|
|||
Горький Максим 9 страницаВ стороне, за огромными пяльцами, сидит хозяин, вышивая крестиками по холстине скатерть; из-под его пальцев появляются красные раки, синие рыбы, жёлтые бабочки и рыжие осенние листья. Он сам составил рисунок вышивки и третью зиму сидит над этой работой, - она очень надоела ему, и часто, днём, когда я свободен, он говорит мне: - Ну-ко, Пешк'ов, садись за скатерть, действуй! Я сажусь и действую толстой иглой, - мне жалко хозяина и всегда, во всём хочется посильно помочь ему. Мне всё кажется, что однажды он бросит чертить, вышивать, играть в карты и начнёт делать что-то другое, интересное, о чём он часто думает, вдруг бросая работу и глядя на неё неподвижно удивлёнными глазами, как на что-то незнакомое ему; волосы его спустились на лоб и щёки, он похож на послушника в монастыре. - Ты о чём думаешь? - спрашивает его жена. - Так, - отвечает он, принимаясь за работу. Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать, о чём человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, - всегда думается сразу о многом: обо всём, что есть перед глазами, о том, что видели они вчера и год тому назад; всё это спутано, неуловимо, всё движется, изменяется. Фельетонов " Московского листка" не хватало на вечер, я предложил читать журналы, лежавшие в спальне под кроватью, молодая хозяйка недоверчиво сказала: - Чего же там читать? Там только картинки... Но под кроватью, кроме " Живописного обозрения", оказался ещё " Огонёк", и вот мы читаем Салиаса " Граф Тятин-Балтийский". Хозяину очень нравится придурковатый герой повести, он безжалостно и до слёз хохочет над печальными приключениями барчука и кричит: - Нет, это забавная штука! - Враньё поди-ка, - говорит хозяйка, ради оказания самостоятельности своего ума. Литература из-под кровати сослужила мне великую службу: я завоевал право брать журналы в кухню и получил возможность читать ночами. На моё счастье, старуха перешла спать в детскую, - запоем запила нянька. Викторушка не мешал мне. Когда все в доме засыпали, он тихонько одевался и до утра исчезал куда-то. Огня мне не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня не было; тогда я стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь. Когда я перевёртывал страницу огромного тома, красный язычок светильни трепетно колебался, грозя погаснуть, светильня ежеминутно тонула в растопленной пахучей жидкости, дым ел глаза, но все эти неудобства исчезали в наслаждении, с которым я рассматривал иллюстрации и читал объяснения к ним. Эти иллюстрации раздвигали предо мною землю всё шире и шире, украшая её сказочными городами, показывая мне высокие горы, красивые берега морей. Жизнь чудесно разрасталась, земля становилась заманчивее, богаче людьми, обильнее городами и всячески разнообразнее. Теперь, глядя в заволжские дали, я уже знал, что там нет пустоты, а прежде, бывало, смотришь за Волгу, становится как-то особенно скучно: плоско лежат луга, в тёмных заплатах кустарника, на конце лугов зубчатая чёрная стена леса, над лугами - мутная, холодная синева. Пусто на земле, одиноко. И сердце тоже пустеет, тихая грусть щекочет его, все желания исчезают, думать - не о чём, хочется закрыть глаза. Ничего не обещает унылая пустота, высасывая из сердца всё, что там есть. Объяснения к иллюстрациям понятно рассказывали про иные страны, иных людей, говорили о разных событиях в прошлом и настоящем; я многого не могу понять, и это меня мучит. Иногда в мозг вонзаются какие-то странные слова " метафизика", " хилиазм", " чартист", - они нестерпимо беспокоят меня, растут чудовищно, всё заслоняют, и мне кажется, что я никогда не пойму ничего, если мне не удастся открыть смысл этих слов, - именно они стоят сторожами на пороге всех тайн. Часто целые фразы долго живут в памяти, как заноза в пальце, мешая мне думать о другом. Помню, я прочитал странные стихи: В сталь закован, по безлюдью, Нем и мрачен, как могила, Едет гуннов царь, Аттила, за ним чёрною тучею идут воины и кричат: Где же Рим, где Рим могучий? Рим - город, это я уже знал, но кто такие - гунны? Это необходимо знать. Выбрав хорошую минуту, я спрашиваю хозяина. - Гунны? - удивлённо повторяет он. - Чорт знает, что это такое! Ерунда, наверное... И неодобрительно качает головою. - Чепуха кипит в голове у тебя, это плохо, Пешк'ов! Плохо ли, хорошо ли, но я хочу знать. Мне кажется, что полковому священнику Соловьёву должно быть известно что такое гунны, и, поймав его на дворе, я спрашиваю. Бледный, больной и всегда сердитый, с красными глазами, без бровей, с жёлтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю чёрным посохом: - А тебе какое дело до этого, а? Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил: - Что-о? Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора; он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу. - Гунны, - сказал мне провизор Павел Гольдберг, - были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер. Мне стало грустно и досадно - не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне. Но я очень благодарен гуннам, - после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и благодаря Аттиле я познакомился с провизором Гольдбергом. Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стёкла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб. - Слова, дружище, это - как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, - нужно учиться! Книга, дружище, - как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное... Я часто бегал к нему в аптеку за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали " изжогой", за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьёзное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня, как пьянице водка. Они показывали мне иную жизнь - жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять ~ что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью... Это мне ясно, - не хочу... Из пояснений к рисункам я знал, что в Праге, Лондоне, Париже нет среди города оврагов и грязных дамб из мусора, там прямые, широкие улицы, иные дома и церкви. Там нет шестимесячной зимы, которая запирает людей в домах, нет великого поста, когда можно есть только квашеную капусту, солёные грибы, толокно и картофель, с противным льняным маслом. Великим постом нельзя читать книг, - у меня отобрали " Живописное обозрение", и эта пустая, постная жизнь снова подошла вплоть ко мне. Теперь, когда я мог сравнить её с тем, что знал из книг, она казалась мне ещё более нищей и безобразной. Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал спорно и ловко, у меня была цель: чем скорее кончу, тем больше останется времени для чтения. Лишённый книг, я стал вялым, ленивым, меня начала одолевать незнакомая мне раньше болезненная забывчивость. Помнится, именно в эти пустые дни случилось нечто таинственное: однажды вечером, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола, он сразу встряхнул всех в доме, полуодетые люди бросились к окнам, спрашивая друг друга: - Пожар? Набат? Было слышно, что и в других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору с лошадью в поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал её: - Полноте, мамаша, ведь слышно же, что это не набат! - Ну, так архиерей помер... Викторушка слез с полатей, одевался и бормотал: - А я знаю, что случилось, знаю! Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу - зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилёг к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые люди, взвизгивали полозья саней, и всё зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты. - Зарева нет. - Фу ты, господи! - сказал хозяин, одетый в пальто и шапку, приподнял воротник и стал нерешительно совать ноги в калоши. Хозяйка умоляла его: - Не ходи! Ну, не ходи же... - Ерунда! Викторушка, тоже одетый, дразнил всех: - А я знаю... Когда братья ушли на улицу, женщины, приказав мне ставить самовар, бросились к окнам, но почти тотчас с улицы позвонил хозяин, молча вбежал по лестнице и, отворив дверь в прихожую, густо сказал: - Царя убили! - Убили-таки! - воскликнула старуха. - Убили, мне офицер сказал... Что ж теперь будет? Позвонил Викторушка и, неохотно раздеваясь, сердито сказал: - А я думал - война! Потом все они сели пить чай, разговаривали спокойно, но тихонько и осторожно. И на улице стало тихо, колокол уже не гудел. Два дня они таинственно шептались, ходили куда-то, к ним тоже являлись гости и что-то подробно рассказывали. Я очень старался понять - что случилось? Но хозяева прятали газету от меня, а когда я спросил Сидорова - за что убили царя, он тихонько ответил: - Про то запрещено говорить... И всё это быстро стёрлось, затянулось ежедневными пустяками, и я вскоре пережил очень неприятную историю. В одно из воскресений, когда хозяева ушли к ранней обедне, а я, поставив самовар, отправился убирать комнаты, - старший ребёнок, забравшись в кухню, вытащил кран из самовара и уселся под стол играть краном. Углей в трубе самовара было много, и, когда вода вытекла из него, он распаялся. Я ещё в комнатах услыхал, что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидал, что он весь посинел и трясётся, точно хочет подпрыгнуть с пола. Отпаявшаяся втулка крана уныло опустилась, крышка съехала набекрень, из-под ручек стекали капли олова, - лиловато-синий самовар казался вдребезги пьяным. Я облил его водою, он зашипел и печально развалился на полу. Позвонили на парадном крыльце, я отпер двери и на вопрос старухи готов ли самовар, кратко ответил: - Готов. Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины, это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина у меня вспухла подушкой, а в полдень на другой день хозяин принуждён был отвезти меня в больницу. Когда доктор, длинный и тощий до смешного, осмотрел меня, он сказал спокойно глухим басом: - Здесь нужно составить протокол об истязании. Хозяин покраснел, зашаркал ногами и стал что-то тихо говорить доктору, а тот, глядя через голову его, кратко отвечал: - Не могу. Нельзя. Но потом спросил меня: - Жаловаться хочешь? Мне было больно, но я сказал: - Не хочу, лечите скорее. Меня отвели в другую комнату, положили на стол, доктор вытаскивал занозы приятно холодными щипчиками и балагурил: - Превосходно отделали кожу тебе, приятель, теперь ты станешь непромокаемый... Когда он кончил работу, нестерпимо щекотавшую меня, он сказал: - Сорок две щепочки вытащено, приятель, запомни, хвастаться будешь! Завтра в этот час приходи на перевязку. Часто бьют? Я подумал и ответил: - Раньше - чаще били... Доктор захохотал басом. - Всё к лучшему идёт, приятель, всё! Когда он вывел меня к хозяину, то сказал ему: - Извольте получить, починен! Завтра пришлите, перевяжем. На ваше счастье - комик он у вас... Сидя на извозчике, хозяин говорил мне: - И меня, Пешк'ов, тоже били - что поделаешь? Били, брат! Тебя всё-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому! Людей везде теснота, а пожалеть - нет ни одного сукина сына! Эх, звери-курицы... Он всю дорогу ругался, мне было жалко его, и я был очень благодарен ему, что он говорит со мною по-человечески. Дома меня встретили, как именинника, женщины заставили подробно рассказать, как доктор лечил меня, что он говорил, - слушали и ахали, сладостно причмокивая, морщась. Удивлял меня этот их напряжённый интерес к болезням, к боли и ко всему неприятному! Я видел, как они довольны мною, что я отказался жаловаться на них, и воспользовался этим, испросив у них разрешения брать книги у закройщицы. Они не решились отказать мне, только старуха удивлённо воскликнула: - Ну и бес! Через день я стоял перед закройщицей, а она ласково говорила: - А мне сказали, что ты болен, отвезён в больницу, - видишь, как неверно говорят? Я промолчал. Стыдно было сказать правду - зачем ей знать грубое и печальное? Так хорошо, что она не похожа на других людей. Снова я читаю толстые книги Дюма-отца, Понсон-де-Террайля, Монтепэна, Законнэ, Габорио, Эмара, Буагобэ, - я глотаю эти книги быстро, одну за другой, и мне - весело. Я чувствую себя участником жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждая бодрость. Снова коптит мой самодельный светильник, я читаю ночи напролет, до утра, у меня понемногу заболевают глаза, и старая хозяйка любезно говорит мне: - Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь! Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь всё идет об одном: хорошие люди - несчастливы и гонимы дурными, дурные всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие. Надоела " любовь", о которой все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами. Это однообразие становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения. Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побеждён, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь о ней, как о задаче из учебника арифметики, и всё чаще удается правильно решить, кто из героев придёт в рай всяческого благополучия, кто будет ввергнут во узилище. Но за всем этим я вижу проблески живой и значительной для меня правды, черты иной жизни, иных отношений. Мне ясно, что в Париже извозчики, рабочие, солдаты и весь " чёрный народ" не таков, как в Нижнем, в Казани, в Перми, - он смелее говорит с господами, держится с ними более просто и независимо. Вот - солдат, но он не похож ни на одного из тех, кого я знаю, - ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он больше человек, чем все они. В нём есть нечто общее со Смурым, но он не так звероват и груб. Вот - лавочник, и он также лучше всех известных мне лавочников. И священники в книгах не такие, каких я знаю, - они сердечнее, более участливо относятся к людям. Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка. Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях, людях жадных и подлых, книги не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется, не ожидая от неё выгод. С каждой новой книгой эта несхожесть русской жизни с жизнью иных стран выступает предо мною всё яснее, возбуждая смутную досаду, усиливая подозрение в правдивости жёлтых, зачитанных страниц с грязными углами. И вдруг мне попал в руки роман Гонкура " Братья Земганно", я прочитал его сразу, в одну ночь, и, удивлённый чем-то, чего до этой поры не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю. В ней не было ничего запутанного, ничего внешне интересного, с первых страниц она казалась серьёзной и сухой, как жития святых. Её язык, такой точный и лишённый прикрас, сначала неприятно удивил меня, но скупые слова, крепко построенные фразы так хорошо ложились на сердце, так внушительно рассказывали о драме братьев-акробатов, что у меня руки дрожали от наслаждения читать эту книгу. Я плакал навзрыд, читая, как несчастный артист со сломанными ногами ползёт на чердак, где его брат тайно занимается любимым искусством. Отдавая эту славную книгу закройщице, я просил её дать мне ещё такую же. - Как это такую же? - спросила она, усмехаясь. Эта усмешка смутила меня, и я не сумел объяснить, чего мне хочется, а она говорила: - Это - скучная книга, вот, подожди, я тебе принесу другую, интереснее... Через несколько дней она дала мне Гринвуда " Подлинную историю маленького оборвыша"; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга, - так с этою улыбкою я и читал всю книгу до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза. Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит - можно не унывать! Много бодрости подарил мне Гринвуд, а вскоре после него мне попалась уже настоящая " правильная" книга - " Евгения Гранде". Старик Гранде ярко напомнил мне деда, было обидно, что книжка так мала, и удивляло, как много в ней правды. Эту правду, очень знакомую мне и надоевшую в жизни, книга показывала в освещении совершенно новом незлобивом, спокойном. Все ранее прочитанные мною книги, кроме Гонкура, судили людей так же строго и крикливо, как мои хозяева, очень часто они вызывали симпатию к преступнику и чувство досады на добродетельных людей. Всегда было жалко видеть, что, при огромной затрате разума и воли, человек всё-таки не может достичь желаемого, - добродетельные люди стоят перед ним с первой до последней страницы незыблемо, точно каменные столбы. Хотя об эти столбы неизбежно разбиваются все злые намерения порока, но - камни не возбуждают симпатии. Ведь как бы ни была красива и крепка стена, но, когда хочешь сорвать яблоко с яблони за этой стеной, - нельзя любоваться ею. А мне уже казалось, что наиболее ценное и живое спрятано где-то за добродетелью... У Гонкура, Гринвуда, Бальзака - не было злодеев, не было добряков, были просто люди, чудесно живые; они не позволяли сомневаться, что всё сказанное и сделанное ими было сказано и сделано именно так и не могло быть сделано иначе. Таким образом я понял, какой великий праздник " хорошая, правильная" книга. Но как найти её? Закройщица не могла помочь мне в этом. - Вот хорошая книга, - говорила она, предлагая мне Арсена Гуссэ " Руки, полные роз, золота и крови", романы Бэло, Поль де Кока, Поль Феваля, но я читал их уже с напряжением. Ей нравились романы Марриета, Вернера, - мне они казались скучными. Не радовал и Шпильгаген, но очень понравились рассказы Ауэрбаха. Сю и Гюго тоже не очень увлекали меня, я предпочитал им Вальтер-Скотта. Мне хотелось книг, которые волновали бы и радовали, как чудесный Бальзак. Фарфоровая женщина тоже всё меньше нравилась мне. Являясь к ней, я надевал чистую рубаху, причёсывался, всячески стараясь принять благообразный вид, - едва ли это удавалось мне, но я всё ждал, что она, заметив моё благообразие, заговорит со мною более просто и дружески, без этой рыбьей улыбки на чистеньком, всегда праздничном лице. Но она, улыбаясь, спрашивала усталым и сладким голосом: - Прочитал? Понравилось? - Нет. Чуть приподняв тонкие брови, она смотрела на меня и, вздыхая, знакомо говорила в нос: - Но почему же? - Я уж читал об этом. - О чём - об этом? - О любви... Прищурясь, она смеялась сахарным смешком. - Ах, но ведь во всех книгах пишут о любви! Сидя в большом кресле, она болтает маленькими ножками в меховых туфлях, позёвывая, кутается в голубой халатик и стучит розовыми пальцами по переплёту книги на коленях у неё. Мне хочется спросить: " Что же вы не съезжаете с квартиры? Ведь офицеры всё пишут записки вам, смеются над вами... " Но не хватает смелости сказать ей это, и я ухожу, унося толстую книгу о " любви" и печальное разочарование в сердце. На дворе говорят об этой женщине всё хуже, насмешливее и злее. Мне очень обидно слышать эти россказни, грязные и, наверное, лживые; за глаза я жалею женщину, мне боязно за неё. Но когда, придя к ней, я вижу её острые глазки, кошачью гибкость маленького тела и это всегда праздничное лицо, жалость и страх исчезают, как дым. Весною она вдруг уехала куда-то, а через несколько дней и муж её переменил квартиру. Когда комнаты стояли пустые, в ожидании новых насельников, я зашёл посмотреть на голые стены с квадратными пятнами на местах, где висели картины, с изогнутыми гвоздями и ранами от гвоздей. По крашеному полу были разбросаны разноцветные лоскутки, клочья бумаги, изломанные аптечные коробки, склянки от духов и блестела большая медная булавка. Мне стало грустно, захотелось ещё раз увидать маленькую закройщицу, сказать, как я благодарен ей... Х Ещё до отъезда закройщицы под квартирою моих хозяев поселилась черноглазая молодая дама с девочкой и матерью, седенькой старушкой, непрерывно курившей папиросы из янтарного мундштука. Дама была очень красивая; властная, гордая, она говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто люди очень далеко от неё и она плохо видит их. Почти каждый день к крыльцу её квартиры черный солдат Тюфяев подводил тонконогого рыжего коня, дама выходила на крыльцо в длинном, стального цвета, бархатном платье, в белых перчатках с раструбами, в жёлтых сапогах. Держа в одной руке шлейф и хлыст с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, - он косился на неё огненным глазом, весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной земле. - Робэр, Ро-обэр, - негромко говорила она и крепко хлопала коня по красиво выгнутой шее. Потом, поставив ногу на колено Тюфяева, дама ловко прыгала на седло, и конь, гордо танцуя, шёл по дамбе; она сидела на седле так ловко, точно приросла к нему. Красива она была той редкой красотой, которая всегда кажется новой, невиданною и всегда наполняет сердце опьяняющей радостью. Глядя на неё, я думал, что вот таковы были Диана Пуатье, королева Марго, девица Ла-Вальер и другие красавицы, героини исторических романов. Её постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей в городе, по вечерам у неё играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и пели. Чаще других около неё вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вёл себя, как покорный, преданный слуга дамы. Так же счастливо красива, как мать, была и пятилетняя девочка, кудрявая, полненькая. Её огромные синеватые глаза смотрели серьёзно, спокойно ожидающим взглядом, и было в этой девочке что-то недетски вдумчивое. Бабушка с утра до вечера занята хозяйством вместе с Тюфяевым, угрюмо немым, и толстой, косоглазой горничной; няньки у ребенка не было, девочка жила почти беспризорно, целыми днями играя на крыльце или на куче брёвен против него. Я часто по вечерам выходил играть с нею и очень полюбил девочку, а она быстро привыкла ко мне и засыпала на руках у меня, когда я рассказывал ей сказку. Заснёт, а я её отнесу в постель. Скоро дошло до того, что, ложась спать, она непременно требовала, чтобы я пришел проститься с нею. Я приходил, она важно протягивала мне пухлую ручку и говорила: - Прощай до завтра! Бабушка, как нужно сказать? - Храни тебя господь, - говорила бабушка, выпуская изо рта и острого носа сизые струйки дыма. - Храни тебя господь до завтра, а я уж буду спать, - повторяла девочка, кутаясь в одеяло, обшитое кружевом. Бабушка внушала ей: - Не до завтра, а - всегда! - А разве завтра не всегда бывает? Она любила слово " завтра" и всё, что нравилось ей, переносила в будущее; натыкает в землю сорванных цветов, сломанных веток и говорит: - Завтра это будет сад... - Когда-нибудь завтра я тоже куп'ю себе ошадь и поеду верхом, как мама... Она была умненькая, но не очень весёлая, - часто во время оживлённой игры вдруг задумается и спросит неожиданно: - Зачем у священников во'осы, как у женщинов? Обожглась крапивой и, грозя ей пальцем, сказала: - Смотри, я помо'юсь богу, так он сде'ает тебе очень п'охо. Бог всем может сде'ать п'охо - он даже маму может наказать... Иногда на неё спускалась тихая, серьёзная печаль; прижимаясь ко мне, глядя в небо синими, ожидающими глазами, она говорила: - Бабушка бывает сердитая, а мама никогда не бывает, она тойко смеется. Её все юбят, потому что ей всегда некогда, всё приходят гости, гости, и смотрят на неё, потому что она красивая. Она - ми'ая, мама. И 0'есов так говорит: ми'ая мама! Мне страшно нравилось слушать девочку, - она рассказывала о мире, незнакомом мне. Про мать свою она говорила всегда охотно и много, - предо мною тихонько открывалась новая жизнь, снова я вспоминал королеву Марго, это ещё более углубляло доверие к книгам, а также интерес к жизни. Однажды вечером, когда я сидел на крыльце, ожидая хозяев, ушедших гулять на Откос, а девочка дремала на руках у меня, подъехала верхом её мать, легко спрыгнула на землю и, вскинув голову, спросила: - Что это она - спит? - Да. - Вот как... Выскочил солдат Тюфяев, принял коня, дама сунула хлыст за кушак и сказала, протянув руки: - Дай мне её! - Я сам отнесу! - Но! - крикнула дама на меня, как на лошадь, и топнула ногою о ступень крыльца. Девочка проснулась, мигая, посмотрела на мать и тоже протянула к ней руки. Они ушли. Я привык, чтобы на меня кричали, но было неприятно, что эта дама тоже кричит, - всякий послушает её, если она даже и тихо прикажет. Через несколько минут меня позвала косоглазая горничная, - девочка капризничает, не хочет идти спать, не простясь со мною. Я, не без гордости перед матерью, вошёл в гостиную, - девочка сидела на коленях матери, дама ловкими руками раздевала её. - Ну, вот, - сказала она, - вот он пришёл, это чудовище! - Это не чудовище, а мой майчик... - Вот как? Очень хорошо. Давай же подарим что-нибудь твоему мальчику. Хочешь? - Да, хочу! - Прекрасно, я это сделаю, а ты иди спать. - Прощай до завтра, - сказала девочка, протянув мне руку. - Храни тебя господь до завтра... Дама удивлённо воскликнула: - Кто это тебя научил - бабушка? - Да-а... Когда она ушла, дама поманила меня пальцем. - Что же тебе подарить? Я сказал, что мне ничего не надо дарить, а не даст ли она мне какую-нибудь книжку? Она приподняла мой подбородок горячими, душистыми пальцами, спрашивая с приятной улыбкой: - Вот как, ты любишь читать, да? Какие же книги ты читал? Улыбаясь, она стала ещё красивее; я смущённо назвал ей несколько романов. - Что же в них нравится тебе? - спрашивала она, положив руки на стол и тихонько шевеля пальцами. От неё исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота. Она смотрела на меня сквозь длинные ресницы задумчиво-серьёзно, - до этой минуты никто ещё не смотрел на меня так. От множества мягкой и красивой мебели в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился чёрный рояль, а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то тёмные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре тёмная, большая печать. Все вещи смотрели на эту женщину так же покорно и робко, как я. Я объяснил ей, как умел, что жить очень трудно и скучно, а читая книги, забываешь об этом. - Да-а, вот как? - сказала она, вставая. - Это - недурно, это, пожалуй, верно... Ну, что ж? Я стану давать тебе книги, но сейчас у меня нет... А впрочем, возьми вот это... Она взяла с дивана истрёпанную книжку в жёлтой обложке. - Прочитаешь - дам вторую часть, их четыре... Я ушёл, унося с собой " Тайны Петербурга" князя Мещерского, и начал читать эту книгу с большим вниманием, но с первых же страниц мне стало ясно, что петербургские " тайны" значительно скучнее мадридских, лондонских и парижских. Забавною показалась мне только басня о Свободе и Палке. " Я выше тебя, - сказала Свобода, - потому что умнее". Но Палка ответила ей: " Нет, я выше тебя, потому что я - сильней тебя". Спорили, спорили и подрались; Палка избила Свободу, и Свобода помнится мне - умерла в больнице от побоев. В книге шла речь о нигилисте. Помню, что - по князю Мещерскому нигилист есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
|
|||
|