|
|||
Питер Хёг 6 страницаПосидев немного, я встаю. Так ничего и не поняв. На окнах жалюзи. Свет, проникающий в комнату со Странбульвара, полосатый, как зебра. Я набираю ту дату, когда она стала главным бухгалтером. 17 мая 1957 года. Шкаф жужжит, и дверь приоткрывается. Ручки нет, только широкая выемка, за которую можно ухватиться и потянуть. На узких металлических полках стоят финансовые отчеты Криолитового общества с 1885 года, когда оно по государственной концессии отделилось от «Эресунна». Может быть, по шесть книг за каждый год. Сотни фолиантов в сером молескине с красным тиснением. Кусочек истории. О самом выгодном и значительном в политическом и экономическом отношении помещении капитала в Гренландию. Я достаю том с надписью «1991» и листаю наугад. Там написано: «заработная плата», «пенсии», «портовые сборы», «расходы на рабочую силу», «питание и обслуживание», «судовой сбор», «уборка и стирка», «путевые расходы», «дивиденты акционеров», «заплачено в химическую лабораторию Струера». На стенке шкафа справа друг над другом висят ряды ключей. Я нахожу тот, на котором написано «архив». Когда я захлопываю дверцу сейфа, цифры исчезают одна за другой, а когда я выхожу из комнаты, чтобы спуститься вниз, в темноту, на дверце опять появляется надпись «closed». Первое помещение архива занимает целиком весь подвал под одним флигелем здания. Помещение с низким потолком и бесконечными рядами деревянных полок, бесконечными гроссбухами в коричневых переплетах, наполненное тем лишающим сил сухим воздухом, колебания которого всегда чувствуются над большими бумажными пустынями. Второе помещение расположено перпендикулярно к первому. В нем такие же полки. Но кроме них еще и архивные шкафы с плоскими выдвижными полками Для топографических карт. Архив с сотнями висящих карт, некоторые из них закреплены на латунных стержнях. Закрытая деревянная конструкция, похожая на гроб длиной в десять метров. Должно быть, здесь дремлют колонки пород. В комнате два высоких окна, выходящих на Странбульвар, и четыре, выходящих на территорию завода. Вот тут‑ то и должна пригодиться моя заготовка из черных полиэтиленовых мешков. Я решила завесить окна, чтобы можно было зажечь свет. Есть женщины, которые сами красят свои уютные квартиры‑ мансарды. Сами обивают мебель. Сами пескоструят фасады своих домов. Я всегда вызываю мастера. Или же оставляю все до следующего года. Это большие окна с железной решеткой изнутри. У меня уходит сорок пять минут на то, чтобы закрыть все шесть окон. Когда все сделано, я все же не решаюсь зажечь свет, а включаю свой карманный фонарик. В архивах должен царить неумолимый порядок. Архивы – это просто‑ напросто воплощенное желание держать прошлое в порядке. Так, чтобы энергичные и деловые молодые люди могли бы влететь сюда, выбрать определенное дело, определенный образец породы и быстро выскользнуть именно с этим необходимым им кусочком прошлого. Однако этот архив далек от совершенства. На полках нет табличек. На переплетах архивных материалов нет номеров, дат или букв. А когда я несколько раз наугад беру какую‑ нибудь папку, у меня в руках оказывается: «Петрографический анализ угля в пластах из Ата (профили глубоких горизонтов), Нуксуак, Западная Гренландия», или «Об использовании обработанного криолита‑ сырца при производстве электрических лампочек», или «Определение границ при разделе земли в 1862 году». Я поднимаюсь наверх и звоню по телефону. Телефонные звонки всегда кажутся мне чем‑ то неправильным. Особенно неправильно звонить с места преступления. Как будто я связываюсь прямо с полицейским управлением, чтобы сделать признание. – Говорит Эльза Любинг. – Я тут стою среди бумажных гор и пытаюсь вспомнить, где это написано о том, что даже избранные могут заблудиться. Она некоторое время молчит, потом смеется. – Это из Матфея. Но, может быть, к этому случаю больше подходит место из Марка, где Иисус говорит: «Вы приводитесь в заблуждение, не зная ни Писаний, ни силы Божией». Мы смеемся. – Я снимаю с себя всякую ответственность, – говорит она. – Я в течение тридцати пяти лет просила о том, чтобы все было приведено в порядок и систематизировано. – Мне приятно слышать, что есть что‑ то, что вам не удалось осуществить. Она молчит. – Где? – спрашиваю я. – Двумя полками выше скамьи – длинного деревянного ящика. Стоит в алфавитном порядке по тем минералам, которые искали. Тома, стоящие ближе всего к окну, – о тех экспедициях, которые преследовали и геологическую, и историческую цели. Та, которую вы ищете, должна стоять где‑ то с краю. Она собирается повесить трубку. – Фрекен Любинг, – говорю я. – Да. – Вы когда‑ нибудь брали больничный? – Господь всегда хранил меня. – Я так и думала, – говорю я. – Мне почему‑ то так и казалось. И мы заканчиваем разговор. Менее чем через две минуты я нахожу отчет. Он вставлен в черную папку с пружиной. В отчете сорок страниц, пронумерованных в нижнем правом углу. Его можно легко засунуть в сумку. Потом мне надо убрать полиэтиленовое затемнение, и я исчезну с Калькбренеривай, как и появилась, не оставив никаких следов. Я не могу справиться со своим любопытством. Я беру отчет, иду в самый дальний конец комнаты и сажусь на пол, прислонившись к полке. Она шатается. Это хлипкий деревянный стеллаж. Никто не мог представить себе, что архив так разрастется. Что Гренландия такая на удивление неисчерпаемая. Они просто наполняли и наполняли его. Отпечатками времени – этот хрупкий деревянный скелет. «Геологическая экспедиция на Гела Альта Криолитового общества „Дания“, июль–август 1991 г. » – написано на титульном листе. А потом двадцать плотно исписанных страниц с отчетом об экспедиции. Я быстро пробегаю глазами первые страницы, которые начинаются с того, что целью экспедиции было «исследовать месторождение кристаллов „корнерубин“ в глетчере Баррен на Гела Альта». В тексте отчета есть список имен пяти европейцев – членов экспедиции. Среди них профессор, арктический этнограф, доктор философских наук Андреас Фине Лихт. Это имя будит во мне какое‑ то воспоминание, но, когда я пытаюсь прислушаться к себе, воспоминание обрывается. Я могу предположить, что его участие объясняет, почему внизу страницы написано: «Экспедиция осуществлялась при поддержке Института арктической этнологии». Потом следует отчет, состоящий из двух частей – на английском и датском языках. Его я тоже листаю. В нем идет речь о спасательной экспедиции из Хольстейнсборга на вертолете к глетчеру Баррен. Вертолет не смог приблизиться к месту происшествия из‑ за опасности схода лавин, вызванных шумом двигателя. Поэтому он вернулся назад, а вместо него послали «Чероки 6‑ 3000», что это такое, я не знаю, но написано, что садиться пришлось на воду, а на борту были летчик, штурман, врач и медсестра. Есть также краткий отчет спасательной команды и заключение врача из больницы. Погибших было пятеро. Финн и четыре эскимоса. Одного из эскимосов звали Норсак Кристиансен. В отчете двадцать страниц приложения. Список привезенных в Данию минералогических проб. Финансовый отчет. Длинный ряд снятых с самолета черно‑ белых фотографий глетчера, который, разделяясь, охватывает светлую скалу, напоминающую усеченный конус. В пластиковой папке содержатся копии двух десятков писем, связанных с транспортировкой тел. Все выглядит четко и правильно. Трагично, но все же не более чем несчастный случай. Ничего такого, что могло бы содержать в себе объяснение тому, что два года спустя в Копенгагене с крыши падает маленький мальчик. Появляется мысль – уж не приснилось ли мне все? Мысль, что я ошиблась. Что все это лишь плод моего воображения. Только сейчас я начинаю чувствовать, насколько душно в этой комнате от прошлого. От вереницы дней, вереницы цифр, вереницы людей, которые каждый день, из года в год, в столовой съедали по паре бутербродов и распивали бутылочку пива на двоих с Амандой, но всегда только одну бутылочку, за исключением Рождества, когда лаборатория к рождественскому обеду выставляла четверть химической бутыли 96‑ градусного дезинфекционного спирта. Архив кричит мне о том, что они были довольны. То же самое было написано в той книге, которую я читала в библиотеке, и то же самое говорила мне Эльза Любинг: «Мы были довольны. Это было хорошее место работы». Как уже часто бывало, я чувствую толчок в груди, прикоснувшись к чему‑ нибудь, приняв участие в чем‑ нибудь. В Туле и Сиорапалуке никогда не спрашивали, кто ты, потому что все были охотниками, все чем‑ то занимались. В Дании ты – наемная рабочая сила, и сознание того, что вот сейчас ты должен засучить рукава, засунуть карандаш за ухо, схватить резиновые сапоги и идти на работу, наполняет твое существование и придает ему особый смысл. А после работы смотришь телевизор, или навещаешь друзей, или играешь в бадминтон, или же идешь на компьютерные курсы. А не ведешь подвальное существование на Странбульвар глубокой ночью накануне Рождества. Не первый и не последний раз ко мне приходят эти мысли. Что заставляет нас по собственной воле искать погружения в депрессию? Когда я закрываю папку, у меня появляется одна мысль. Я снова открываю ее и смотрю медицинский отчет. Там я кое‑ что нахожу. И тут я понимаю, что все мои старания были не напрасны. В Гренландии я встречала женщин, которые, лишь только обнаружив, что они беременны, неожиданно становились осторожны с собой, как никогда раньше. Именно такое чувство охватывает меня сейчас. С этого момента мне надо беречь себя. Движение на улице стихло. Я не ношу часов, но сейчас должно быть около трех. Я выключаю фонарик. В здании тихо. В этой тишине вдруг слышится какой‑ то непонятный звук. Он раздается слишком близко, чтобы иметь отношение к улице. Но он тих, как шепот. С того места, где я сижу, дверной проем выглядит слабо светящимся сероватым прямоугольником. Я смотрю на него, и тут он вдруг исчезает. Кто‑ то вошел в комнату, кто‑ то, кто своим телом заслоняет свет. Наклонив голову, я могу сквозь полки следить за движением. Я снимаю сапоги. Они не годятся для того, чтобы бегать. Я встаю. Немного поменяв положение, я вижу на фоне слабо светящегося дверного проема фигуру. Нам кажется, что страх имеет пределы. Это только пока мы не встретились с неизвестным. У всех нас есть безграничный запас ужаса. Крепко ухватившись за один из стеллажей, я опрокидываю его на вошедшего. Когда стеллаж слегка наклоняется, выпадает одна из папок. Это служит ему предупреждением, и он, выставив руки, останавливает падающий стеллаж. Сначала раздается звук, как будто ломаются кости предплечий. Потом кажется, будто на пол упало пятнадцать тонн книг. Он не может отпустить полку. Но она всей своей тяжестью лежит на нем. И его ноги медленно начинают подгибаться. Бо́ льшая часть людей пребывает в заблуждении, что насилие всегда оборачивается в пользу физически сильного. Это не так. Исход драки – это всегда вопрос о том, кто кого опередит в первые минуты. Когда я, проведя полгода в школе Ругмаркен, переехала в школу Скоугор, я впервые всерьез столкнулась с классическим датским преследованием тех, кто не похож на других. Там, где я раньше училась, все мы были иностранцами, все были в одной лодке. В своем новом классе лишь я одна имела черные волосы и говорила на ломаном датском. Один мальчик, на несколько классов старше меня, был особенно жесток. Тогда я узнала, где он живет. Встала рано утром и стала ждать его в том месте, где он переходил Скоусховедвай. У него было передо мной преимущество в пятнадцать килограммов. И у него не было никаких шансов. Он так и не получил тех нескольких секунд, которые были ему необходимы, чтобы прийти в боевую готовность. Я ударила его прямо в лицо и сломала ему нос. Потом ударила его ногой сначала по одной, потом по другой коленной чашечке, чтобы опустить его до более оперативной высоты. Потребовалось наложить двенадцать швов, чтобы поставить на место его носовую перегородку. Никто никогда так и не поверил, что такое могла сделать я. На этот раз я тоже не стою, ковыряя в носу, в ожидании, когда наступит Рождество. Я снимаю со стены одну из латунных труб, на которой прикреплены пятьдесят топографических карт, и ударяю его изо всех сил по затылку. Он сразу оседает. Стеллаж падает на него. После этого я жду. Чтобы посмотреть, нет ли с ним приятелей. Или собачки. Но не слышно никаких других звуков, кроме его дыхания под тридцатью метрами стеллажей. Тогда я освещаю фонариком его лицо. На нем лежит слой книжной пыли. Удар повредил ушную раковину. Он в черных спортивных брюках, темно‑ синем джемпере, черной шерстяной шапочке, темно‑ синих спортивных тапочках и с нечистой совестью. Это механик. – Питер, – говорю я. – Ах ты, Питер‑ растяпа. Он ничего не может ответить из‑ за стеллажа. Я пытаюсь оттолкнуть стеллаж в сторону, но его невозможно сдвинуть с места. Приходится отказаться от профессиональных мер безопасности и включить свет. Я начинаю сдвигать книги, папки, отчеты и массивные стальные книгодержатели со стеллажа. Мне надо освободить три метра. На это уходит четверть часа. После этого я могу приподнять стеллаж на сантиметр, и он сам может выбраться из‑ под него. И подползти к стене, где он садится и ощупывает свой череп. Только тут у меня начинают дрожать ноги. – Я плохо вижу, – говорит он. – Кажется, у меня с‑ сотрясение мозга. – Будем надеяться, – говорю я. Проходит еще четверть часа, прежде чем ему удается встать на ноги. И даже тогда он как Бэмби на льду. Еще полчаса уходит на то, чтобы поставить стеллаж. Приходится вынимать все бумаги, а затем ставить их на место. Становится так жарко, что мне приходится снять юбку и работать в колготках. Он ходит босиком, по пояс голый, периодически его бросает в жар, начинаются приступы головокружения, и он должен делать передышку. Потрясение и вопросы, на которые нет ответов, витают в воздухе вместе с пылью, которой достаточно, чтобы наполнить целую песочницу. – Здесь пахнет рыбой, Смилла. – Тресковая печень, – сообщаю я. – Говорят, очень полезно. Он молча смотрит, как я открываю электрический сейф и вешаю на место ключ. Потом мы закрываем за собой дверь. Он ведет меня к выходящей на Сванекегаде калитке в изгороди. Она открыта. Когда мы проходим через нее, он наклоняется над замком, и тот щелкает. Его машина стоит на следующей улице. Мне приходится поддерживать его одной рукой. Другой я держу пакет для мусора, наполненный другими пакетами для мусора. Полицейская патрульная машина медленно проезжает мимо нас. Но не останавливается. Так много всего можно увидеть на улицах в это время. Должны же люди иметь возможность проводить время так, как им нравится. Он рассказывал мне, что пытается отдать свою машину в музей старых автомобилей. Это «моррис 1000» 1961 года. Так он мне сказал. С красными кожаными сиденьями, откидным верхом и деревянной приборной доской. – Я не могу вести машину, – говорит он. – У меня нет прав. – Но ты что‑ нибудь когда‑ нибудь водила? – Гусеничные вездеходы по полярному льду. Он все же не хочет подвергать свой «моррис» такому риску. Поэтому он ведет машину сам. За рулем для его большого тела мало места. В крыше много щелей, и мы страшно мерзнем. Я жалею о том, что ему не удалось отдать ее в музей уже давным‑ давно.
Температура упала – теперь уже не около нуля, а настоящий мороз, и, когда мы едем домой, начинает идти снег. Это qanik – мелкие, похожие на порошок снежинки. Самые опасные лавины – это лавины порошкообразного снега. Их вызывают незначительные энергетические импульсы, например громкий звук. Они обладают сравнительно малой массой, но движутся со скоростью двести километров в час, создавая за собой фатальный вакуум. Случалось, что порошкообразные лавины высасывали легкие из тела человека. В уменьшенном размере именно такие лавины начали двигаться по крутой, гладкой крыше, откуда упал Исайя и на которую я заставляю себя смотреть. Одна из тех вещей, которым учит снег, – это то, что большие силы и катастрофы в уменьшенном размере всегда присутствуют в будничной жизни. Не проходило и одного дня моей сознательной жизни, чтобы я не удивлялась тому, как плохо датчане и гренландцы понимают друг друга. Конечно же, хуже всего гренландцам. Канатоходцу вряд ли пойдет на пользу, что его не понимает тот, кто держит канат. А жизнь inuit в этом веке была ходьбой по канату, который с одной стороны был прикреплен к стране, где наиболее тяжелые для проживания условия и самый суровый и неустойчивый климат в мире, а с другой стороны – к датской администрации. Это если смотреть общим планом. А если посмотреть вблизи, то я прожила этажом выше механика полтора года и много раз с ним говорила, и он чинил звонок на моей двери и мой велосипед, а я помогала ему проверить письмо в жилищный кооператив на предмет орфографических ошибок. Их было примерно двадцать на двадцать восемь слов. Он страдает дисграфией. Нам надо было бы помыться, смыть с себя пыль, кровь и тресковую печень. Но мы связаны тем, что произошло. Поэтому мы идем вместе в его квартиру. Где я никогда раньше не бывала. В гостиной царит порядок. Мебель из отшлифованного и обработанного щелоком светлого дерева, с подушками и обивкой из шерстяной конской попоны. Подсвечники со стеариновыми свечами, стеллаж с книгами, доска с фотографиями и рисунками детей знакомых. «Большому Питеру от Марии, 5 лет». В фарфоровых горшочках – кусты роз, а на них красные цветы, и похоже, что кто‑ то поливает их и говорит с ними, обещая им, что их никогда не пошлют на каникулы ко мне, где по какой‑ то причине для зеленых растений неподходящий климат. – К‑ кофе? Кофе – это яд. Однако у меня неожиданно возникает желание вываляться в грязи, и я соглашаюсь. Я стою в дверях и смотрю, как он варит кофе. Кухня совершенно белая. Он – в самом центре, словно игрок в бадминтон на площадке, так, чтобы перемещаться как можно меньше. У него маленькая электрическая мельница. В ней он мелет сначала немного светлых зерен, а потом немного маленьких, почти черных и блестящих, как стекло. Он смешивает их в маленькой металлической воронке, которую он закрепляет в эспрессо‑ кофеварке, которую ставит на газовую горелку. В Гренландии приобретаешь ужасные кофейные привычки. Я наливаю горячее молоко прямо в растворимый кофе. Я не поднимаюсь выше того, чтобы растворять порошок прямо в горячей воде из‑ под крана. Он наливает треть сливок и две трети молока в две высокие кружки с ручками. Кофе, который он нацеживает из кофеварки, черный и густой, как сырая нефть. С помощью трубочки паром из кофеварки он взбивает молоко. Мы берем кофе и садимся на диван. Я вполне могу оценить, когда меня угощают чем‑ нибудь хорошим. В высоких стаканах напиток темный, как старый дуб, с сильным, почти парфюмерным тропическим запахом. – Я пошел за тобой, – говорит он. Стакан очень горячий. Кофе обжигает. Обычно горячие напитки остывают, когда их переливают. Но тут трубка для пара нагрела кружку вместе с молоком до ста градусов. – Дверь открыта. Так что я вхожу. Кто же мог знать, что ты будешь сидеть и ждать в темноте. Я осторожно отхлебываю. Напиток такой крепкий, что на глазах выступают слезы, и я вдруг чувствую свое сердце. – Я думал о том, что ты сказала на крыше. О следах. – Заикается он совсем чуть‑ чуть. Иногда совсем не заикается. – Мы ведь дружили. Он был совсем маленьким. Но мы все‑ таки дружили. Мы много не разговариваем друг с другом. Но нам весело. Черт возьми, как нам весело. Он корчит рожи. Закрывает лицо руками. Потом открывает его, и он похож на старую, больную обезьянку. Он прячет лицо. И снова открывает его. Теперь он похож на кролика. Еще раз – и он похож на чудище Франкенштейна. Так что я валюсь на пол от смеха и наконец прошу, чтобы он прекратил. Ему можно было дать кубик и стамеску. Ему можно было дать нож и кусок стеатита. Он будет сидеть, возиться и бормотать что‑ то, как маленький медвежонок. Иногда он что‑ то говорит. Но это по‑ гренландски. Себе под нос. И мы сидим и работаем. Каждый по отдельности, но все‑ таки вместе. Я думаю о том, как хорошо, что он может быть таким прекрасным человеком при такой матери. Он выдерживает длинную паузу в надежде, что я вступлю в разговор. Но я не прихожу ему на помощь. Мы оба знаем, что это он должен дать мне объяснение. – И вот однажды вечером мы сидим как обычно. И приходит Петерсен, дворник. Он хранит свои бутылки с вином на лестнице у котла. Приходит, чтобы взять свое абрикосовое вино. Вообще‑ то он никогда не приходит сюда в это время. А тут раздается его низкий голос. И на нем деревянные башмаки. Тут я смотрю на мальчика. Он сидит съежившись. Как зверек. Зажав в руке тот нож, который ты ему подарила. Дрожит всем телом. И вид у него свирепый. Даже увидев, что это всего лишь Петерсен, он продолжает дрожать. Я беру его на колени. Впервые в жизни. Говорю с ним. Он не хочет домой. Я веду его сюда. Укладываю на диван. Думаю, не позвонить ли тебе, но что сказать? Ведь мы не так хорошо знаем друг друга. Я не сплю и сижу у дивана. Каждые пятнадцать минут он вскакивает как пружина, дрожит и плачет. Он не оратор. За последние пять минут он сказал мне больше, чем за прошедшие полтора года. Он так распахнул свою душу, что я не решаюсь прямо смотреть на него, а смотрю в кружку. На поверхности образовались маленькие прозрачные пузырьки, на которые попадает свет, преломляясь красным и лиловым. – С того дня мне стало казаться, что он чего‑ то боится. То, что ты говоришь о следах, никак не выходит у меня из головы. Поэтому я слежу за тобой. Ты и Барон понимаете – понимали – друг друга. Исайя приехал в Данию за месяц до моего переезда сюда. Юлиана подарила ему лакированные туфельки. Лакированные туфли в Гренландии считаются красивыми. Они не могли засунуть его веерообразные широкие ноги в узкие туфли. Но Юлиане удалось найти пару по форме ноги. С тех пор механик называл Исайю Бароном. Если прозвище пристает к человеку, значит, оно затронуло глубинную суть. У Исайи это было чувство собственного достоинства. Он был самодостаточен. Ему требовалось так мало от окружающего мира, чтобы чувствовать себя довольным. – Я совершенно случайно вижу, как ты поднимаешься к Юлиане и снова уходишь. И крадусь за тобой в «моррисе». Вижу, как ты кормишь собаку. Как ты перелезаешь через забор. И открываю другую калитку. Вот как, оказывается, обстоит дело. Он что‑ то слышит, что‑ то замечает, он следует за мной, он открывает калитку, получает по голове, и вот мы сидим здесь. Никаких загадок, нет ничего нового и тревожного под солнцем. Он ухмыляется мне. Я улыбаюсь ему в ответ. Так вот мы сидим, пьем кофе и улыбаемся друг другу. Мы знаем, что я знаю, что он лжет. Я рассказываю ему об Эльзе Любинг. О Криолитовом обществе «Дания». Об отчете, который лежит перед нами на столе в полиэтиленовом пакете. Я рассказываю ему о Рауне. Который работает не совсем в том месте, где он работает, а в другом. Он сидит опустив глаза, пока я говорю. Сгорбившийся, неподвижный. Что‑ то между нами недосказано, что‑ то лежит на грани сознания. Но мы оба чувствуем, что участвуем в бартерной сделке. Что мы в глубоком взаимном недоверии обмениваемся сведениями, которые вынуждены сообщать, чтобы получить что‑ нибудь взамен. – И потом а‑ адвокат. На улице, над гаванью, появляется свет, как будто он спал в каналах, под мостами, откуда он медленно выходит на лед, который начинает светиться. В Туле свет появлялся в феврале. За несколько недель до того, как показывалось солнце, пока оно еще было далеко за горами и мы жили в темноте, солнечные лучи освещали Перл‑ Айленд, находящийся в море за сотни километров, и заставляли его светиться, словно осколок розового перламутра. И тогда, что бы взрослые ни говорили, я была уверена, что солнце просто было в зимней спячке в море, а теперь просыпается. – Все начинается с того, что я замечаю машину, красный «БМВ», на Странгаде. – Ну и что, – говорю я. Мне кажется, что машины на Странгаде каждый день разные. – Раз в месяц. Он забирает Барона. Когда он возвращался, с ним было невозможно говорить. – Вот как, – говорю я. Медлительным людям надо давать столько времени, сколько им потребуется. – И вот однажды я открываю машину и заглядываю в бардачок. У меня есть инструмент. Оказывается, это адвокат. Его зовут Винг. – Ты мог перепутать машину. – Ц‑ цветы. Они словно цветы. Когда ты садовник. Я увидел машину раз или два, и все – я ее запомнил. Как у тебя со снегом. Как у тебя было на крыше. – А вдруг я ошиблась? Он качает головой. – Я видел, как вы с Бароном играли в ту игру с прыжками. Большая часть моего детства прошла в этой игре. Часто я продолжаю играть в нее во сне. Кто‑ то прыгает на гладкую снежную поверхность. Остальные ждут, повернувшись к нему спиной. Потом надо на основе следов реконструировать прыжок первого. В эту игру мы и играли с Исайей. Я часто отводила его в детский сад. Мы часто опаздывали на полчаса. Меня ругали. Говорили о том, что детский сад не сможет работать, если дети будут сползаться в течение всего дня. Но мы были счастливы. – Он прыгал, как мешок блох, – говорит механик мечтательно. – Он ведь был хитер. Он делал полтора оборота в воздухе и приземлялся на одну ногу. И попадал в свои собственные следы. Он смотрит на меня, качая головой. – Но каждый раз, каждый раз ты отгадывала. – Сколько времени они отсутствовали? Звуки пневматического молота с Книппельсбро. Просыпающееся уличное движение. Чайки. Далекий низкий звук, скорее даже глубокая вибрация первой ракеты на подводных крыльях. Короткий сигнал борнхольмского парома в тот момент, когда он разворачивается перед Амалиехавен. Начинается утро. – Может быть, несколько часов. Но его привозила другая машина. Такси. Он всегда возвращался один на такси.
Он делает нам омлет, пока я стою в дверях и рассказываю ему об Институте судебной медицины. О профессоре Лойене. О Лагерманне. О следах того, что, возможно, было мышечной биопсией, взятой у ребенка. После того как он упал. Он режет лук и помидоры, окунает их в масло, крепко взбивает белки, замешивает желтки и поджаривает все с обеих сторон. Он ставит сковородку на стол. Мы пьем молоко и едим кусочки черного, сочного ржаного хлеба, пахнущего смолой. Мы едим в молчании. В тех случаях, когда я ем с чужими людьми – как сейчас – или если я очень голодна, – я задумываюсь о ритуальном значении еды. Из детства я вспоминаю, как сочеталась торжественность собрания с сильными вкусовыми ощущениями. Розоватая, слегка пенящаяся ворвань, которую едят из общей миски. Ощущение того, что, строго говоря, все в мире существует, чтобы быть разделенным между людьми. Я встаю. Он стоит в дверях, как будто хочет загородить мне дорогу. Я думаю о том, что он не все до конца рассказал мне сегодня. Он отходит в сторону. Я прохожу мимо. Держа в руке свои сапоги и шубу. – Я оставлю часть отчета. Это будет хорошей тренировкой при твоей дисграфии. На его лице появляется озорное выражение. – Смилла. Как может быть, что у такой изящной и хрупкой девушки, как ты, такой грубый голос? – Мне очень жаль, – говорю я, – если создается впечатление, что груб у меня только голос. Я изо всех сил стараюсь быть грубой во всем. Я закрываю за собой дверь.
Я проспала все утро и проснулась позже, чем следовало, поэтому на то, чтобы принять душ, одеться и наложить косметику перед похоронами, у меня осталось всего лишь полтора часа, а это совсем не так уж много времени – это вам может подтвердить всякий человек, который стремится произвести хорошее впечатление. Поэтому, когда мы приходим в часовню, я чувствую себя совершенно сбитой с толку, и после церемонии лучше мне не становится. Идя рядом с механиком, я чувствую себя так, как будто кто‑ то снял с меня крышку и прошелся вверх и вниз большим ершиком для мытья бутылок. Что‑ то теплое опускается мне на плечи. Он снял свое пальто и укутал меня им. Оно доходит мне до пят. Остановившись, мы оглядываемся на могилу и на свои следы. Его – большие, от скошенных набок подошв. По‑ видимому, у него чуть кривоватые ноги, хотя внешне это почти незаметно. Маленькие дырочки от моих высоких каблуков. Они похожи на следы косули. Косое, скользящее вниз движение, а на дне следа – черные точки, там, где копытца пробили снег до земли. Женщины проходят мимо нас. Я вижу только их сапоги и туфли. Трое из них поддерживают Юлиану, носки ее туфель волочатся по земле. Край одеяния священника. Рядом – пара сапог из тисненой кожи. Над воротами, ведущими к аллее, висит фонарь. Когда я поднимаю взгляд, женщина откидывает голову, так что длинные волосы отлетают назад в темноту и на ее лицо падает свет, бледное лицо, на котором большие глаза кажутся темными озерами. Она держит священника под руку и что‑ то проникновенно говорит ему. Нечто в облике этих двух стоящих рядом людей заставляет память запечатлеть эту картинку. – Фрекен Ясперсен. Это Раун. С друзьями. Двумя мужчинами. На них такие же большие, как и на нем, пальто, но они им ничуть не велики. Под пальто на них синие костюмы, белые рубашки и галстуки, они в солнечных очках, чтобы зимние сумерки сейчас, в четыре часа дня, не слепили им глаза.
|
|||
|