Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Елена Катишонок 5 страница



 

В доме № 21 по Палисадной улице телефоны тоже часто ломались. Кроме одного: в квартире господина Роберта аппарат работал безукоризненно. Должно быть, следователь, который допрашивал хозяйку, сидя на пузатой банкетке, отдал распоряжение из уважения к «товарищу артистке».

 

Близилась 23-я годовщина великого для советской страны октября, и нерушимая дружба народов, провозглашенная недавно, обязывала к солидарности. Сидя в конторе, нотариус исподлобья бросал взгляд на пустующий соседний стол и уверял себя, что великая годовщина не имеет отношения к аресту коллеги, единственным грехом которого была адвокатская известность отца. По вечерам он не спешил домой — дома стало неуютно. Следователь в военной форме был вежлив и как будто рассеян; его молодцы протопали на балкон, светили оттуда фонариками вверх, на крышу, и перекрикивались. Его самого почти ни о чем не спрашивали и скоро ушли, но все время казалось, что вот-вот вернутся.

 

Когда позволяла погода, нотариус бродил по городу. Осенние краски тускнели, вытесняемые мощной кумачовой лавиной: от знамен и транспарантов улицы выглядели воспаленными. Он старался огибать центр боковыми улочками и кривыми переулками. Несколько раз встречал соседа с четвертого этажа, возвращающегося домой кружным, как тот признался, путем. Потом сосед выходил с собакой на прогулку, и нотариус привычно присоединялся. Несколько лет назад доктор первым предложил:

 

— Давайте оставим эти церемонии: я целый день «господин Бергман». — И протянул руку. — Макс. А вас как зовут, господин Зильбер?

 

Нотариус с овечьим профилем носил симметричное имя Натан.

 

Очень скоро отпало за ненужностью и слово «господин» — теперь они обращались друг к другу просто по имени, сохранив удобное и корректное «вы».

 

 

Что сблизило этих двоих? В первую очередь, то, в чем никто из них не захотел бы признаться: холостяцкое одиночество, которое давно перестало быть выбором и превратилось в судьбу. Оба подошли к сорокалетнему рубежу. Жизнь, которая в юности представлялась нелепой, как одежда с чужого плеча, обмялась, обносилась и теперь оказалась идеально пригнанной по фигуре и характеру каждого. Они скоро нашли общих знакомых. Выяснилось, что не встретились раньше по чистой случайности: жили на параллельных улицах. В детстве трехлетняя разница в возрасте — почти пропасть; зато они читали одни и те же книги, а такое сближает быстро. Вспомнили учительницу немецкого языка, фрау Хофф, у которой оба брали уроки…

 

Однако похожие судьбы, книги детства и близкое соседство далеко не всегда сводят людей. Как знать, толкнуло бы их друг к другу, не случись в жизни этот страшный год?

 

 

Пребывание господина Мартина в Швейцарии затянулось, и это обстоятельство тяготило его. Тому имелось несколько причин, но главной была тревога об отце. Баумейстер-старший тоже собирался выехать и встретиться с сыном за границей, однако до сих пор они не только не встретились, но и непонятно было, удалось ли ему уехать. Телефон не отвечал. Телеграммы с беспокойным текстом терялись в пространстве, ибо невозможно было представить их лежащими на отцовском подносе с утренней почтой — и оставленными без ответа. Отец должен был выехать за границу, но само понятие «граница» изменилось. Карта меняла цвет. В Европе появились новые коричневые пятна, словно она ржавела от свастики. Одновременно с востока наплыла розовая лужа СССР и захлестнула кусок пространства, где Мартин оставил отца. Их страна, их родной город были оккупированы. Когда военные приходят в гости, то они не берут с собой оружия; приехавшие на танках уже не гости.

 

Газеты звучали везде одинаково: истерично и растерянно; об оккупированных советским режимом странах писали очень скупо и невнятно. Самое главное — как стала возможной оккупация без войны, — оставалось непонятным.

 

И не было рядом отца.

 

На почте каждое утро Мартин шел к окошку Post restante; потом обратно, пересекая мощеную площадь, мимо кирхи. Проходил через парк, и каждое утро привычный маршрут воскрешал в памяти один и тот же эпизод.

 

Его, тогда шестилетнего, крестные привели в большой парк и теперь сидели на скамейке, тихо переговариваясь. Мартину скучно. Он считает планки скамеек, деревья и окна в высоком каменном здании. По дорожкам быстрыми шагами ходят сестры милосердия.

 

Появляется отец. Отец берет его за плечи и говорит: «Ты должен знать: мамы больше нет». Крестный снимает шляпу. Мартин видит, как рука крестной вытаскивает из сумочки платок. Отец отпускает его плечи и берет за руку. Его рука теплая, твердая и сухая. Мальчик крепко сжимает руку и поднимает глаза:

 

— А ты? Ты всегда будешь?

 

— Всегда, — уверенно отвечает отец и добавляет, — всегда. Даже когда меня не будет.

 

В его словах не было ни рисовки, ни патетики — одна только глубокая убежденность в своей всесильности.

 

День, когда кончилось детство, остался в памяти теплом отцовской руки.

 

Безусловное отцовское «всегда» помогло Мартину быстро и безболезненно повзрослеть. Отец рано — Мартин еще был студентом — начал вовлекать его в непростое дело коммерции. Вначале Мартин сопровождал его в поездках за границу, потом случилось так, что отец был занят большим заказом, Мартин поехал в Лодзь без него и сам заключил очень выгодный контракт, а спустя еще некоторое время уже курировал большинство поставок. Он легко входил в контакт с людьми — божий дар для коммерсанта, — и чувствовал моду — вторая половина успеха. Однако сам он был уверен, что удачу приносит отцовское «всегда».

 

По мере того как нарастало беспокойство, начал мучить вопрос: почему отец выбрал Швейцарию? Рынком сбыта эта страна быть не могла, а заказывать здесь имеет смысл часы, к примеру, но не сукно и не шелк. Тогда зачем?

 

Под этот неотвязный рефрен Мартин перебрался из гостиницы в небольшой пансионат, битком набитый беженцами — из Франции, Германии, Бельгии, Венгрии…

 

23-го июля почтовый служащий в окошке протянул ему плотный гладкий конверт, который Мартин тут же и растерзал, едва отойдя от стойки, прочитал — и ничего не понял. Так, с письмом в руке, пересек площадь и сел на первую же скамейку парка, где несколько раз прочитал все письмо, состоящее из четырех с половиной строк, включая подпись господина Реммлера, главного управляющего одного из банков, которыми Швейцария славится так же, как часами.

 

В кабинете главного управляющего зашторенные окна отсекали июльское солнце. Из-за стола приподнялся сутулый пожилой человек и после нескольких вступительных фраз сначала на французском, а потом по-немецки, передал Мартину конверт — к счастью, открытый.

 

В конверте лежала записка:

 

 

«Ни в коем случае не возвращайся.

 

Меня задерживают объективные обстоятельства.

 

Все полномочия у господина Реммлера.

 

Обнимаю, всегда тобой,

 

Отец».

 

 

Твердая, острая готика отцовского почерка и в особенности эта пропущенная второпях буква так сильно тронули Мартина, что он не поднимал глаз, пока буквы не перестали двоиться. Поблагодарив затем господина Реммлера, он сразу же сбивчиво заговорил:

 

— Право же, я не могу понять… Вот ведь дошло это письмо! Я телеграфировал, но…

 

— Банк, — слово упало, как поставленная печать. — У нас свои каналы.

 

Пожилой человек посмотрел на ошарашенного собеседника, кашлянул и продолжил:

 

— Если позволите, я хотел бы…

 

Полномочия господина Реммлера, о которых говорилось в записке отца, заключались в том, чтобы ознакомить Мартина с его финансовым статусом. На банковский счет, некогда открытый отцом, регулярно поступали деньги, вплоть до самого недавнего времени, когда поступления прекратились… в силу объективных причин. На настоящий момент процент с капитала составляет…

 

Далее шли подробности, в которых Мартин разбирался только до той степени, чтобы осознать главное: даже если война затянется еще на год-другой, основной капитал можно не трогать.

 

Разрешился вопрос, почему отец выбрал Швейцарию.

 

Октябрь подходил к концу. Ступеньки пансионата, дорожки парка и площадь пестрели яркими листьями — рыжими, багровыми, желтыми. Над дверью почты горел фонарь. Вырезной буковый лист прилип к латунной рукоятке двери. Мартин осторожно, как бабочку, снял влажный листок и вошел.

 

Писем не было.

 

 

Учитель истории с сомнительной политической платформой — это пятая колонна в советской школе; он выслушал это несколько раз. Необходимость содержать жену и дочерей во внимание не принималась.

 

Строго говоря, жену и дочь, а не дочерей: одна сбежала с финским моряком. Нужно было привыкать к мысли, что отныне ее содержит кто-то другой. Сестра-наперсница была посвящена в тайну любви и план побега, но названия корабля не знала, как не знала и порта прописки. А если бы и знала?.. Даже под угрозой материнской истерики не могла сказать больше того, что сказала. Оставалась надежда, что беглянка даст о себе знать при первой возможности, то есть когда окажется на берегу. Какой (или, вернее, чей) это будет берег, уже не имело значения. Сейчас ребенок в открытом море, бог знает с кем, а попытка доброго беспомощного заклинания — мол, а вдруг это судьба, да и не ребенок уже, в двадцать-то лет, — извлекла такой яростный вопль из жены, что он первый кинулся за бромом. Капал в чайную чашку — первое, что попалось под руку, — считал капли и сбился, естественно, со счета, но жена, забыв о броме, накинулась на дочь:

 

— …непростительное легкомыслие! Как ты могла, ты ведь старшая! Ты должна была…

 

Это было особенно несправедливо: Аня родилась на полчаса раньше сестры, и слова «старшая» и «младшая» в семье употреблялись только в ироническом контексте.

 

Дочь вспыхнула:

 

— Как старшая, — она усмехнулась, — могу за младшую только порадоваться. Если бы я… Если бы мне встретился такой же, как Эгил… я ни минуты бы не колебалась!

 

И продолжала, глядя прямо в лица онемевшим родителям:

 

— И хорошо, что так. Ася права. Что вы ее жалеете — себя жалейте, всех нас! Скоро весь дом… — оборвала внезапно и ушла к себе, оставив им додумывать недосказанную фразу.

 

Стало, по крайней мере, известно имя дочкиного… Кого? Соблазнителя? Любовника? Спасителя?

 

С улицы неслись однообразные звуки: кто-то заводил мотоциклетку, она недовольно ворчала. К влажному стеклу балконной двери прилип, как горчичник, желтый листок.

 

Как скоро все поменялось, думал историк, жил человек… Мысль повисла, как начатая дочкой фраза, и память с готовностью подсказала: «Был человек в земле Уц, и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен, и удалялся от зла…»

 

Андрей Ильич Шихов жил совсем в другой земле и мало чем напоминал богобоязненного Иова, разве что «удалялся от зла» и был справедлив — по крайней мере, старался быть справедливым. Однако же вспомнились именно эти слова, чуть ли не впервые со времен воскресной школы, и эта история. Праведник, свергнутый с вершины своего благополучия, был не одинок. Вот, господин учитель, неутешительный итог вашей жизни: жена в истерике, одна дочь неизвестно где и с кем, другая завидует ей — и не скрывает зависти; а сами вы остались без работы, зато обрели сомнительную политическую платформу. Последнее обстоятельство угнетало больше всего.

 

 

Новый день начался, как обычно. Тщательно одевшись, он вышел из дому, на углу свернул направо и начал подниматься, слегка задыхаясь, по кривым плиткам узкого тротуара. Главное — обогнуть самый центр, флагами, транспарантами и плакатами превращённый в политическую платформу. Древние римляне украшали площади статуями богов — не императоров.

 

Немецкая гимназия, о которой говорил князь Гортынский, находилась в стороне от шумных магистралей. Не доходя до здания, историк вынул из кармана записку и задержал взгляд на подписи: Георгий Гортынский. Вот кто истинный Иов! Вышвырнут из своей земли, бежал, нашел приют на чужбине; не сломался — обрел место в новой жизни, где был не князем, а учил детей языкам. Дело свое знал превосходно — три гимназии им дорожили, — а уничтожен был той же силой, от которой некогда бежал. Выучил чужой язык, но так и не привык писать букву «с» на конце своей фамилии. Или… не хотел?

 

Гимназия агонизировала. Это становилось ясно по особой пустоте и тишине здания. Коридоры выглядели так, словно учебный год кончился, а начнется ли новый — неизвестно. Двери классных комнат стояли распахнутыми настежь или полуоткрытыми, и только одна, в конце коридора, была закрыта. Второй этаж был пуст. Шихов обвел взглядом высокий сводчатый потолок и наглухо закрытые окна. Топить либо перестали, либо так и не начали.

 

С лестничной площадки ему навстречу вышли два мальчика и слаженно вскинули вперед правые руки:

 

— Heil Hitler!

 

Оторопев, учитель не сразу догадался, что приветствие относилось не к нему. За спиной эхом откликнулось еще одно «Heil Hitler», и обернувшись, он увидел третьего мальчика — худенького, скуластого и очень серьезного, в скаутской форме и с коробкой в руках.

 

Дубовая двустворчатая дверь была приоткрыта. Войдя, историк чуть не наткнулся на рояль. У рояля стоял сутулый лысый мужчина в сюртуке и протирал очки.

 

— Прошу прощения, — Шихов придержал рукой тяжелую дверь, — не подскажете ли, где директор?

 

— Да-да, — отозвался лысый, — можете забирать. Он еще долго не потребует настройки.

 

Кончив протирать очки, он не надел их, а сложил и опустил в карман. Оба выжидающе смотрели друг на друга. Спохватившись, историк представился.

 

— Осталось два класса, — объяснил директор, — и то не полные. Очень сожалею, господин Шихов, но…

 

Пауза казалась вполне подходящей для того, чтобы откланяться и выйти из этого каменного холода в живой, уличный. Он приготовился надеть шляпу, когда директор спросил, все еще держа в руке записку:

 

— Я не знал, что у господина Гортынского есть родные. Это ваш брат?

 

«Разве что по несчастью», — чуть не сказал Андрей Ильич, и вдруг его охватил такой мучительный стыд, что даже галстук внезапно стал тесным. Сравнил! Хорошо, хоть не вслух.

 

— Сосед, — историк опустил на секунду взгляд — ровно столько и понадобилось, чтобы не выговаривать слово «был», — и в Русской гимназии мы вместе преподавали.

 

Из-за окна донесся бой часов: полдень. Каждая школа занималась от этого звука громким шумом, как бикфордов шнур — пламенем; здесь тишина осталась почти не потревоженной.

 

— А я решил, что вы за роялем приехали, — директор рассеянно потер лоб, — простите, бога ради. Все немецкие гимназии закрылись, наша последняя в городе.

 

«Да и той уж нет», — подумал учитель. Директор продолжал:

 

— Вы уже не успеете научить их истории, — он кивнул в сторону двери, — поздно. Наши дети уезжают в Германию, чтобы делать историю, вот как… А здесь останется мерзость запустения. — И добавил вполголоса по-немецки: — Ein Greuel der Verwü stung. Мы говорили об этом с вашим… с господином Гортынским. И о том, что на самом деле они едут воевать — и потому пьяны от счастья, как все мальчики. А историю делают взрослые, в светлых и чистых кабинетах, и взрослым…

 

Он не договорил, потому что в дверь постучали, и в комнату настороженно заглянул, а потом вошел озабоченный человек в щегольском пальто и модной шляпе:

 

— Извиняюсь, я в отношении рояля…

 

Историк торопливо попрощался.

 

Тот же путь, только в обратном направлении: коридор, лестница, вестибюль. На улице и вправду показалось теплее, чем в этой пустой ненастоящей Германии. Впрочем, в настоящей ему бывать не приходилось.

 

— Господин Шихов, подождите!..

 

Директор догнал его почти на углу.

 

— Вот… Французский лицей знаете? Там инспектор — очень отзывчивый человек, — он протянул наполовину сложенный листок и быстро пошел обратно, не слыша и не слушая растерянных слов благодарности.

 

Как он сказал, тот модник? В отношении рояля… Шихов невольно усмехнулся. Ему как раз предстояло подумать в отношении французского лицея. Хотя думать будет скорее лицей — если им нужен преподаватель истории, то не все ли равно, какой язык в школе доминирует. В городе с незапамятных времен мирно уживаются несколько языков. Да и сам он начинал учительствовать ни много ни мало в Евангельской семинарии, где мог легко блеснуть знанием латыни, когда считал уместным, и никого не интересовала его политическая платформа, ни даже отсутствие оной.

 

Так, чередуя приятные воспоминания с неопределенными сомнениями, он оказался перед входом в лицей. В углах серой гранитной лестницы валялись опаленные осенью листья, как будто нерадивая хозяйка замела их небрежно — да так и оставила.

 

…Меньше чем через час он спускался по этим же ступеням штатным преподавателем истории (le professeur d'histoire). Большая часть беседы с инспектором лицея ушла на то, чтобы добиться у нового историка любезного согласия заменить — временно, разумеется, временно! — преподавателя логики. Блестящий учитель, выпускник Сорбонны, объяснял инспектор, однако уже вторую неделю… Вероятно, нездоров. Уговорил; господин Шихов согласился. Логика была его любимым предметом, еще когда он готовился стать адвокатом, а согласился не сразу единственно по причине ошарашенности и недоверия к происходящему. В таком состоянии приятного головокружения, как от легкого наркоза, когда не совсем понимаешь реальность происходящего, он решил зайти поблагодарить немца — если бы не его записка…

 

И возвратил Господь потерю Иова…

 

Так захлестнуло внутреннее ликование, что… забыл, забыл про Асеньку!.. Более того: когда мысль о ней вернулась, она уже была пропущена через разговор со старшей дочкой, как через фильтр, от которого изнурительная боль притупилась, осела на дно, и самое главное теперь — не всколыхнуть. Что означало не думать о плохом, не рисовать всякие ужасы, а терпеливо ждать письма. Когда боишься пролить обыкновенные чернила, то чернильница наверняка перевернется; а море — не чернильница. Значит, надо верить этому Эгилу, кто бы он ни был. Хорошее скандинавское имя. Швед? Норвежец?

 

Дверь немецкой гимназии оказалась запертой. За толстым стеклом ничего нельзя было разглядеть, кроме алого кленового листка, который как-то умудрился приклеиться с внутренней стороны и теперь мечтал вырваться из мерзости запустения.

 

 

Медленно и неохотно, как сытый удав, полз страшный год. Многие участники праздничной демонстрации 7 ноября вышли одетыми по-зимнему. От холодного пронзительного ветра с реки мерзли и немели до бесчувствия руки, несущие знамена, портреты и транспаранты. Порывы ветра, несмотря на усилия демонстрантов, иногда клонили портреты вниз, прямо на кепки впереди идущих, или, наоборот, запрокидывали кверху, и они высматривали просветы в тучах, но высмотреть ничего не успевали, потому что им тут же возвращали исходное положение, и они опять плыли, глядя вперед, усатые и безусые, с прищурами и в очках — в зависимости от того, как легче было увидеть будущее всего человечества. Играл духовой оркестр, но ветер, которому прискучила возня с фанерными портретами, хватал бравурные звуки в охапку и уносил их в сторону, чему тайком радовался молоденький оркестрант, снимал мундштук и переворачивал свой сверкающий тромбон; скудная прозрачная струйка — недоигранная мелодия — сбегала на булыжник. Так же безжалостно уносил ветер и пылкие слова ораторов — туда, в сторону Старого Города, где они терялись в узких улочках, мерзли, плутали — и вернулись только к вечеру, чтобы отогреться и зазвучать вновь на торжественных заседаниях в честь годовщины октября.

 

 

За «товарищем артисткой» прислали машину. Роберт, молчаливый более обычного, проводил жену до артистической и подхватил на руки меховое манто. У зеркала в большой вазе стоял букет пунцовых роз. Вопреки царящей вокруг праздничной кумачовости, они были именно пунцовыми, но кто прислал цветы, разгадывать было решительно некогда: только и успевала, что поправить прическу да торопливо выдернуть из букета один цветок. Кто додумался, Боженька милосердный, посылать четное число, как на похороны?! Пересчитала; так и есть — дюжина. Леонелла торопливо выдернула лишнюю розу и заткнула за раму трюмо.

 

Отгремели трескучие речи, оттрещали громкие аплодисменты. Кончился праздничный концерт с неизбежным хоровым пеньем, национальными костюмами и танцами с венками. После перерыва слово взял оркестр — нет, не духовой, а джаз-банд, и начался бал. Закружились в вальсе офицеры в парадных мундирах, чинно обнимая жен, а жены ревниво поглядывали искоса друг на друга, сравнивая наряды и прически.

 

Однако вальс — это только начало бала, разбег, прелюдия. Наконец, взмыло — взныло — долгожданное танго.

 

— Разрешите вас пригласить?

 

Леонелла сделала шаг вперед, едва не задев плечо какого-то майора, которого успел опередить следователь Громов. Опередил и на следующий танец, и еще несколько раз подряд, а когда объявили дамский, он сумасшедшим усилием воли заставил себя не смотреть в ее сторону. Посмотрев, увидел ее с мужем. Сам он выглядел настолько отстраненным, что ни одна дама пригласить его не отважилась.

 

Потом заиграли какой-то хитренький фокстрот, и Громов, злясь непонятно на кого, пробежал этим дурацким фокстротом с первой же дамой, попавшей в поле зрения, запомнив только золотой медальон на цепочке, приклеенный к влажной полной шее.

 

Танго он угадал еще до того, как зазвучала музыка, но угадал верно — и возник перед «товарищем артисткой» с первыми же тактами. Громче, настойчивей звучит томная и властная мелодия. Хорошо, что громко, подумала Леонелла, тогда не слышно, как колотится у меня сердце. Или это у него сердце стучит?.. Поворот — и его лицо оказалось совсем близко, щека коснулась щеки — и замерла на секунду. Или вечность?..

 

Музыка менялась, но как только начинало звучать танго, Громов неизменно оказывался перед нею:

 

— Разрешите вас пригласить?

 

Возвращалось танго; повторялось прикосновение и мимолетное замирание горячей щеки, которого она теперь ждала, боясь только одного: вдруг почудилось, вдруг этого не было?

 

Одно касание, но такой бездонной нежности, о которой Прекрасная Леонелла не подозревала, что она существует на свете. Чудо, которое хотелось спрятать от всех и баюкать, как девочка баюкает любимую куклу. Или как прекрасная фраза на чужом языке, которую хочется повторять снова и снова.

 

Танго изнывало, выматывало душу, и хотелось одного: чтобы оно не кончалось.

 

Чтобы только не кончалось танго.

 

Только бы не кончался год.

 

…не кончалось время.

 

 

Этой встрече предшествовала еще одна, когда следователь Громов специально посетил квартиру № 12, — для уточнения, как он выразился, некоторых обстоятельств по делу трубочиста-вредителя.

 

Дом продолжало лихорадить, но уже по другой причине: никого больше не вызывали на улицу Карла, как его… одним словом, где допрашивают. Дом был настороже, но крышу и балконы обыскивать перестали. Все выглядело так, будто интерес к делу как-то притупился, что ли. Оставалось только гадать, как сложилась судьба трубочистного мастера Каспара, умельца и весельчака, приносящего удачу, и фаворита всех кухарок.

 

 

Посещение запомнилось — очень уж оно было непонятное. Следователь пришел один, держался напряженно и, как показалось Леонелле, неуверенно, хотя то и дело хмурил ровные шнурки бровей. Рот у него был решительно сжат, но верхняя губа, припухшая, как от укуса пчелы, придавала лицу какое-то детское выражение. Сколько ему, лет тридцать пять? Следователь оторвался от бумаг, поднял голову, отчего стали видны темные, словно трубочист мазнул, полукружья под глазами, и сразу постарел лет на десять. Он часто поправлял волосы, отводя со лба темно-русые рассыпающиеся пряди. Леонелла заметила желтое пятно на среднем пальце и придвинула пепельницу:

 

— Курите, пожалуйста.

 

Взглянул с признательностью и достал портсигар. Когда курил, старательно выдыхал дым в сторону, сощуривая глаза.

 

В десяти случаях из десяти Леонелла предложила бы гостю чашечку кофе, да только это был случай номер одиннадцать, ибо гость был не гостем вовсе, а казенным человеком. Если б не бумаги, так и присесть бы не пригласила. Как будто эти нуждаются в приглашении, спохватилась она; в любую квартиру вваливаются и делают что хотят. Зачем он опять явился?..

 

Следователь докурил, оторвал взгляд от портрета и спросил:

 

— Отопление работает?

 

Не дожидаясь ответа, подошел к батарее, потрогал рукой; кивнул и посмотрел хозяйке прямо в глаза:

 

— Теплые. А зачем вам печка?

 

Почему я решила, что у него карие глаза, удивилась она; совсем не карие — зеленые.

 

— Печка? — переспросила. — Чтобы тепло было, когда батареи не работают. Иначе я мерзну.

 

Запахнула плотнее воротник платья, даже на глаз уютный и мягкий; а слова «кашемир» следователь все равно не знал.

 

Несуразный разговор о печке иссяк. Громов медленно закрутил колпачок авторучки.

 

— Вы очень хорошо говорите по-русски, — и добавил поспешно: — это не для протокола, мне просто… Вот я вашего языка не знаю, — улыбнулся виновато, — а жалко…

 

— Для чего вам наш язык?

 

То, что недоговорила — вы ведь не навсегда сюда пришли — отпечаталось в снисходительной, нечаянно высокомерной улыбке, но собеседник не заметил. Закурил, помахал спичкой и продолжал:

 

— Красивый язык! Я бы хотел выучить, да и для работы… Надо бы учителя найти, только где время взять?..

 

Он так долго затягивал ремешки планшета, что опять вернулась зряшная мысль о кофе. Наконец встал. Прежним — казенным — голосом попросил извинения за беспокойство; в дверях гостиной обернулся, посмотрел на нее, потом на портрет — и вышел.

 

Сколько раз — но уже позднее, потом, — Леонелла вспоминала об этой не выпитой — не предложенной — чашечке кофе и мысленно возвращала в комнату усталого худого человека, ставила блестящий звонкий поднос с кофейным сервизом (тот, с темно-синей и золотой полоской) и даже зажмуривалась, явственно представляя аромат свежего кофе. И щипчики на подносе, щипчики для сахара…

 

…Дверь закрылась. Она медленно вернулась в гостиную, где пахло табачным дымом, прислонилась к теплому кафелю печки, но долго не могла согреться.

 

Нелепый день потащил за собой другие, одинаковые и бессмысленные, дни с одной-единственной, как выяснилось, целью: чтобы ветреным ноябрьским вечером Леонелла оказалась на чужом празднике и танцевала танго с казенным человеком, советским офицером. Ветер за окнами подвывал джаз-банду. Пианист в последний раз торопливо пересчитал пальцами клавиши и подбил итог торжествующим аккордом. Танго замерло. Зашаркали подошвы, зазвучали голоса и смех. Саксофон устало мостился в бархатное ложе футляра. Скрипач привычно потирал пятно на щеке — пятно, по которому скрипачи узнают друг друга в любой точке мира. Из коридора потянуло холодом и табачным дымом. Что-то щелкнуло наверху, под самым потолком, и яркий праздничный свет сменился обыкновенным и тусклым, как в трамвае.

 

Набросив манто, «товарищ артистка» села в ожидавший автомобиль. Бал кончился; а то, что началось, названия не имело — особенно, если думать на разных языках.

 

Как бы ни назвать, легко ошибиться. Страсть? Любовь? Жажда? Дом и не пытался подобрать определение, ему достаточно было любоваться отражением Леонеллы в зеркале вестибюля и слышать быстрые, летящие шаги.

 

 

Роман носил сбивающее окружающих с толку название частных уроков и был скрыт от посторонних глаз, тем более что в такой ситуации все глаза — посторонние. Особенно для следователя, хотя его семья жила в Москве. А сотрудники зачем? Непонятно, кого следовало опасаться больше. Вернее, понятно, и для Леонеллы это не было секретом. Уже пошел слушок, переглядывания и двусмысленные ухмылки (весьма, впрочем, одобрительного характера), но Костя Громов не обращал на них внимания. Под рукой была книжка «Марта идет в школу», обернутая в газетную бумагу, а сам он продолжал выписывать столбиком новые слова (домашнее задание) и нетерпеливо смотрел на часы — ждал урока.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.