последнее слово никогда не будет принадлежать исключительному, и то, что называют возвышенным, должно быть более светлым и проникновенным познанием самого нормального. Полезно часто глядеть на тех, кто борется на вершинах; но необходимо также не забывать и про тех, которые кажутся погруженными в сон среди равнины.

Наблюдая за тем, что происходит с погруженными в сон, поняв, сколько нужно было самому бороться, чтобы отличать их более узкое счастье от счастья отдельных борцов, мы, быть может, будем придавать меньше значения борьбе, но зато больше ее полюбим. Чем награда скромнее, тем она желаннее. Это не значит, что мы любим наслаждаться втайне, подобно недобросовестному придворному, милостями счастья. Но радости, которые оно таким образом уделяет нам, не извещая о нем других, являются, быть может, единственными, не отнятыми им у наших братьев. Обретая их, мы уже не смотрим на толпу, чтобы сказать себе: «Как я далек от этих людей». Мы наконец смиренно говорим себе: «По мере того, как я подымаюсь, мне кажется, что я все меньше удаляюсь от моих самых многочисленных и самых смиренных спутников; я считаю свои шаги к неведомому идеалу по шагам, которые приближают меня к тем, кого я презирал в неведении и тщеславии первых дней».

{213} LXXXVII

В сущности, что такое маленькая жизнь? Мы так называем жизнь, которая сама себя не знает, которая расходуется на одном месте среди четырех или пяти лиц, жизнь, чувства, мысли, страсти и желания которой прикованы к предметам незначительным. Но для того, кто ее наблюдает, она становится великой уже по одному тому, что он наблюдает ее. Сама по себе жизнь не бывает ни возвышенной ни ничтожной; но ее можно наблюдать с большей или меньшей высоты, и существование, которое кажется всем людям высоким и обширным, есть такое, которое привыкло само на себя бросать широкий взгляд. Если вы сами не будете наблюдать, как живете, вы по необходимости будете жить в узости; тот же, который со стороны будет наблюдать эту жизнь, найдет в самой малости вашего угла действия некоторые частицы горизонта, более твердую точку опоры, откуда его мысль может подняться с силой более человечной и уверенной.

На первый взгляд кажется, что мы окружены существованиями отяжелевшими, замкнутыми и однообразными, и что ничто не связывает с нашей душой, с врожденным нам чувством, с вечным интересом, с неистощимым человечеством, жизнь, например, старой девы, или какого-нибудь ограниченного чиновника, или скупца, узника своего золота. Но пусть кто-нибудь проникнет в их среду с открытым взором и напряженным слухом, как, например, Бальзак. Тогда чувство, рожденное в бедной провинциальной гостиной, отбросит от себя свет так же далеко, взволнует всю человеческую жизнь до ее родников столь же глубоких и могучих, как и величавая страсть, которая в истории великого короля светит с высоты трона. «Есть маленькие бури, — говорит по этому поводу Бальзак в “Турском священнике”, одном из своих самых удивительных рассказов из жизни скромных людей, — есть маленькие бури, которые развивают в сердцах столько же страстей, сколько нужно было бы, чтобы направить по новому пути великие общественные интересы. Не ошибочно ли думать, что время кажется быстрым лишь для тех сердец, которые стали добычей обширных замыслов, волнующих жизнь и заставляющих ее кипеть? Часы жизни аббата Трубера протекали в таком же оживлении, проносились, нагруженные такими же беспокойными мыслями, были изборождены столь же глубокими надеждами и разочарованиями, как могли бы быть жестокие часы честолюбца, игрока или влюбленного. Единому Богу известна тайна энергии, которой нам стоят победы, одерживаемые нами ежедневно над людьми, над природой и над самими собою. Если мы не всегда знаем, куда идем, то нам хорошо известна усталость от нашего путешествия. Однако, если повествователю позволительно покинуть драму своей повести и на время принять на себя роль критика, если он убедит вас бросить {214} взгляд на жизнь этих старых дев и двух аббатов, чтобы найти причину несчастья, загубившего их в корне, то вы, может быть, увидите, что человеку необходимо испытать известные страсти для того, чтобы развить в себе качества, делающие жизнь благородной, расширяющей ее круг и усыпляющей ее эгоизм, естественно присущий всякой твари».

Бальзак говорит правду. Свет часто нужно любить не ради него самого, а ради того, что он освещает. Большой огонь на вершинах, конечно, прекрасен; но на вершинах мало людей, и маленькое пламя среди толпы часто приносит больше пользы. Впрочем, только в маленьких жизнях больше всего яснее видят свою сущность, и, лишь наблюдая за мелкими чувствами, мы расширяем свои собственные. Причина этого не в том, что мелкие чувства внушают нам отвращение, а в том, что они все менее и менее гармонируют с величием проникающей нас истины. Позволительно мечтать о жизни лучшей, чем жизнь обыкновенная; но непозволительно воздвигать эту мечту из элементов, которых нет в будничном состоянии. Полагают, что хорошо устремлять взоры выше жизни; но, быть может, еще лучше приучать свою душу глядеть прямо перед собой и лишь на те вершины, которые ясно виднеются среди озаряющих горизонт облаков для того, чтобы дать пристанище на этих вершинах своим желаниям и мечтам.

LXXXVIII

Все это возвращает нас к пункту, давно оставленному нами. Мы остановились на внешней судьбе; но есть другие слезы, кроме тех, которые мы проливаем из-за внешних бедствий. Близкий нашему сердцу мудрец должен жить среди всех человеческих страстей, ибо страсти нашего сердца составляют единственную пищу, которою мудрость может безнаказанно долго питаться. Наши страсти — это рабочие, которых природа посылает нам в помощь при возведении здания нашего сознания, или, что все равно, нашего счастья. Тот же, кто не принимает этих рабочих и собственными силами хочет поднять все камни существования, сможет приютить свою душу лишь в узкой, холодной и обнаженной келье.

Жить мудрым не значит жить без страстей, а значит научаться очищать свои страсти. Все зависит от положения, которое мы принимаем на лестнице дней. Для одного нравственное поражение и немощи являются ступенями, ведущими вниз, для другого они же представляют собой ступени восходящие. Мудрый может совершать многое, что может совершать и не мудрый. Но страсти последнего все глубже погружают его в темноту инстинкта, между тем как страсти мудреца всегда в конце концов освещают забытый угол его сознания. Не нужно, например, чтоб он любил, как безумный; но если он и {215} полюбит, как безумный, то, по всей вероятности, станет еще мудрее, чем если бы он любил только любовью мудрой. В неподвижности и пустоте процветает не мудрость, а гордыня в самой своей бесполезной форме. Недостаточно знать, как надо поступать, или с точностью предвидеть, как на нашем месте поступил бы герой. Всему этому можно научиться внешним образом в несколько часов. Недостаточно возыметь намерение жить благородно и затем удалиться в свою келью для того, чтобы лелеять это намерение. Мудрость, таким образом приобретенная, так же мало поможет вам действительно направлять и украшать вашу душу, как и чужие советы не в силах направить и украсить ее. «Нужно, — говорит индийская поговорка, — отыскивать цветок, который должен распуститься в молчании, следующим за грозой, но не раньше».

LXXXIX

Чем дальше мы с честными намерениями подвигаемся по тропинкам существования, тем больше мы верим в правду, в красоту и глубину наиболее смиренных и будничных законов жизни. Мы научаемся восхищаться ими потому именно, что они такие всеобъемлющие, однообразные, каждодневные. Ищешь и все менее ждешь необыкновенного, ибо вскоре познаешь, что самое необыкновенное в обширном, спокойном и однообразном течении природы — это ребяческие требования нашего невежества и нашей суетности. Перестаешь требовать у мимоидущих часов событий странных и чудесных, ибо события чудесные случаются лишь с теми, кто еще не приобрел доверия к себе самому или к жизни. Перестаешь со сложенными на груди руками ждать случая для сверхчеловеческого поступка, ибо чувствуешь свое существование во всех поступках человеческих. Перестаешь требовать, чтобы любовь, дружба и смерть предстали перед нами, покрытые воображаемыми прикрасами, окруженные чудесными совпадениями и предсказаниями, ибо научаешься принимать их во всей их реальной простоте и наготе. Убеждаешься наконец, что в простом существовании, приемлемом мужественно и полно, можно найти нечто равносильное героизму и всему тому, что в глазах людей слабых, бессознательных и беспокойных кажется возвышенным и исключительным. Перестаешь считать себя единственным и любимым детищем вселенной. Но всем тем, что отнимаешь у своей гордости, обогащаешь свое сознание и освещаешь свою улыбку и душевную ясность.

С того пункта, которого мы теперь достигли, чудесные переживания святой Терезы или Иоанна Делакруа[8]; экстаз мистиков, сверхъестественные приключения любовных легенд, звезда Александра или {216} Наполеона, — все это кажется нам ребяческими иллюзиями в сравнении с доброй здоровой честностью искренней человеческой мудрости, которая не стремится подняться над людьми, чтобы испытать никем не испытанное, но умеет находить в том, что все испытывают, все необходимое для расширения сердца и мысли. Чтобы сделаться человеком в истинном значении слова, не надо стремиться стать чем-нибудь иным, чем человек. Сколько людей тратит таким образом свою жизнь на ожидание какой-нибудь невероятной кометы, и никогда они не подумают посмотреть на другие звезды оттого, что они видимы всем и бесчисленны. Жажда необыкновенного часто является великим недугом обыкновенных душ. Нужно, наоборот, повторять себе, что чем нормальнее, всеобщее, однообразнее то, что с нами случается, тем легче нам дается постигнуть и полюбить глубины и радости жизни в этой их всеобщности, и тем более мы приближаемся к спокойствию и истине великой одухотворяющей нас силы. Нет ничего менее необычайного, чем океан, так как он покрывает две трети нашей планеты; однако нет ничего более грандиозного. В человеке нет такой мысли, такого чувства или прекрасного и величавого поступка, которые не могли бы проявиться в простых условиях самого нормального существования. Все же то, что не может найти места в этих условиях, принадлежит еще к лживым выдумкам лени, невежества или тщеславия.

XC

Следует ли отсюда, что мудрец не должен ожидать от жизни ничего бó льшого, в сравнении с прочими людьми, или что нужно любить посредственность, довольствоваться малым, сокращать свои желания и ограничивать свое счастие из опасения утратить его? Наоборот, мудрость, которая слишком легко отрекается от какой-нибудь человеческой надежды — болезненная и хромая мудрость. У человека множество законных желаний, которые отлично обходятся без одобрения слишком придирчивого разума. Но не следует считать себя несчастным, владея счастьем, которое не кажется сверхъестественным окружающим нас. Чем кто-либо более мудр, тем менее трудно ему убедиться в том, что он владеет счастием. Полезно утвердиться в мысли, что моменты, самые завидные в человеческом счастии — это моменты самые простые. Мудрец научается оживлять и любить молчаливую сущность жизни. Только в этой молчаливой сущности скрыто верное счастье, и никогда необыкновенные радости не решаются провожать нас до могилы.

Следует встречать и целовать так же братски, как и другие дни, тот день, который приходит и удаляется, не сделав ни одного необычного жеста радости или надежды. Чтобы прийти к нам, он пробежал те же пространства и через те же миры, как и тот день, {217} который застанет нас на троне или на ложе великой любви. Он скрывает под своим плащом часы, быть может, менее ярые, но зато более смиренно преданные. В неделе, проходящей безмолвно, насчитывается столько же вечных минут, как и в той, которая приближается, испуская громкие крики. В сущности мы сами произносим то, что, кажется, говорит нам время. Каждая минута — это неуверенная и робкая путница, которая принимает радостный или грустный вид, смотря по тому, встречает ли ее хозяин улыбкой или хмурым взглядом. Не время приносит нам наше счастье, а на нашей обязанности лежит сделать счастливыми часы, которые приходят искать убежища в нашей душе. Мудр тот, кто всегда может встретить их на пороге добрым словом. Следует копить в себе наиболее простые поводы для счастия. Вот почему не следует никогда упускать случая быть счастливым. Постараемся сперва изведать счастие в зависимости от людей для того, чтобы потом, обогатившись опытом, предпочесть ему счастие в зависимости от нас самих. Со счастием бывает то же, что с любовью. Нужно глубоко любить для того, чтобы потом, когда уже не любишь, знать, как следовало любить. Полезно временами быть видимо счастливым для того, чтобы научиться быть счастливым невидимо. И, быть может, необходимо внимательно прислушиваться к часам, кричащим в опьянении, для того, чтобы мало-помалу научиться понимать язык тех часов, которые говорят всегда шепотом. Они одни многочисленны, неистощимы, неспособны к измене или бегству, вследствие своей многочисленности, и мудрец должен рассчитывать только на них. Быть счастливым значит научиться различать скрытую улыбку и таинственные красоты бесчисленных и безыменных часов, а эти красоты обретаются только в нас самих.

XCI

Но ничто так не противоположно мудрости, о которой мы здесь говорим, как мелкое благоразумие. Лучше бесполезно суетиться вокруг какого-нибудь счастия, чем сонливо, сидя у камелька, ожидать идеального счастия, которое никогда не придет. На кровлю того, кто никогда не выходит из дома, спускаются лишь радости, никому не желанные. Поэтому мы не назовем мудрым того человека, который в области чувств, например, не идет бесконечно дальше того, что ему разрешает разум, или того, что ему советует ожидать опыт. Равным образом мы не назовем мудрым друга, который не отдается вполне дружбе, предвидя конец, или влюбленного, который не отдает всего себя, из опасения уничтожиться в своей любви.

Следует говорить себе, что тысяча несчастных событий уносит с собою лишь бренные части нашей энергии счастья, и нужно сознаться, что мудрость в итоге не что другое, как просветленная {218} энергия счастья. Быть мудрым значит прежде всего научиться быть счастливым для того, чтобы в то же время научиться придавать все меньше значения тому, что есть само по себе счастье. Необходимо, чтобы человек как можно дольше был как можно более счастлив, ибо те, которые отправляются от себя самого через двери счастья, в тысячу раз свободнее, нежели те, которые отправляются через двери печали. Радость мудреца освещает в одно и то же время и его сердце и всю его душу, между тем как печаль часто освещает только сердце. Тот, кто не был счастлив, несколько напоминает путника, который путешествовал бы только ночью.

И затем, в счастье мы обретаем смирение более глубокое и благородное, более чистое и всеобъемлющее, чем то, которое таится в несчастье. Есть смирение, которое следует отнести к числу паразитных добродетелей вместе с бесплодным отречением, со стыдливостью, с добровольными целомудрием, со слепым отказом от жизни, с темным послушанием, с духом покаяния и другими им подобными; все они долго отводили живые воды человеческой морали в сонный пруд, вокруг которого еще бродят все наши воспоминания. Я говорю не об униженном смирении, которое часто является не чем иным, как расчетом, или, в лучшем случае, робкой гордостью и чем-то вроде ростовщичьего займа, которым тщеславие сегодняшнего дня ссужает тщеславие завтрашнего дня. Но даже мудрец временами воображает, что полезно несколько умалить себя в собственных глазах и не сознаваться себе в заслугах, которые он в праве признавать за собою, сравнивая себя с другими. Такого рода смирение, хотя и искреннее, отнимает у нашей внутренней честности, которую следует уважать больше всего, все то, что она может прибавить к нашему кроткому отношению к жизни. Во всяком случае, оно обнаруживает известную стыдливость сознания, а сознание мудреца должно быть лишено всякой стыдливости, равно как и робости.

Но, на ряду с такого рода смирением, чисто личным, существует еще смирение общее, возвышенное и твердое, которое питается всем тем, чему научает нас разум, душа и сердце; это смирение точно показывает нам, на что человек может надеяться и чего ждать; оно умаляет нас лишь для того, чтобы возвеличить все, что мы любим, и говорит нам, что значение человека не в том, что он есть, а в том, что он может постигнуть во всем, что он старается допустить и понять. Правда, что печаль также открывает нам область этого смирения, но лишь для того, чтобы слишком прямым путем привести к каким-то вратам надежды, у порога которых мы теряем слишком много дней, между тем как счастье, не имея другой обязанности, позволяет нам молча обходить наиболее недоступные тропинки смирения. Мудрец, {219} достигнув возможного счастья, становится также по возможности наименее требовательным и гордым. Лишь узнав, что он наконец владеет всем тем, чем человек может владеть, он начинает понимать, что ценность его богатства заключается лишь в его отношении ко всему тому, чем человеку никогда не дано будет владеть. Вот почему лишь на лоне долгого счастья мы приобретаем независимый взгляд на жизнь. Счастливым надо быть не ради счастья, но для того, чтобы научиться ясно видеть все то, что навсегда оставалось бы для нас скрытым в тщетном и слишком пассивном ожидании счастья.

XCII

Но оставим эти рассуждения и вернемся к тому, о чем только что говорили. В области нашего сердца, которое для большинства людей является областью, где собирается жатва самой сущности жизни, не бывает бесполезной экономии. В этой области предпочтительнее ничего не делать, чем делать что-нибудь наполовину, и в ней мы наверно теряем все то, на что не дерзнули рискнуть. Страсть бесповоротно отнимает у нас лишь то, что мы намерены были от нее утаить, и мы всегда ограблены на ту часть, которую хотели удержать для себя. Впрочем, в душе таятся убежища столь глубокие, что лишь одна любовь дерзает спуститься по ступеням, к ним ведущим; и одна лишь любовь приносит нам оттуда неожиданные сокровища, блеск которых мы замечаем лишь в тот короткий миг, когда руки наши раскрываются, чтобы передать их в любимые руки. Можно поистине сказать, что руки наши, раскрываясь для того, чтобы дарить, распространяют вокруг себя особый свет, еще легче проникающий через самые твердые тела, чем недавно открытые таинственные лучи.

XCIII

К чему долго скорбеть о своих заблуждениях или утратах? Что бы ни случилось, всегда в последние минуты самого печального часа, в конце недели, по истечении года, человек правдивый всегда найдет случай улыбаться, если он вернется к самому себе. Он мало-помалу научается сожалеть, не проливая слез. Он похож на отца семейства, который вечером по окончании работы возвращается домой. Возможно, что дети плачут, что они играли в опасные игры, что они сдвинули с места мебель, разбили стакан, опрокинули лампу. Станет ли он из-за этого предаваться отчаянию? Конечно, было бы лучше с точки зрения теоретической морали, если бы они вели себя спокойно, учились читать и писать; но какой благоразумный отец, посреди самых живых упреков, не улыбнется, отвернув голову. Он не станет убиваться из-за этих несколько неразумных проявлений полноты жизни. Ничто не потеряно, покуда он может вернуться к себе, покуда {220} он носит при себе ключ от охраняющего его крова. Благодеяние наших возвращений вглубь себя заключается скорее в самих этих посещениях, чем в исследовании того, что в нашем отсутствии сделали наша душа, наш дух, наше сердце. И если даже время прошло мимо, не пожелав развязать на нашем пороге свой таинственный пояс, если залы пустынны, как в день отъезда, если никто из тех, кто должен был трудиться, не двинул пальцем, — звучность наших шагов при возвращении откроет нам нечто новое о просторе ожидавшего нас, оставшегося нам верным жилища.

XCIV

Серые дни бывают только в нас самих. Но и в дни наиболее серые остается место для самой возвышенной судьбы, ибо такая судьба разыгрывается гораздо полнее в нас самих, чем на поверхности Европы. Местом судьбы является не простор государства, а простор души. Наша истинная судьба заключена в нашем понимании жизни, в равновесии, которое в конце концов устанавливается между неразрешимыми вопросами неба и нерешительными ответами нашей души. По мере того, как эти вопросы расширяются, они становятся более спокойными, и все, что случается с мудрецом, увеличивает значительность этих вопросов и умиротворяет ответы.

Не говорите о судьбе до тех пор, пока событие, радующее или печалящее вас, ничего не меняет в вашем отношении к вселенной. Все, что остается у нас после мимолетного посещения любви, славы, всех приключений, всех человеческих страстей, это все более и более глубокое чувство бесконечного, и если это не осталось при нас, то ничто не осталось. Я разумею чувство, а не собрание мыслей, ибо мысли играют лишь роль бесчисленных ступеней, мало-помалу ведущих нас к тому чувству, о котором я говорю. Нет никакого счастья в самом счастье, покуда оно не помогает нам думать о чем-нибудь другом и как бы понять мистическую радость, которую испытывает вселенная оттого, что она существует.

По достижении некоторой высоты, каждое событие умиротворяет мудреца, ибо даже то событие, которое сперва человечески его огорчило, в конце концов не менее других прибавляет свой вес к великому чувству жизни. Трудно отнять какую-нибудь радость у того, кто научился претворять каждое явление в предмет бескорыстного изумления; трудно отнять у него радость без того, чтобы немедленно высшая мысль не родилась в нем от сознания, что он может обойтись без этой радости, и чтобы эта мысль не окутала его своим светом, как щитом. Прекрасна та судьба, в которой ни одно приключение, счастливое или несчастное, не прошло без того, чтобы не заставить нас размышлять, без того, чтобы не расширить сферы, в которой движется душа, без того, чтобы не сделать более спокойной {221} нашу привязанность к жизни. Поэтому мы можем сказать, что судьба наша гораздо реальнее заключается в том, как мы вечером в состоянии смотреть на небо с его безучастными звездами, на окружающих нас людей, на любящую нас женщину, на тысячу волнующихся в нас мыслей, чем в случайном событии, которое отнимает у нас нашу любовь, готовит нам триумфальный въезд или поднимает нас на ступени трона.

XCV

Некто однажды сказал женщине, казавшейся ему существом самым изумительным, какое только можно встретить на земле, наиболее одаренным всевозможными дарами, включая молодость и телесную красоту: «Что будет с вами? Кого вы сможете полюбить? Я не вижу никакого исхода. Нет судьбы, которая была бы на высоте такой души, как ваша». Что он знал об этом? Не судьба, а душа должна быть на высоте. Он, без сомнения, по человеческой привычке мечтал о троне, о триумфе, о чудесных приключениях. Но тот, в чьих глазах все это представляет судьбу, не имеет ни малейшего понятия о том, что такое судьба. И прежде всего, зачем презирать сегодняшний день? Презирая сегодняшний день, мы этим доказываем, что не поняли вчерашнего. И что вы надеетесь совершить в этом мире, если вы проходите через него, как чужой? Над вчерашним днем, уже отошедшим, сегодняшний имеет то преимущество, что он существует и создан для нас. Какой бы он ни был, сегодняшний день сведущее вчерашнего и следовательно просторнее и прекраснее.

Думаете ли вы, что женщина, о которой идет речь, обрела бы более прекрасную судьбу в Венеции, во Флоренции или в Риме прежних дней? Она там присутствовала бы при блестящих празднествах, и красота ее сияла бы среди совершенных пейзажей. Может быть, она видела бы там у своих ног принцев, королей, толпу избранников и, может быть, она могла бы единой из своих улыбок умножить счастье великого народа, смягчить или облагородить мысль своей эпохи. Теперь же вся ее жизнь протечет, вероятно, в общении с четырьмя или пятью душами, которые знают и любят ее душу. Возможно, что она не выйдет за пределы своего дома, и что ее существование, ее мысли и сила не оставят среди людей никаких явственных и неизгладимых постоянных следов. Возможно, что вся ее красота, все могущество, вся духовная энергия останутся погребенными в ней самой и в сердце немногих близких. Возможно также, что душа ее найдет себе исход. В наши дни великие врата, ведущие к жизни полезной и памятной, не вращаются больше на своих петлях с таким шумом, как некогда. Они, быть может, стали менее монументальными, но зато число их увеличилось, и они открываются на тропинки более молчаливые, потому что они дальше ведут.

{222} Но, допустив даже, что вся ее жизнь останется в тени, неужели она упустит свою судьбу лишь потому, что ни один ее луч не перейдет за порог ее жилища? Разве судьба не может быть прекрасной и полной сама в себе? Разве душа истинно-сильная, озираясь назад, останавливается на триумфах, предметом которых она была, если эти триумфы не вызвали в ней размышления о жизни, не укрепили в ней благородное смирение человеческого сознания, не заставили ее сильнее полюбить молчание и размышление, в которых мы в несколько часов собираем спелые плоды, созревшие под зноем страстей, раскаленных славой, любовью, восторгом? В конце этих празднеств и героических действий, благотворных и гармоничных, что останется у нее, кроме нескольких мыслей, нескольких воспоминаний, словом, некоторого расширения сознания и более умиротворенного, более широкого чувства положения человека на этой земле, и более обширного (так как ей пришлось участвовать в более обширном круге явлений) чувства нашего положения на земле? В ту минуту, когда яркие одежды любви, могущества и славы падают вокруг нас перед часом отдыха, — а разве этот час не наступает каждый вечер и каждый раз, когда мы остаемся наедине с собой? — что уносим мы с собой в свое одиночество, когда счастье всей жизни взвешивается наконец на вес нашей мысли, на вес приобретенного доверия, на вес нашего сознания? В чем заключена наша истинная судьба, в том ли, что проходит вокруг нас, или в том, что пребывает в нашей душе? «Как бы ни были сильны лучи славы или власти, которыми наслаждается человек, — говорит один мыслитель, — душа его вскоре осудит чувства, вызываемые внешними поступками, и он быстро поймет свое реальное ничтожество, не находя никакой перемены, ничего нового, ничего более возвышенного в упражнении своих телесных способностей. Короли, обладай они всей землей, обречены, как и прочие люди, жить в маленьком кругу, подчиняясь его законам, и счастье их зависит лишь от личных впечатлений, которые они в нем испытывают».

Которые они в нем испытывают и о которых сохраняют память, — прибавим от себя, — так как они послужили к их совершенствованию: души, о которых мы здесь говорим, из всех приключений жизни сохраняют в памяти лишь те, благодаря которым они стали несколько выше и лучше. И разве невозможно обрасти в любом месте, среди какого угодно молчания то единственно-неизменное вещество, которое остается на дне тигля самого благородного внешнего существования? И так как мы можем владеть чем-нибудь лишь настолько, насколько оно сопутствует нам среди темноты и в молчании, то неужели то, что родилось в молчании и в темноте, останется нам среди них менее верным?

Но не будем дальше следовать этим путем, который мог бы {223} привести нас к мудрости слишком теоретической. Если прекрасная внешняя судьба и не необходима, то все же следует ее ожидать и делать все от нас зависящее для ее достижения, как если бы мы придавали ей огромное значение. Великий долг мудреца стучаться в двери всех храмов, во все жилища славы, деятельности, счастья, любви. Если бы даже ни одна дверь не открылась после долгих усилий и долгого ожидания, быть может, он в самом усилии и в ожидании найдет равноценное тому свету и тем ощущениям, которых он искал. «Действовать, — говорит где-то Баррес, — значит присоединять к нашему размышлению как можно бó льшую сферу опыта». Действовать, — можно бы прибавить, — значит мыслить быстрее и полнее, чем может мысль. Действовать значит мыслить не только мозгом, но всем существом. Действовать значит закрывать в мечте для того, чтобы открывать в реальности наиболее глубокие источники мыслей. Но действовать не всегда по необходимости означает торжествовать. Действовать также значит пытаться, ожидать, быть терпеливым. Действовать значит также слушать, сосредоточиваться, молчать.

Быть может, женщина, о которой мы говорили, нашла бы в древних Афинах, во Флоренции, в Риме некоторые мотивы восторга, некоторые случаи красоты и героизма, которых она не найдет теперь. Она бы также нашла там энергию и память о своих поступках, — силу живую и драгоценную, ибо энергия, которую мы напрягаем, и память, которую сохраняем о своих делах, часто преображают в нас больше переживаний, чем самая возвышенная мысль, которая с точки зрения моральной или умственной стó ит тысячу усилий энергии или воспоминаний. Да, единственное, что достойно зависти в судьбе бурной и блестящей, это то, что она расширяет и будит известное число чувств и проявлений энергии, которые без того никогда не проснулись бы от своего сна и не вышли бы за ограду слишком мирного существования. Но знать, подозревать, что эти чувства и силы энергии в нас спят, не значит ли уже пробудить к жизни все, что в них есть наилучшего, на одно мгновение взглянуть на внешнюю прекрасную судьбу с высот, куда она доходит лишь на склоне своих дней, и заранее собрать цвет жатвы, которую она сможет убрать лишь после многих гроз.

XCVI

Вчера вечером, перечитывая мемуары Сен-Симона, в которых словно смотришь с высоты башни на кишащие в долине сотни человеческих судеб, я понял то, что человеческий инстинкта называет прекрасною судьбою. Быть может, Сен-Симон сам не знал, что он любит и чем восхищается в некоторых героях, которых он окружает атмосферой какого-то кроткого и бессознательного уважения. Тысячи добродетелей, которые он боготворил, умерли; тысячи качеств, {224} которые он прославлял в своих великих людях, теперь нам кажутся довольно жалкими. Но лишь немногие, которым он не посвящал особого внимания, и даже несмотря на то, что он в сущности не одобрял воодушевлявшей их идеи, — лишь четыре или пять фигур, величавых, доброжелательных и достойных удивления, проходят, так сказать, помимо их ведома сквозь блестящую толпу, волновавшуюся вокруг трона великого короля. Это Фенелон, герцоги Шеврез и Бовилье и наконец дофин. Они не счастливее остальных людей. Они не пользуются особым успехом, не одерживают громких побед. Они, подобно другим, живут среди смуты, в ожидании того, что, думается мне, называется счастьем лишь потому, что оно ожидается. Фенелон впал в немилость у этого довольно посредственного по уму человека, но осторожного и проницательного, гордого, сумрачного и торжественного, великого на малые дела и малого на великие, каким был Людовик XIV. Он осужден, преследуем, приговорен к изгнанию. Герцоги Шеврез и Бовилье, несмотря на важность занимаемых ими должностей, живут при дворе в осторожном и добровольном отдалении. Дофин не пользуется милостью короля. Он жертва интриг могущественного и завистливого кружка, которому удается подорвать его молодую военную славу. Он окружен неудачами и бедствиями, которые кажутся непоправимыми при этом суетном, раболепном дворе, ибо неудачи и бедствия принимают те размеры, которые им придают нравы данного времени. Наконец он умирает несколько дней после дофины, которую единственно и безумно любил. Он умирает, быть может, от отравы, как и она, и гадает пораженный в тот самый час, когда первые лучи неожиданного благоволения только что позолотили ступени его дворца.

Вот каковы печали, неудачи, разочарования и тревоги, которым подвержена жизнь этих людей. И однако, когда мы наблюдаем эту маленькую объединенную молчаливую группу среди переменного прихотливого блеска остальных, их четыре судьбы нам кажутся поистине прекрасными и достойными зависти. Какой-то одинаковый свет озаряет все превратности их жизни. Исходит он из великой души Фенелона. Фенелон всегда остается верным высоким мыслям восторга, святости, справедливости, кротости и любви; трое остальных верны своему учителю и другу.

Что нам до того, что мистические идеи Фенелона несогласны с нашими? И равными образом, что нам до того, что мысли, на наш взгляд самые глубокие и верные и на которых мы строим все нравственное счастье и всю истину нашей жизни, превратятся после нас в развалины и когда-нибудь вызовут улыбку тех, кто найдет мысли, кажущиеся нам более человечными и окончательными? То, что важно, то, что облагораживает и освещает нашу жизнь, это не столько наши мысли, сколько чувства, которые эти мысли в нас {225} пробуждают. Мысль, быть может, составляет цель. Но с этой целью бывает то же, что с целью многих путешествий: сама дорога, остановки, все встречное на пути, все, что случается сверх ожидания, вот что всего более занимает нас. И тут, как во всем остальном, выживает лишь искренность человеческого чувства. Относительно мысли мы никогда не знаем, обманывает ли она нас или нет. Но любовь, которой мы ее любили, ниспадет на нас, и ни один луч ее света и ее силы не затеряется среди заблуждений. Идеальное существо, которое каждый из нас старается вызвать в себе, создается и питается не столько суммою идей, вырисовывающих его очертания, сколько чистою страстью, правдивостью, бескорыстием, которыми мы окружаем эти идеи. То, как мы любим свою истину, имеет больше значения, чем сама истина. Мы становимся совершеннее силой любви, а не мысли. Честно любить великое заблуждение иногда прекраснее, чем мелко служить великой истине.

Эта страсть, эта любовь могут одинаково сопутствовать сомнениям, как и вере. Бывают сомнения, столь же страстные и великодушные, как и самые прекрасные убеждения. В мысли, которая кажется нам возвышенной, чистой или глубоко сомнительной, самым лучшим является то, что она доставляет нам случай полюбить что-нибудь без колебаний. Отдаюсь ли я всецело человеку, Богу, отечеству, вселенной, заблуждению, — драгоценный металл, который когда-нибудь отыщется под пеплом любви, получится не от предмета этой любви, а от самой любви. Неизгладимый след после себя оставляет лишь бесхитростность, пламенность, твердость искренней привязанности. Все проходит, все видоизменяется, все, может быть, исчезает, кроме сверкания этих глубин, этой твердости, этой щедрости нашего сердца.

XCVII

«Никто никогда не обладал таким душевным миром», — говорит Сен-Симон об одном из них, окруженном интригами, гневом и западнями. И дальше, по поводу другого, он говорит о «мудром спокойствии», и это «мудрое спокойствие» проникает все так называемое им «маленькое стадо». И в самом деле, это маленькое стадо, верное лучшим мечтам, дружбе, правдивости, уважению к самому себе и внутреннему удовлетворению, проходит, озаренное простым и мирным спокойным светом, посреди тщеславия, самолюбий, обманов и измен Версальского двора.

Это не были святые в слишком обыкновенном значении этого слова. Они не удалялись в глубину пустынь и лесов, они не искали эгоистического убежища в тесных кельях. Это были мудрецы. Они не выходили из жизни, а оставались в действительности. Не следует думать, что их спасало их благочестие, и что их духовное убежище находилось только в Боге. Недостаточно любить Бога и изо всех {226} сил служить Ему для того, чтобы человеческая душа укрепилась и успокоилась. К любви к Богу человек приходит лишь при помощи мысли и чувств, которые он приобрел и развил в соприкосновении с людьми. Человеческая душа остается, ни на что не взирая, глубоко человечной. Ее можно научить любить многое и невидимое, но добродетель или чувство вполне и просто человеческое составляют для нее более существенную пищу, чем страсть или добродетель наиболее божественные. Когда мы встречаем душу поистине спокойную и здоровую, мы можем быть уверены, что она обязана своим здоровьем и спокойствием чисто человеческим добродетелям. Если бы можно было читать в тайнах сердец, уже переставших биться, мы, может быть, увидели бы, что источник мира, из которого Фенелон в изгнании утолял каждый вечер свою жажду, заключался больше в его верности госпоже Гюйон, страдавшей от несчастной любви к непризнанному и преследуемому дофину, чем в ожидании вечной награды, больше в его сознании, человечески нежном, человечески правдивом, словом человечески безупречном, чем в его христианских чаяниях.

XCVIII

Безопасность «маленького стада» поистине достойна удивления. Никакая добродетель не зажигает в нем своих ослепительных огней на горных вершинах; все пламя остается в душе и в сердце. И мы не видим в нем другого героизма, кроме героизма доверия, искренности и любви, которые помнят и терпеливо ждут. Есть люди, добродетель которых в известные минуты выходит из души через шумно открывающиеся и закрывающееся ворота. Но есть и такие, в ком добродетель пребывает, подобно молчаливой служанке, никогда не покидающей дома, и те, которые приходят из наружного холода, застают ее трудолюбивой и внимательной у пылающего очага.

Быть может, прекрасная жизнь нуждается не столько в героических часах, сколько в серьезных, однообразных и чистых неделях. Быть может, душа прямая и безусловно правдивая драгоценнее, чем душа нежная и преданная. Хотя от нее ждешь меньше увлечений, меньше восторженности в исключительных обстоятельствах жизни, — зато на нее можно положиться с бó льшим доверием и уверенностью в обстоятельствах обыкновенных. А кто из нас, какая бы его жизнь ни была странная, мятежная и славная, в итоге не проводил ее почти всю целиком среди обстоятельств самых обыкновенных? Что значат, когда о них подумаешь, и в особенности когда в них принимаешь участие, самые решительные мгновения наиболее ярких событий? Разве мы не видим с изумлением, что в великом вихре самого возвышенного часа сохраняются все привычки и все размышления самых мирных часов? Всегда приходится возвращаться к жизни нормальной. Там мы находим твердую почву и основной камень. Не {227} каждый день встречается надобность спасать меня от смерти, от бесчестия, от отчаяния, но зато, быть может, необходимо, чтобы в каждый печальный час каждого дня я мог сказать себе, что где-то существует душа, близко подошедшая к моей душе, молчаливая, верная, нечувствительная ко всему тому, что ей кажется несогласным с истиной, неизменная, непоколебимая.

Хорошо, конечно, от времени до времени совершать поступок героический или весьма великодушный, но еще похвальнее, — и это требует более постоянной силы, — никогда не уступать искушению низкого помысла и вести жизнь менее горделивую, но более верную. Постараемся в наших размышлениях довести нашу жажду нравственного совершенства до уровня каждодневной истины для того, чтобы признать, что легче совершать минутами великое добро, чем никогда не совершать ни малейшего зла, что легче иногда вызывать улыбку, чем никогда не причинять слез.

XCIX

Они имели друг в друге и главным образом каждый в самом себе свое убежище, свою «твердую скалу», по выражению Сен-Симона, и непоколебимая часть этой скалы была по своему протяжению вполне равна безупречной части их сердца.

Фундамент «твердой скалы» образует тысячи сил, но ее верхняя площадка не находится ли всегда там же, где пребывает то, что мы считаем в себе самым безупречным? Правда, что этот вкус безупречного часто бывает весьма груб, и что нет преступника, который каждый вечер на одну минуту не поднимался бы на кучу жалких обломков, которые он считает безупречными. Но я здесь говорю о добродетели, несколько возвышающейся над строго необходимой, и самый обыкновенный человек отлично знает, что такое необыкновенная добродетель. Нравственная красота наиболее непредвиденная имеет ту особенность, что человек самый ограниченный не может искренно отговариваться тем, что ее не понимает, и поступок самый возвышенный есть в то же время самый понятный. Быть может, не всегда необходимо подниматься на высоту того, чем нам дано восхищаться, но необходимо никогда не засыпать на дне того, чего мы не можем не порицать.

Но вернемся к убежищу наших мудрецов. В жизни мы многими счастливыми и несчастными обстоятельствами обязаны случаю, но внутренний мир никогда не зависит от случая. Есть, я знаю, души созидающие, есть другие — влюбленные в развалины; есть наконец и такие, которые всю жизнь бродят, ища защиты под чужим кровом. Но если и трудно переродить инстинкт души, то все же не бесполезно, чтобы души не созидающие отведали радость, которую испытывают другие, кладя беспрестанно камни на камни. Мысли, привязанности, {228} чувство любви, убеждения, разочарования и даже сомнения, все им годится для постройки, и то, что гроза ломает и отрывает, становится еще более удобным материалом; из него можно легко возвести несколько поодаль здание менее пышное, но более приспособленное к потребностям жизни.

Какие печали, какие сожаления, какие разочарования могут еще потрясти дом того, кто, подбирая камни для своего жилища, воспользовался всем, что есть мудрого и крепкого в печалях, сожалениях и разочарованиях? И затем, пользуясь другим сравнением, разве нельзя сказать, что с корнями внутреннего счастья бывает то же, что с корнями больших деревьев? Дубы, всего больше терзаемые грозой, пускают наиболее могучие и питательные корни в родную вечную почву, а рок, который несправедливо на нас обрушивается, так же мало знает о том, что происходит в нашей душе, как ветер о том, что происходит под землей.

C

Любопытно отметить могущество и таинственную силу притяжения истинного счастья. Когда один из «маленького стада» проходит через счастливую и ликующую толпу, заполонившую мраморную лестницу и великолепные покои Версаля своими интригами, поклонами, маленькими любовными приключениями и маленькими победами, то в буйном рассказе Сен-Симона внезапно наступает какая-то тишина. Получается впечатление, без того, чтоб он должен был это подчеркнуть, что на одно мгновение все эти худосочные тщеславия, все эти яркие, но мимолетные удовлетворения, все эти обманы, говорящие громким голосом, но трепещущие в тени, вдруг измеряют себя в сравнении с нормальным уровнем души спокойной и сильной. Происходит почти то же, что бывает с толпой детей, играющих в запрещенные игры, рвущих или мнущих цветы, собирающихся воровать плоды, тайком мучащих безобидное животное, когда мимо них в раздумье вдруг проходит священник или старик, хотя бы не намеревающийся их попрекнуть. Игры внезапно прерываются, совесть пробуждается, и смущенный взор невольно останавливается на долге, на действительности, на истине.

Люди обыкновенно не дольше, чем дети, провожают глазами старика, священника или удалившуюся мысль. Но это все равно; важно, что они их видели, ибо душа человеческая, вопреки глазам, которые слишком охотно отворачиваются или закрываются, одарена бó льшим благородством, чем большинство людей желало бы для своего спокойствия; она без труда различает все, что возвышается над бесполезной минутой, которой люди стараются занять свое внимание… Сколько бы ни шептались вдоль дороги, по которой прошел мудрец, он помимо своего ведома проложил среди заблуждений тщеславия глубокую {229} борозду, которая сотрется не так быстро, как думают. Она в особенности расцветет в неожиданные часы слез. Душа несколько более чистая и жизненная, чем другие, редко плачет в рассказе Сен-Симона, не отправляясь выплакать свои слезы поблизости одного из тех, кто проходил среди несколько тревожного молчания и почти злорадного удивления, которые провожают в мире шаги безупречной жизни.

Люди не задумываются над счастьем в те дни, когда считают себя счастливыми. Но вот наступает миг страданий, и мы без труда припоминаем место, где таится мир, независящий ни от лучей солнца, ни от отвергнутого поцелуя женщины, ни от немилости короля. Тогда мы отправляемся не к тем, кто счастлив нашим прошлым счастьем, ибо мы наконец видим, что остается от этого счастья, когда случай сделал малейший знак нетерпения. Если вы хотите узнать обитель, где живет наиболее верное счастье, не теряйте из виду несчастных, ищущих утешения. Страдания похожи на волшебную палочку, которой некогда пользовались искатели кладов и родников воды; тому, кто его носит, оно указывает вход жилища, где дышит самый глубокий мир. И это до того верно, что мы должны были бы временами спрашивать самих себя, в праве ли мы верить в совершенство нашего мира, в искренность нашего согласия принять великие законы жизни, в устойчивость нашей радости, если инстинкт страждущих еще не заставил их стучаться в наши двери, если они еще не увидели погруженным в сон на нашем пороге прекрасный, твердый и мирный луч неугасимой лампады. Да, только те в праве считать себя в безопасности, к которым все плачущие хотели бы прийти выплакать свои слезы. Живут в мире люди, внутреннюю улыбку которых мы замечаем лишь с той минуты, когда слезы, омыв наши взоры до их глубочайших родников, научили нас различать присутствие счастья, которое рождается не от благоволения или блеска минуты, а от всеобъемлющего принятия жизни. И тут, как и повсюду, желание и нужда обостряют чувство. Голодная пчела находит мед, скрытый в самых глубоких пещерах, и плачущая душа обретает наконец путь к радости, скрытой в самом недоступном убежище и молчании.

CI

Едва только сознание пробуждается и оживает в человеке, как начинается его судьба. Я говорю не о нищенском и пассивном сознании большинства душ, а о сознании деятельном, которое принимает всякое происшествие, какое бы оно ни было, подобно тому, как царица, даже заточенная в тюрьму, умеет принимать подносимый ей дар. Если даже с вами ничто не случается, то ваше сознание может уже создать великое событие, точно отметив отсутствие всякого события. Но, быть может, нет такого человека, с кем не {230} случается больше событий, чем это нужно для того, чтобы питать самое жадное неутомимое сознание.

У меня перед глазами биография одной из самых могучих и страстных душ, мимо которой все приключения, создающие счастье или несчастье людей, как бы прошли, ни разу не взглянув ей в лицо. Речь идет о несомненно гениальной женщине, необычайно странной, жившей в первую половину XIX века — Эмилии Бронте. Она оставила после себя лишь одну книгу под странным заглавием «Wuthering Heights», которое может быть переведено: «Бурные вершины». Эмилия была дочерью английского священника Патрика Бронте, человека наиболее ничтожного, неподвижного, претенциозного, самолюбивого, какого лишь можно вообразить. Две вещи казались ему наиболее важными в жизни: чистота его греческого профиля и правильность его пищеварения. Что касается бедной матери Эмилии, она, кажется, всецело была поглощена преклонением перед этим профилем и почтением к супружескому пищеварению. Впрочем, незачем вспоминать об ее существовании, так как она умерла два года после рождения Эмилии. Прибавим, тем не менее, хотя бы лишь с целью лишний раз показать, что в посредственной жизни женщина почти всегда выше мужчины, которого должна принять, прибавим, что долго после смерти столь преданной супруги тщеславного и мирно прозябавшего священника нашли связку ее писем; в них вечно молчавшая женщина чрезвычайно верно изобразила равнодушие, эгоизм и фатовство своего мужа. Правда, что открывать чужой недостаток можно, не будучи ему чуждым самому, между тем как необходимо, кажется, обладать самому задатками добродетели для того, чтобы открыть ее в других. Таковы были родители Эмилии. Вокруг нее четыре сестры и брат проводили с той же серьезностью те же однообразные часы. Вся семья жила и вся жизнь Эмилии проходила в мрачной, одинокой, жалкой и безлюдной деревушке Гаворте, посреди вересков Йоркшира.

Нельзя вообразить себе детства и юности более предоставленных себе, более печальных и однообразных, чем детство и юность Эмилии и ее четырех сестер. Им не дано было пережить ни одного из тех счастливых или хоть несколько неожиданных происшествий, которые, преувеличенные и разукрашенные, с течением лет образуют на дне души единственное неисчерпаемое сокровище радостных воспоминаний жизни. От первого до последнего дня то же вставание, те же заботы по хозяйству, уроки, рукоделье бок о бок со старой теткой, обычные трапезы, прогулки рука об руку, среди полного почти молчания, серьезных девочек по вереску, покрытому летом цветами, а зимою снегом. Дома абсолютное равнодушие со стороны отца, который редко показывался, завтракал и обедал у себя в комнате и спускался в общую комнату лишь по вечерам, чтобы вслух читать о скучнейших парламентский прениях. А снаружи молчаливое кладбище, {231} окружавшее дом, широкая степь, лишенная деревьев, и холмы, от весны до зимы терзаемые ужасным северным ветром.

Случайности жизни, — ибо нет такой жизни, в которой случай не проявил бы своей силы, — оторвали три или четыре раза Эмилию от этой пустыни, которую она научилась любить и считать единственным местом, где небо, земля, растения настоящие и достойные удивления; это бывает со всеми, кто слишком долго живет на одном месте. После нескольких недель отсутствия она начинала томиться, ее прекрасные горячие глаза потухали, и одна из сестер должна была быстро привозить ее обратно в одинокий пасторский дом.

В тысяча восемьсот сорок третьем году, — ей исполнилось тогда двадцать пять лет, — Эмилия вернулась в этот дом, чтобы больше не покинуть его до смерти. Ни одного происшествия, ни одной улыбки, ни малейшей надежды на любовь не было во всей ее жизни до этого окончательного приезда. Не было даже ни малейшего воспоминания об одном из тех несчастий или разочарований, которые слишком слабым или слишком малотребовательным существам дают иллюзию, что пассивная верность тому, что само собою разрушилось, составляет акт добродетели, что бездействие среди слез оправдывает это бездействие, и что они совершили все, что могли, если они извлекли из страданий всю печаль и покорность, какую могли в ней найти.

В девственной же и чистой душе Эмилии, лишенной прошлого, не было даже места для воспоминаний или чувства покорности. Не было ничего до последней поездки, ничего после нее, если не считать немногих печальных и жалких приключений, пережитых в качестве сестры милосердия, ухаживавшей за братом, жизнь которого была разбита ленью и великой несчастной страстью, братом наполовину безумным, неисправимым алкоголиком и опиофагом. Затем, когда ей исполнилось двадцать девять лет, в один декабрьский полдень, в выбеленной мелом гостиной маленького пасторского дома, когда Эмилия, сидя у топившегося камина, расчесывала свои длинные черные волосы, гребень вдруг упал в огонь; у нее не было силы поднять его, и смерть, еще более молчаливая, чем ее жизнь, без насилия вырвала ее из бледных объятий двух сестер, оставленных ей судьбою.

CII

«Я не вижу для тебя на просторном лоне судьбы ни одного знака любви, ни одной искры славы, ни одного радостного часа», — восклицает в прекрасном порыве печали мисс Мэри Робинсон, оставившая нам повесть ее жизни. В самом деле, если смотреть извне, то нет существования более сумрачного, бесцветного, бесцельного и холодного, чем жизнь Эмилии Бронте.

Но с какой стороны следует смотреть на чью-либо жизнь, чтобы открыть ее истину, чтобы оправдать и полюбить ее? Если мы на минуту {232} отвратим взоры от затерянного среди ланд пасторского домика и устремим их на душу нашей героини, мы увидим другое зрелище. Редко можно так неожиданно разглядеть жизнь заключенной в теле души, совершенно не знавшей приключений. Но гораздо чаще, чем это думают, душа может иметь личную жизнь, совершенно независимую от приключений недели или года. В повести «Wuthering Heights», которая является картиной страстей, желаний, свершений, размышлений и идеалов этой души, словом — ее истинной летописью, заключено больше энергии, страсти, приключений, огня и любви, чем это нужно было бы для того, чтобы оживить и умиротворить двадцать героических жизней, двадцать счастливых или несчастных судеб.

Ни одно событие никогда не останавливалось у порога ее жилища; но нет такого события, принадлежавшего ей по праву, которое не разыгрывалось бы в ее сердце с несравненной силой, красотой, точностью и полнотою.

С нею как будто ничто не происходило, но разве не все происходило с ней более лично и более реально, чем с прочими людьми, ибо все, что совершалось вокруг нее, все, что она замечала и слышала, претворялось в ней в мысль, в страсть, в снисходительную любовь, в чувство изумления и обожания.

Не все ли равно, спускается ли событие на нашу кровлю или на кровлю соседа? Вода, проливаемая облаком, принадлежит тому, кто ее собирает, и счастье, красота, спасительное беспокойство и мир, которые заключены в каждом жесте случая, принадлежат лишь тому, кто научился размышлять. У нее не было любви, она ни разу не слышала на дороге сладостно звучащих шагов возлюбленного — и тем не менее она, умершая девственницей на двадцать девятом году жизни, знала любовь, говорила о любви и до того проникла во все ее неизреченные тайны, что те, кто всех больше любил, иногда спрашивают себя, каким именем назвать свою страсть, когда они от нее узнают слова, порывы и тайны любви, рядом с которыми все кажется случайным и бледным.

Где, если не в собственном своем сердце, могла она слышать эти несравненные слова возлюбленной, говорящей со своей няней о том, кого все вокруг нее преследуют и презирают и кого лишь одна она боготворит? «Моими великими бедствиями в этом мире были его бедствия. Я их все наблюдала и перечувствовала с самого начала. Моя мысль, когда я живу, претворяется в него. Если бы весь мир погиб, а он один спасся, я продолжала бы существовать. Но если бы весь мир остался, а он один исчез, вселенная стала бы для меня бесконечной чужбиной, и я больше не участвовала бы в ее жизни. Моя любовь к другому, о ком ты говоришь, похожа на листву лесов; время видоизменит ее, как зима меняет вид деревьев, но моя любовь к нему подобна вечным ушедшим в землю утесам. Она источник {233} немногих видимых радостей, но она необходима. Я и он — одно. Он вечно, вечно живет в моей мысли — не как радость, ибо и я сама для себя не всегда радость. Я люблю его не за то, что он мне кажется прекрасным, а потому, что он более я, чем я сама, и из какой бы сущности ни были созданы наши души, его душа и моя составляют одну душу…»

Она говорит о внешних реальностях любви с невинностью, способной вызвать улыбку. Но где научилась она понимать внутренние реальности, касающиеся всего, что есть в страсти самого глубокого, самого нелогичного, неожиданного, неправдоподобного и вечно истинного? Казалось бы, что нужно было прожить тридцать лет в самых пламенных цепях самых пламенных объятий, чтобы знать то, что она знает, чтоб осмелиться показать нам с такой правдивостью, с такой безошибочной точностью, в безумии, охватившем двух отмеченных судьбою возлюбленных романа в «Wuthering Heights». Все противоречивые движения нежности, которая желает причинить страдания, жестокости, которая хотела бы давать счастье, блаженства, которое жаждет смерти, отчаяния, которое цепляется за жизнь, отвращения, которое горит желанием, желания, пьяного от отвращения, любви, полной ненависти, и ненависти, падающей под бременем любви.

CIII

И однако мы хорошо знаем, ибо в этой бедной жизни ничего не было скрытого, что она никого не любила и никто не любил ее. Значит, правда, что последнее слово жизни есть то, которое рок произносит шепотом в самых глубоких тайниках нашего сердца? Значит, правда, что есть внутренняя жизнь, столь же реальная, опытная, полная подробностей, как и внешняя жизнь? Значит, правда, что можно жить на одном месте, что можно любить и ненавидеть, никого не отталкивая и никого не ожидая? Значит, правда, что можно довольствоваться одной душой, что на известной высоте всегда она является решающей? Значит, правда, что обстоятельства могут быть печальными или бесплодными лишь для тех, в ком еще дремлет сознание?

Все, что мы ищем на больших дорогах, — любовь, счастье, красота, приключения, — не сходились ли они на свидание в сердце Эмилли? Ни один день не приносил ей ни одной из тех радостей, волнений или улыбок, которые глаза могут видеть и руки осязать, и однако судьба у нее была полная, ничто в ней не дремало, всегда в ее сердце жила ясность, молчаливая радость, доверие, любопытство, воодушевление и надежды.

Она была счастлива, и в этом нельзя сомневаться. Открывая перед нами свою душу, она может показать нам ту же нетленную жатву, как и лучшие из людей, испытавших самое разнообразное, самое длительное, живое и совершенное счастье… Если у нее не было ничего {234} того, что проходит в любви, в печали, в скорби, в страсти и в радости, она зато знала все, что остается от человеческих чувств после того, как они прошли. Кого из двух следует считать истинным владельцем волшебного замка, слепого ли, который всегда в нем жил, или же того, кто лишь раз вошел в этот замок, но вошел с открытыми глазами?

«Жить, не жить». Не станем обольщаться словами. Вполне возможно существовать не размышляя, но никак нельзя размышлять не живя. Счастливая или несчастная сущность события заключается лишь в идее, которую из него извлекают: для сильных — в идее, которую они сами извлекают, для слабых — в той, которую извлекают другие.

Возможно, что тысяча внешних событий придут к вам навстречу вдоль вашего пути к могиле, и что ни одно из них не найдет в вас необходимой силы для того, чтобы претвориться в событие духовное. Только тогда должен человек сказать себе: «Я, быть может, не жил».

CIV

Поэтому мы в праве утверждать, что внутреннее счастье нашей героини, как и всякого другого, точно представлено ее моралью и ее воззрением на мир. Вот лужайка, которую всегда следует измерять в конце жизни в лесу случайностей для того, чтобы узнать размеры чьего-либо счастья. И кто сможет еще проливать жалкие слезы каждодневных разочарований, тревог и печалей, которые одни только болезненны, ибо вместо того, чтобы освежить взоры, они их ожесточают, кто сможет еще проливать эти слезы на высотах понимания и умиротворения, на которые поднялась душа Эмилии Бронте?

Начинаешь понимать, что она плачет не как другие женщины, которые всю жизнь мечутся от одних разбитых радостей к другим. Разбитая радость отягчает плечи лишь того, кто с нею носится без толку, уподобляясь дровосеку, который никогда не сбросил бы свою вязанку хворосту. Но хворосту не место всегда оставаться на плечах. Его назначение гореть, чтобы превратиться в яркое пламя. И, глядя на пламя, вырывающееся из души Эмилии, перестаешь думать, как и она сама никогда не думала, о жалком хворосте. Нет страданий без горизонта, нет печали неисцелимой для того, кто, страдая и скорбя, как и другие, научается из глубины печали и несчастья следовать за великим указующим жестом природы, единственно реальным. «Мудрец никогда не может безусловно утверждать, что он страдает, ибо он властвует над своей жизнью, — писала одна удивительная женщина, сама много страдавшая, — он судит ее с птичьего полета, и если он еще ныне страдает, то это значит, что он обратил свою мысль на несовершенную часть {235} своей души». Наряду с любовью, добротой и честностью Эмилия изображает также и злобу, ненависть, самую упрямую, мстительность и самое предусмотрительное вероломство; ей даже нет надобности прощать их, ибо прощать значит еще понимать наполовину. Она видит, допускает и любит. Она допускает и любит добро, как и зло, ибо в конце концов зло не что иное, как заблуждающееся добро. Она показывает нам, — не в произвольных формулах моралиста, но наподобие того, как время и люди научают нас истинам, которые мы в силах постигнуть, — она показывает нам конечное бессилие зла перед жизнью, умиротворение всего в природе или в смерти, «которая есть не что иное, как торжество жизни над одной из ее частных форм». Она показывает нам бесполезность лжи, самой искусной, полной силы и гения, перед истиной наиболее слабой и невежественной; она показывает нам несостоятельность ненависти, которая, сама того не зная, бросает семена счастья и любви в то будущее, которое хотела опустошить. В первый раз, быть может, она говорит нам о великом законе наследственности, чтобы научить нас быть снисходительными; и когда она в конце своего произведения отправляется на деревенское кладбище, чтобы посетить вечный сон своих героев, трава одинаково зеленеет на могиле палачей и их жертв, и она удивляется, что люди могут думать, будто мучительный сон еще нарушает покой тех, кто спит таким образом на лоне равнодушной и мирной земли.

CV

Я знаю, что речь идет о существе гениальном, но такие существа лишь с некоторой большей яркостью показывают нам то, что происходит, что может происходить во всяком существе; иначе это была бы не гениальность, а чудачество или безумие. Чем дальше мы подвигаемся, тем яснее видим, что нет гениальности в необыкновенном, и что истинное превосходство образуется из элементов, которые обыкновенные будни приносят всем людям. К тому же речь теперь идет не о литературе. Эмилию утешает не ее литературная деятельность, а ее внутренняя жизнь, ибо бывает литература ослепительно яркая, в которой нет ни малейшей деятельности нравственной. Если бы Эмилия всю жизнь молчала, если бы она не держала в руках пера, в ней все же таилась бы та же сила, та же жизненность, та же щедрость любви, та же внутренняя улыбка существа, знающего, куда оно идет, та же широкая уверенность души, сумевшей на высоте заключить мир с великими сомнениями и великими печалями нашей жизни. Мы бы только обо всем этом не знали, — вот и все.

Многому научает нас смиренная жизнь Эмилии. Едва ли ее следует {236} ставить в пример тем, кто по природе склонен к покорности. Они могли бы неверно понять ее. Вся ее жизнь как бы проходит в ожидании, а не все в праве ожидать. Эмилия умерла девственницей в двадцать девять лет, а умирающие девственницы не правы. Не первый ли долг всякого человека предоставить своей судьбе все, что может быть предоставлено человеческой судьбе вообще? Лучше неоконченное произведение, чем неполная жизнь. Хорошо пренебрегать суетными или бесполезными радостями, но неразумно почти добровольно отказываться от главных условий существенного счастья. Душе несчастной не возбраняется питать благородное сожаление. Широко обозревать печаль своей жизни — уже значит испытывать в темноте силу крыльев, которые когда-нибудь помогут нам воспарить над всей этой печалью.

Быть может, в жизни Эмилии недостает некоторого усилия энергии. В душе ее жили все дерзновения, все страсти, все независимые мысли; но в жизни ее мы видим всю робость, все молчание, все бездействие, все ограничения, все воздержания и все предрассудки, которые она презирала в своей мысли. Такова слишком часто повторяющаяся история слишком мечтательных душ. Чрезвычайно трудно судить жизнь по ней самой, а что касается Эмилии Бронте, то многое можно бы сказать о преданности, с какой она пожертвовала лучшими годами своей молодости недостойному и несчастному брату. Об этом приходится говорить лишь в самых общих словах, но как длинен и как тесен почти у всех людей путь, ведущий от их души к их жизни! С нашими мыслями о дерзновении, о справедливости, о честности и о любви бывает то же, что с дубовыми желудями в лесу: тысячи и десятки тысяч теряются и сгнивают во мху прежде, чем родится одно дерево. «У нее была, — сказала о другой женщине та, чьи слова я недавно привел, — у нее была прекрасная душа, светлая мысль, чувствительное сердце; но все это достигало ее жизни, лишь проходя через чрезвычайно узкий характер. Я замечаю у нее почти всегда тот же недостаток предусмотрительности и в особенности то же отсутствие оглядки на самое себя. Когда кто-нибудь нам желает раскрыть свою жизнь, он прежде всего рассказывает нам о том, как он ее видит, понимает, чувствует. Перед нами тогда открывается благородная сущность души. Но по мере того, как мы дальше проникаем с ним в его существование, он перечисляет нам свои поступки, свои печали и радости, и во всем этом не оказывается и следа души, которую мы одно мгновение прозревали сквозь его принципы и идеи. Как только являются поступки, сейчас приходят инстинкты, выступает характер, и душа, т. е. высшая часть существа, кажется нам уничтоженной, подобной принцессе, которая предпочитала бы жить в грязной нищете, чем портить свои руки грубой работой».

{237} CVI

Увы, ничто не сделано, пока мы не научились портить свои руки, пока мы не научились превращать золото и серебро своих мыслей в ключ, открывающий не врата из слоновой кости наших сновидений, а реальные двери нашего дома, — в чашу, содержащую не только чудодейственную влагу наших мечтаний, а не дающую пролиться чрезвычайно реальной воде, падающей на нашу крышу, — в весы, не приблизительно взвешивающие то, что мы намерены совершить в будущем, а с точностью показывающие вес того, что мы сделали сегодня. Идеал самый возвышенный является идеалом временным, покуда он интимно не проникает все наши члены, покуда он, так сказать, не нашел возможности проскользнуть до кончиков наших пальцев. Есть люди, в которых оглядка на себя приносит пользу лишь их мысли. Есть другие, в которых эта оглядка прибавляет каждый раз нечто к их характеру. Первые бывают прозорливы, пока речь идет не о них самих, пока не надо действовать. Глаза других проясняются главным образом тогда, когда надо вступить в действительность, когда речь идет о поступке. Можно сказать, что существует сознание интеллектуальное, вечно сидящее, вечно распростертое на неподвижном троне и сообщающееся с волей лишь при посредстве неверных и запоздалых посланников; и есть сознание моральное, всегда стоящее на ногах, всегда готовое выступать в дорогу. Правда, что это сознание находится в зависимости от первого и, быть может, само есть не что иное, как это первое сознание, уставшее от долгого покоя, научившееся во время этого покоя всему, чему могло научиться, и решившееся наконец подняться, сойти с бездеятельных ступеней, вступить в жизнь. Все это хорошо, лишь бы только оно не медлило до того дня, когда члены откажутся его носить.

Как знать, не предпочтительнее ли иногда действовать наперекор своей мысли, чем никогда не решаться действовать согласно со своими мыслями? Активная ошибка редко бывает непоправимой; обстоятельства и люди сами постараются выправить ее; но что они могут сделать с ошибкой пассивной, избегающей всякого соприкосновения с действительностью? Однако из всего этого не следует, что нужно умерять наше интеллектуальное сознание и не слишком развивать его в ожидании нашего морального сознания. Нечего опасаться идеала слишком высокого для того, чтоб его можно было приспособить к жизни. Нужна целая река доброй воли для того, чтобы привести в движение малейший поступок справедливости и любви. Необходимо, чтобы наши идеи были в десять раз выше нашего образа действия, для того, чтобы наши поступки были только честными. Необходимо бесконечно жаждать добра для того, чтобы хоть несколько избежать зла. Никакая сила в этом мире не подвержена такой убыли, {238} как идея, долженствующая снизойти в каждодневное существование. Вот почему следует быть героем в своих мыслях для того, чтобы быть приемлемым и безобидным в своих поступках.

CVII

Приблизимся в последний раз к судьбам темным. Они покажут нам, что даже на дне великих физических несчастий нет ничего непоправимого, и что жаловаться на рок почти всегда значит жаловаться на бедность своей души.

В римской истории повествуется об одном галльском сенаторе, Юлии Сабине, который возмутился против императора Веспасиана и был побежден. Ему легко было бы бежать к германцам, но, не имея возможности увести с собою свою молодую жену, по имени Эпонину, он не был в силах ее покинуть. В дни печали и страданий мы как будто узнаем наконец единственную и истинную ценность жизни: он решился прекратить свою жизнь. Он владел виллой, под которой простирались обширные подземелья, известные только ему и двум вольноотпущенным рабам. Он сжег эту виллу, и слух распространился, что он принял яд, и что тело его погибло в огне. Сама Эпонина была обманута слухом, — говорит Плутарх, чей рассказ я здесь привожу, пополненный историком Антонином, графом Шампаньи. И когда вольноотпущенный Марциал сообщил ей о самоубийстве ее супруга, она три дня и три ночи осталась распростертой на земле, отказываясь от пищи. Сабин, извещенный об этой печали, почувствовал жалость и велел передать Эпонине, что он жив. Она из благоразумия продолжала носить траур по своем муже и всенародно оплакивать его в течение дня, а ночью посещала его в его убежище. В течение семи месяцев она каждую ночь спускалась в этот ад, чтобы свидеться с супругом. Она далее постаралась вывести его оттуда, сбрила ему бороду и волосы, окутала ему голову повязкой, переодела его и в узле платьев вывезла и привела в родной город. Но вскоре пребывание там показалось ей опасным, и она вернулась с мужем в подземелье; с тех пор она то оставалась в деревне, проводя ночи вместе с мужем, то возвращалась в город, где показывалась подруге. Она забеременела, но, благодаря мази, которою она умащалась, ни одна женщина, даже в общих банях, не заметила ее беременности. Когда наступило время родов, она спустилась в подземелье и одна, без помощи повитухи, подобно львице в логовище, разрешилась двумя близнецами. Она кормила их своим молоком, вырастила и в течение девяти лет поддерживала своего мужа в этом темном убежище. Однако местопребывание Сабина было открыто, и его отвели в Рим. Он, конечно, мог рассчитывать на милосердие Веспасиана. Эпонина, представляя императору своих двух сыновей, взращенных ею в подземелье, сказала: {239} «Я родила их на свет и воспитала их для того, чтобы мы в большем числе могли умолять о твоем милосердии». Присутствующие при этой сцене плакали, однако цезарь остался непреклонным, и храбрая галльская женщина вынуждена была просить разрешении умереть вместе с мужем. «Я жила, — сказала она, — вместе с ним во мраке более счастливая, чем ты, о, цезарь, когда-либо был пред лицом солнца, среди блеска твоего царства».

CVIII

Чье сердце могло бы усомниться, чье сердце не захотело бы любить среди темноты, озаренной такой любовью? Без сомнения, много часов страшных и жалких протекло для них на дне их логовища. Но кто же даже из тех, которые любят лишь маленькие удовлетворения жизни, не предпочел бы любить с такой пламенностью на дне чуть ли не могилы, чем любить холодной любовью в лучах и свете солнца? Удивительный ответ Эпонины становится криком всех тех, кто знал любовь и чья любознательная душа обрела в жизни цель, жажду истины, надежду и долг. Огонь, воодушевлявший ее в глубине ее сумерек, был тем самым огнем, который воодушевляет мудреца в глубине однообразных часов жизни. Любовь — это бессознательное солнце нашей души; но самые чистые, самые жгучие и постоянные лучи этого солнца поразительно похожи на те лучи, которые старается в себе умножить душа страстно влюбленная в правду, величие, красоту и истину. И разве нельзя внедрить в каждое чистое сердце то счастье, которое случайно родилось в сердце Эпонины? Все, что было в ее любви наиболее утешительного, самозабвение, превращение сожалений в улыбки, отречение от удовольствий во имя счастья, которое сердце делает вечным, внимательность к бледным лучам будней, когда они освещают то, чему душа поклоняется, погружение себя в свет и радость, которые мы по желанию можем усилить, ибо для того нам достаточно лишь сильнее любить, — неужели все это и тысяча других кротких и столь же спасительных сил не могут найтись в самой пламенной части нашего сердца, нашей души и нашей мысли? И не была ли любовь Эпонины чем-то вроде непроизвольной, неожиданной, незаслуженной вспышки этой жизни? Любовь не всегда размышляет. Часто она не нуждается ни в какой мысли, ни в какой оглядке на себя для того, чтобы насладиться всем тем, что есть в мысли. Но все, что есть лучшего в любви, от этого не становится менее похожим на то, что есть лучшего в мысли. Эпонина, оттого, что она любила, видела лишь озаренное лицо своих страданий. Но размышлять, думать, заглядывать дальше своей печали и поступать радостнее, чем это требуется согласно общему порядку судьбы, не значит ли это совершать добровольно и уверенно то, что любовь делает лишь без своего ведома, по счастливой случайности? Каждое {240} из страданий Эпонины зажигало факел в глубине подземелья; и разве не таким же образом для души, привыкшей к своему убежищу, каждая печаль, заставляющая ее вернуться к самой себе, зажигает великие утешения? И так как наша благородная Эпонина переносит нас в эпоху религиозных преследований, то не следует ли сказать, что такая печаль подобна языческому палачу, который под влиянием удивления или благодати, посреди причиняемой им пытки, вдруг падает к ногам своей жертвы, нежно ее ободряет, жаждет страдать вместе с нею и наконец, лобызая, просит указать путь к ее небу?

CIX

Куда бы мы ни пошли, везде поток жизни обильно течет под сводом небес. Он проходит между стен тюрьмы, хотя солнце не освещает его вод, так же, как протекает у подножья дворца, полного славы и счастья. Для нас имеет значение не ширина, не глубина, не сила потока, принадлежащего всем и текущего всегда, а чистота и объем чаши, которую мы в него погружаем. Все, что мы можем зачерпнуть от жизни, по необходимости принимает форму этой чаши. Она же в свою очередь вылита по образу наших чувств и мыслей, словом — сформована на груди нашей внутренней судьбы, подобно тому, как чаша скульптора древности была сформована на груди богини. Мы владеем чашей, которую сами себе сделали. Мы почти всегда имеем ту чашу, какую научились желать. Мы могли бы жаловаться на судьбу лишь за то, что она не внушила нам мысли или желания иметь более широкую, более совершенную чашу. Да, неравенство существует только в желаниях. Но это желание становится для нас чувствительным лишь в ту минуту, когда оно начинает стираться. Понять, что наше желание могло бы быть более прекрасным, разве одно это уже не делает его прекраснее? Разве одно это уже не поднимает новым дыханием грудь нашей судьбы и, вследствие одного этого, не расширяет края идеальной податливой чаши, металл которой окончательно застывает лишь в холодный час смерти?

Тому нечего жаловаться, кто ждет более пламенного и более благородного чувства. Тому нечего жаловаться, кто ждет желания несколько бó льшого счастья, несколько большей красоты, несколько большей правды. С этим происходит то же, что, по преданию, происходит с блаженством избранников. Каждый из них одет в радость и носит ризы по своему росту. Он не может желать бó льшого блаженства, чем то, которым он владеет, ибо одним тем, что он пожелал бы этого блаженства, он бы уже приобрел его. Если я благородно завидую счастью тех, кто может погрузить в более светлое место великого потока чашу более яркую и тяжелую, чем моя, то я, сам того не зная, уже получаю превосходную часть в том, {241} что они почерпнут, и уста мои прильнут рядом с их устами к краям чаши.

CX

«Кого вы сможете полюбить? » — спросили женщину, как было написано, о чем вы, может быть, помните, до этих отступлений. Тот же вопрос можно было бы предложить Эмилии Бронте и многим другим. Немало на свете таких благородных душ, которые теряют лучше годы любви, предлагая себе такого рода вопросы об ожидающем их сердце будущем.

Впрочем, в области рока почти все жалобы, сожаления, праздные ожидания, суетные страхи и несоразмерные надежды почти всегда вращаются вокруг образа любви.

Во всем этом много гордости, ложной поэзии и лжи. Вообще непонятые души всего чаще встречаются среди тех, которые делали всего менее усилий, чтобы быть понятыми. Тот идеал следует считать наиболее хрупким, узким и произвольным, который всего больше питается страхами, разочарованиями, претензиями и мелким презрением. Мы всего более боимся, чтобы не оскорбили или не оставили без признания те наши добродетели, мысли, нравственные достоинства и красоты, которыми мы пока обладаем только в воображении. Относительно заслуг этого рода, как и по отношению к материальным благам, надежды наши всего упрямее привязываются к тем, которых мы никогда не в силах будем приобресть. Так плут, задумавший исправиться, уже удивлен, что не воздают немедленных и необыкновенных почестей лишь на мгновение проснувшейся в его сердце честности. Если же мы на самом деле чисты, бескорыстны и искренни, если наши мысли привычно и естественно поднимаются над инстинктивным тщеславием и эгоизмом, мы гораздо меньше заботимся о том, одобряют ли, понимают ли, восхищаются ли нами окружающие нас. Эпиктет, Марк Аврелий, Антонин Благочестивый никогда не жаловались на то, что их не понимают. Им не казалось, что они таят в себе нечто неслыханное и непостижимое. Наоборот, они верили, что лучшая часть их добродетели заключается именно в том, что может быть без усилия усвоено всеми. Если люди чего-либо не признают, то это бывает не без причины, ибо всегда есть высшая причина, объясняющая всеобщее бессилие какого-нибудь чувства. Люди обыкновенно не признают наших болезненных добродетелей, которым мы придаем слишком большое значение, а болезненна всякая добродетель, которой мы придаем слишком большое значение и для которой мы требуем особенно почтительного внимания. Болезненная добродетель часто бывает гораздо зловреднее, чем здоровый порок. Во всяком случае она больше удаляет нас от истины, а вдали от истины нет спасения. По мере того, как {242} наш идеал совершенствуется, он допускает большее число реальностей. По мере того, как наша душа растет, она все меньше опасается не встречать другой души себе подстать, ибо душа растущая приближается к истине, а поблизости истины все принимает участие в ее величии.

Посреди небесного света, почти однообразного в своем сверкании, достигнув третьей сферы, Данте, не замечая вокруг себя движения, вдруг спрашивает себя, стоит ли он на месте или еще приближается в престолу Бога. Он тогда смотрит на Беатриче, и так как она ему кажется прекраснее, чем прежде, он заключает, что приближается к цели. И мы также на пути, ведущем нас к истине, можем считать свои шаги по тому, как увеличивается наша любознательность, любовь, почтение и удивление ко всему, что нас сопровождает в жизни.

CXI

Обыкновенно человек выходит из дому на поиски радости, красоты, истины, любви, и возвращается вполне довольный лишь тогда, когда может сказать своим детям, что он ничего не нашел. Есть какая-то гордость в том, что объявляешь себя недовольным, и большинство людей обвиняет жизнь и любовь лишь потому, что воображает, будто жизнь и любовь должны дать им нечто большее, чем они сами могут им уделить. Правда, что для любви, как и для всего прочего, необходим возможно более возвышенный идеал; но всякий идеал, не отвечающий сильной внутренней реальности, есть не что иное, как праздная, бесплодная и приторная ложь. Достаточно двух-трех недостижимых идеалов, чтобы парализовать целую жизнь. Ошибочно думать, что высота души измеряется высотою ее стремлений или мечтаний. У слабых обыкновенно более прекрасные и многочисленные мечты, чем у сильных, ибо вся их энергия, вся их деятельность испаряется в этих мечтах. Высота обычной мечты, когда надо определить нашу нравственную высоту, может быть принимаема в расчет лишь настолько, насколько она является тенью, отброшенной предшествующею жизнью и уже твердою, испытанною человеческою волей. Тогда возможно водрузить мечту на мгновение среди долины, залитой солнечным светом внешних реальностей, как мы вбиваем палку рядом с колокольней, тень которой желаем измерить, для того, чтобы определить отношение между тенью часа и вечной башней.

CXII

Кажется естественным, если благородное сердце ожидает великой любви; но еще естественнее, если оно, ожидая, любит, а, любя, не чувствует, что ожидает. В любви, как вообще в жизни, почти всегда бесполезно ожидать. Только любя мы научаемся любить, и так называемыми {243} разочарованиями маленьких любовных переживаний мы всего проще и вернее сможем поддерживать непоколебимое пламя великой любви, которая, быть может, озарит конец нашей жизни.

Мы часто бываем несправедливы к этим разочарованиям, мы приписываем им лицо печальное и бледное. Они, наоборот, являются первой улыбкой истины. Вы — человек с доброй волей; вы стремитесь быть справедливым, полезным, мудрым и счастливым. Но если вы опечалены разочарованиями, то следует ли из этого, что вам жаль неправды, в которой вы жили? Неужели вы предпочли бы жить в мире заблуждений и мечты, а не в мире действительности? Лучшие часы лучших намерений часто теряются в борьбе, происходящей между прекрасным сном и неизбежным законом, красоту которого они заметят лишь после того, как прекрасный сон истощил все их силы. Если любовь, например, разочаровала вас, неужели вы думаете, что для вас было бы спасительно верить в течение всей вашей жизни, что любви нет и не может быть? Думаете ли вы, что иллюзия такого рода не извратит важнейших из ваших поступков, не затмит надолго часть истины, к которой вы стремились? Если же вы надеетесь совершить великие дела и если разочарование указало вам ваше место среди явлений второго порядка, то разве справедливо до конца дней проклинать вестника истины? И разве в итоге сама ваша иллюзия не искала бы истины, будь она искренней? Постараемся сделать из наших разочарований толпу таинственных и верных друзей, неподкупных советников. Если же одно из них, более жестокое, чем другие, нас на время сбивает с ног, не будем говорить, рыдая: «Жизнь менее прекрасна, чем наши мечты», а скажем себе: «Чего-то не хватало нашим мечтам, так как они не были одобрены жизнью». В конце концов вся столь прославленная сила сильных душ создана лишь из разочарований, которые они радушно приняли. Каждое разочарование, каждая отринутая любовь, каждая разбитая надежда прибавляют некоторый вес к весу вашей истины. И чем больше вокруг вас падает иллюзий, тем более благородной и уверенной возникает великая действительность, подобно тому, как мы явственнее видим солнце среди обнаженных ветвей зимнего леса.

CXIII

Если вы ищете великой любви, думаете ли вы, что возможно найти душу, столь же прекрасную, как ваши мечты, если только ваши мечты вышли на поиски ее? Справедливо ли предлагать только желания, чаяния, бесформенные мечты и взамен требовать точных слов и решительных поступков? Однако мы почти все поступаем именно так. И если случай, слишком счастливый для того, чтобы не быть неожиданным, наконец посылает нам навстречу существо, точно воплощающее {244} наш идеал, в праве ли мы ожидать, что наши ленивые и смутные стремления долго останутся в согласии с деятельной и вполне определенной реальностью этого существа?

У нас есть некоторая вероятность отыскать вне себя свой идеал лишь после того, как мы по возможности воплотим его в себе самих. В праве ли вы надеяться, что вы узнаете и удержите душу честную, глубокую, любящую, верную, неистощимую, душу всеобъемлющую, самобытную, независимую, мужественную, благожелательную и благородную, если вы так же хорошо, как она, не узнали, что такое честность, любовь, верность, мысль, жизнь, самобытность, независимость, мужество, благожелательность и благородство? И как знать вам все эти душевные качества, если вы их не любили и долго не жили среди них, как она любила их и как она среди них жила?

Ничего нет более требовательного, неуклюжего и слепого, чем доброта, красота и нравственное совершенство в состоянии желания. Если вы хотите найти идеальную душу, начните с того, чтобы самому уподобиться идеалу, которого вы ищете. Нет другого средства найти ее. По мере того, как вы будете в действительности приближаться к этому идеалу, вы увидите, что справедливость и ваше счастье требуют, чтобы идеал почти всегда был отличен от того, чего ждали ваши неясные надежды. По мере того как ваш идеал будет воплощаться в соприкосновении с жизнью, он сделается пространнее, нежнее, податливее и совершеннее. Тогда вы в том, что любите, откроете то, что есть действительно прекрасного, непоколебимо-доброго, вечно-правдивого в вас самих, ибо о добре, находящемся вне нас, предупреждает в нас лишь добро, живущее в нашем сердце. Тогда наконец вы будете придавать меньше значения несовершенствам, которые больше не будут ранить вашей суетности, вашего эгоизма и невежества, т. е. несовершенствам, которые уже не будут подобны вашим, ибо то зло, которое в нас, с особенной нетерпимостью относится к чужому злу.

CXIV

Будем доверять любви, как мы доверяем жизни, потому что мы созданы для того, чтобы питать доверие, и потому что самая пагубная мысль это та, которая имеет склонность не доверять действительности. Я видел не одну жизнь, разбитую любовью, но, не будь любви, весьма вероятно, что эти жизни были бы разбиты дружбой, апатией, неуверенностью, нерешительностью, равнодушием или бездействием. Любовь разбивает в сердце только то, что хрупко; и если она разбила его всецело, то это лишь значит, что все в нем было слишком хрупко. Нет человека, который бы многократно не считал, свою жизнь разбитой, но те, чья жизнь действительно была разбита, часто обязаны своими несчастьями какой-то тщеславной любви к развалинам.

{245} Конечно, в любви, как и во всей остальной нашей судьбе, есть много случайностей, счастливых и несчастных. Возможно, что при первом своем выступлении на путь жизни существо, сердце и разум которого полны всякой энергии, всякой нежности, всех добрых человеческих стремлений, сразу, не отыскивая, встречает душу, которая в опьянении постоянным счастьем осуществляет в себе все желания любви, как самые высокие, так самые смиренные, самые обширные и самые утонченные, самые вечные и самые мимолетные, самые могущественные и самые нежные. Возможно, что оно немедленно обретает сердце, которому сможет отдать лучшее себя самого и которое будет постоянно принимать этот дар. Возможно, что оно сразу овладеет душой, быть может, единственной, вечно полной желаний, которая до самой могилы будет в состоянии принимать в тысячу раз больше, чем ей дают, и которая взамен будет возвращать в тысячу раз больше, чем получила. Ибо любовь, которая может устоять перед годами, создана из этих восхитительно-неравных обменов. В ней владеешь только тем, что сам даешь, и только тем не один владеешь, что принимаешь в обмен.

CXV

Бывает иногда судьба столь совершенно счастливая; но если каждый человек более или менее в праве надеяться на такую судьбу, он был бы не прав, замкнув всю свою жизнь в этой надежде. Все, что он может, это готовиться, чтобы быть когда-нибудь достойным такой любви; и по мере того, как он будет готов к этому, ожидание его сделается более терпеливым. Возможно также, что существо, о котором мы только что говорили, многократно, от его юных дней до старости, проходило вдоль стены, за которой его счастье ожидало его в молчании слишком глубоком. Но из того, что его счастье находилось по сю сторону стены, следует ли, что с другой стороны находилось только горе и отчаяние? Разве счастье не заключается в самом праве проходить таким образом бок о бок со счастьем? Не предпочтительнее ли чувствовать, что между тобой и великой ожидаемой любовью стоит лишь, так сказать, прозрачный и хрупкий случай, чем быть навсегда от него отделенным всем, что есть в нас самих бесчеловечного, бесполезного и недостойного? Тот счастлив, кто может сорвать цветок и унести его; но не жалок, как и предполагают, и тот, кто до вечера совершает путь, окруженный благородным ароматом незримого цветка. Разве можно считать жизнь неудавшейся, разве она потеряла всякую ценность и полезность лишь оттого, что она не так счастлива, как могла бы быть? Ведь в той любви, о которой вы сожалеете, лучшим было бы то, что вы сами бы в нее внесли; и если, как сказано выше, душа в конце концов владеет лишь тогда, когда она сама может дарить, то разве не владеет {246} уже отчасти тот, кто постоянно ждет случая дарить? Да, я уверен, на земле нет счастья более желанного, чем прекрасная долгая любовь; но если вы не нашли такой любви, то все же то, что вы сделали, чтобы быть достойным ее, не будет потеряно для мира вашего сердца, для мужественного и чистого спокойствия остальной вашей жизни.

CXVI

И затем, любить можно всегда. Любите сами прекрасной любовью — и вы узнаете почти все радости прекрасной любви. Даже в самой совершенной любви счастье двух возлюбленных, наиболее привязанных друг к другу, не всегда бывает одно и то же. Лучший из них любит лучшей любовью, и тот, кто лучше любит, более счастлив. Вы должны стать достойным любви не ради счастья любимого человека, а ради вашего собственного счастья. Не думайте, что в несчастные часы неравной любви тот из двух больше страдает, кто более справедлив, мудр, великодушен и благородно-страстен. Лучший почти никогда не бывает жертвой, достойной сожаления. До конца жертвой бывает лишь тот, кто становится жертвой собственных ошибок, собственных заблуждений, собственной несправедливости. Как бы вы ни были несовершенны, вы можете вполне удовлетворить любви существа изумительного, но изумительное существо не удовлетворит вашей любви, если вы еще несовершенны. Желательно, чтобы судьба когда-нибудь ввела в ваше жилище женщину, украшенную всеми дарами ума и сердца, которыми вы попутно восхищались, читая повесть великих героинь славы, счастья и любви. Но вы ничего не поймете в этих дарах, если не научились узнавать и любить их в действительной жизни. А что такое для каждого из нас, в конце концов, действительная жизнь, как не его собственная жизнь? Ваша правдивость расцветает в правдивости вашей возлюбленной. Ваша истина успокоится в ее истине, и сила вашего характера одна насладится силой, которая найдется в ее характере. Но добродетель любимого существа, которая на пороге нашего сердца не встречает добродетели, на нее несколько похожей, не знает, в чьи руки доверить принесенную с собою радость.

CXVII

Какова бы ни была ваша сердечная судьба, не унывайте и, главное, не опасайтесь, что, не познав счастья любви, вы до конца дней не узнаете великого счастия человеческого существования. Принимает ли счастье форму реки, подземного источника, потока или озера, оно питается всегда из одних и тех же родников в тайниках нашего сердца, и самый несчастный из людей может составить себе понятие о величайшем счастье.

{247} В любви, правда, скрыто опьянение, которого он никогда не узнает, но это опьянение оставляло бы на дне сердца задумчивого и искреннего лишь великую грусть, если бы нельзя было найти в истинной любви нечто более верное, глубокое, непоколебимое, чем опьянение. А то, что в любви есть самого верного, глубокого и непоколебимого, тождественно с тем, что есть самого верного, глубокого и непоколебимого в благородной жизни.

Не каждому человеку дано быть героем, победителем и гением или просто удачником во внешней жизни. Но наименее одаренный из нас может быть справедливым, честным, братски-нежным, великодушным. Наименее одаренный может привыкнуть смотреть вокруг себя без зложелательства, без зависти, без злопамятства, без ненужной печали; наименее обделенный может получить свою молчаливую долю, — не всегда самую худшую, — в радости окружающих его. Наименее искусный может знать, насколько он способен прощать обиду, извинять ошибку, восторгаться человеческим словом и поступком. И наименее любимый может любить и уважать любовь.

Поступая таким образом, он наклоняется над источником, над которым чаще, чем мы думаем, наклоняются также и счастливые в жгучие часы счастья для того, чтобы убедиться в правде своего счастья. В глубине блаженства любви, как на дне смиренной жизни праведника, которому случай не хотел улыбнуться, неизменны и неподвижны только справедливость, доверие, благожелательство, искренность и великодушие. Любовь придает этим светлым точкам несколько более блеска, и вот почему надо искать любви. Великое преимущество любви заключается в том, что она открывает наши глаза на многие мирные и кроткие истины. Великое преимущество любви заключается в том, что она дает нам случай любить и боготворить в одном существе; то чего мы не подумали бы и не смогли бы любить и боготворить в тысяче существ, — в том, что она таким образом расширяет наше сердце на будущее время. Но в основе самой удивительной любви всегда скрыто блаженство вполне простое, нежность и обожание вполне понятные, доверие, безопасность и искренность вполне доступные, удивление и самозабвение вполне человечные, — все то, что добрая воля, даже обойденная счастьем, могла бы также познать в своей опечаленной жизни, если бы у нее было поменьше горечи, поменьше нетерпения и несколько больше инициативы и энергии.


[1] Эта глава составляет начало большого предисловия Метерлинка к его переводу с фламандского текста мистической книги Рюисбрека «Украшение духовного брака». Мы не сочи нужным перевести все предисловие, которое, кроме кратких биографических данных о Жане ван-Рюисбреке (монахе, жившем в 1274 – 1381 гг., основавшем Гренендальское аббатство в окрестностях Брюсселя), содержит перевод отрывков из других сочинений этого мистика. Примеч. перев.

[2] Речь идет о сочинении Рюисбрека «L’oruement des Noces spirituelles», которое Метерлинк перевел с фламандского и издал отдельной книгой, предисловием к которой является настоящая глава. Прим. перевод.

[3] Отрывок из предисловия к переводу «Учеников в Саисе». Примеч. Метерлинка.

[4] Окончание этого предисловия см. в прилож. к этой главе. Примеч. перев.

[5] Пьеса эта с большим успехом была разыграна в прошлом году в Париже на сцене модернистского театра du Vieax Colombier. Прим перевод.

[6] Лафорг — французский поэт-символист, род. в 1860 г., умер от чахотки на 27 году жизни в 1887 г. Полное собрание его сочинений издано Л. Ванье в 1894 г.

[7] Пожар на базаре благотворительности в Париже (4 мая 1897 г. ).

[8] Испанский мистик, основатель ордена Босоногих Кармелитов (1542 – 1501).



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.