|
|||
Георгий Михайлович Садовников 2 страница— Нестор! Куда же ты? Подожди! Её голос подхлестнул меня, будто плеть… Она знала, чем закончится всё это, и потешалась, готовя свой сюрприз. Играла со мной, словно кошка с мышкой. Как же я не заметил иронии в её похвалах? На словах Лина будто бы мной восхищалась и даже назвала «гением»! «Поцелуй гения»! Даже поправила галстук! На самом деле готовила к гильотине. А я, простак, развесил уши. Наверно, она старше меня на целый год, может, на два, — значит человек искушённый, а может, и уже настоящая роковая женщина. Ей было скучно там, в станичной глуши, и теперь она развлеклась на всю катушку, всласть поиздевалась над наивным и доверчивым молодым человеком. Ничего себе, сельская учительница! Вон-вон её из головы, долой из сердца! Дальше было моё трагическое шествие по городу, и меня обозвали «антилопой»… И вот сейчас я валяюсь, так и не удосужившись переодеться, прямо в своём единственном костюме, он же праздничный, он же просто выходной, лежу, судорожно вцепившись в подушку, и у меня такое ощущение, словно падаю в немую бесцветную пустоту. Сердце подскочило вверх, сжалось и замерло где-то под горлом, будто я его проглотил и оно застряло в пищеводе. Я сел на кровать. Что после всего такого писать отчиму в Адлер? «Я оказался дутым, аки мыльный пузырь, будь добр, прими меня снова под своё надёжное крыло». Нет, о возвращении к нему не может быть и речи. Отчим и так хватил со мной хлопот после смерти матери. У него уже завелись собственные дети, и он-то небось радёшенек за меня и за себя — вырастил выдающуюся личность и отправил в путь, усыпанный лаврами, украшенный радостями жизни. ЗА окнами хлюпала вода. Баба Маня поливала цветы. Она успела растрезвонить по всему Клубничному переулку, мол, у неё живёт учёный человек. В результате ко мне повадился ходить отставник Маркин. Заявлялся с шахматами — «поболтать на литературные темы». На днях баба Маня, щуря ясные, неизвестно каким чудом уцелевшие от старости глаза, наивно спросила: — На базаре говорят, все учёные книжки сочиняют. А как называется твоя-то? Соседи спрашивают. А мне и совестно. Не знаю. Заранее приложила к уху ладонь раковиной, надеясь услышать название несуществующей монографии. Хотел бы я сам знать его. Но я сказал: — Она называется так: «Об историческом развитии чрезмерного любопытства от Евы до торговок с Сенного рынка». — Еву выселили из рая. Значит, серьёзная книга. Ну, пиши, пиши… Как же, написал! Сотни научных работ! Тысячи! Ха-ха! (Смех, разумеется, был горьким.) «И что же ты теперь собираешься делать, Северов Нестор? — спросил я себя с трагической усмешкой и сам же ответил: — А то, что делает неудачник, когда его розовые мечты и светлые идеалы обращаются в прах! Он, махнув рукой на свою судьбу, — аа, пропади всё пропадом! — заливает горе водкой, путается с уличными женщинами, а потом, доканывая своё сердце, разрывая его в мелкие клочья, декламирует стихи Есенина из его душераздирающего кабацкого цикла. Именно так поступают в кино и книгах те, чья жизнь, налетев на рифы или айсберг, пошла на дно. Вот и тебе, бедняга Нестор, не остаётся ничего другого, как пуститься по этой кривой дорожке». Я поднялся с постели и осмотрел свой чёрный выходной костюм — подарок отчима: пиджак и брюки, как и следовало ожидать, были изрядно мяты, будто меня пропустили через какой-то агрегат, где долго и основательно мяли, а затем выплюнули вон, но сегодня их непотребное состояние отвечало моему душевному настрою, — опускаться так опускаться, можно начать и с этого. Да и кто из опустившихся расхаживает в отглаженном виде? Не останавливаясь, я продолжил работу над своим новым обликом: застегнул пиджак косо-накосо, его левая пола поднялась выше правой, затем вырвал одну из пуговиц с мясом, приспустил галстук и вытащил поверх пиджака, расстегнул ворот сорочки и, взявшись за голову, яростно разлохматил причёску. Завершающий мазок на этом не парадном портрете я нанёс, выйдя во двор, — там, у дверей, стояло ведро с разведённой извёсткой — баба Маня собиралась подкрасить летнюю печь, — так вот я извлёк из этого раствора кисть и провёл по носам своих начищенных туфель. — Петрович, ты это зачем? — удивилась моя хозяйка. — Опускаюсь, баба Маня, иду на дно! — сказал я и вышел за калитку. На углу нашего Клубничного переулка и Армейской улицы, точно последний приют для падших, раскинула свои фанерно-пластиковые стены забегаловка «Голубой Дунай», прозванная так пьющим народом за аквамариновый окрас. Сюда я и пришёл — топить в водке свою молодую талантливую жизнь. Падение нравов здесь начиналось после окончания трудового дня, тогда, отработав смену, в «Голубой Дунай» со всех сторон стекались рабочие и служащие компрессорного завода и ближайших строек. И сейчас, посреди белого дня, контингент питейного зала насчитывал всего лишь два штыка. Я стал третьим. Первый (от входа), уже получив своё, спал в углу, уткнувшись лицом в неубранный пластиковый стол. Второй, высокий плешивый мужчина лет сорока, топтался возле буфетной стойки и, низко наклонясь, видно был близорук, изучал бутерброды и прочие закуски, разложенные за стеклом витрины. Я стоял у порога, передо мной простирался пол, усеянный свежими опилками, пол как пол, если не считать опилок, однако мои подошвы будто приклеились к его линолеуму — это таяла моя решимость, стекала к моим ногам. «Кто же так опускается, хлюпик?!» — прикрикнул я на себя, подтащил своё безвольное тело к буфетной стойке и, не давая ему опомниться, выпалил в лицо рыхлой полусонной продавщице: — Мне стакан водяры! Полный, по самую ватерлинию! — повторил я присказку одного из своих однокурсников, бывшего моряка, плававшего на эсминце. — И желательно «сучка». Чтобы шибало сивухой. Я — извращенец! До этой трагедии я предпочитал сухое вино, водку и прочее крепкое принимал в редких случаях, бывало выпьешь граммов тридцать, в ответ на вопрос: «Ты меня уважаешь?» — и более ни-ни. Но так было в прошлом — теперь я катился в тартарары. — У нас всё «сучок». Другого не держим, — безучастно ответила продавщица. Она лениво взяла с подноса мокрый гранёный стакан и, наполнив бесцветной жидкостью из распечатанной бутылки, придвинула к моим нерешительным ручонкам. — Не рано ли начинаешь? — спросил второй, то есть плешивый, оторвавшись от созерцания бутербродов. У самого-то нос был красен, будто схваченный насморком, из ушей торчала вата. Я с опаской посмотрел на стакан — водка дробилась в его гранях зеленоватым светом, как и положено «зелёному змию», и забубённо ответил: — А мне что утром, что вечером, нет никакой разницы! — Я не о том, — возразил плешивый и потребовал от буфетчицы: — Забери у него это пойло, пока не поздно. Он же ещё малец! — А пьёт за свои. Закусывать будем? — спросила продавщица прежним скучающим голосом. — Мадам, это вы мне? Лично я пью, не закусывая! — воскликнул я, прикидываясь оскорблённым. — Да я сейчас эту жалкую водчонку залью в един глоток! Я её, ничтожную, одним махом! Для меня, любезные, стакан всё равно что напёрсток. Я её глушу вёдрами! Глядите: ап! И я точно сиганул в чёрную бездну — ухватил стакан всей пятернёй и поспешно опрокинул в рот. В моё горло хлынул огненный поток, я задохнулся и исторг его себе на грудь. Меня сотрясал неистовый кашель, и всё оставшееся в стакане само собой выплеснулось на пол. — Ну вот, — удовлетворённо произнёс плешивый. Мол, этого и следовало ожидать. — Повторить? — невозмутимо спросила продавщица. Однако в её тёмных апатичных глазах возник слабый интерес. — А ты, Дуся, не подначивай парня! — прикрикнул на неё плешивый. — Бла… кха, кха… благодарю, кха, кха… я сыт, — выдавил я сквозь кашель и, рассчитавшись, покинул «Дунай», так и не ставший для меня дном. Придётся его, это дно, искать в другой части города, и я погнал себя на железнодорожный вокзал — там, как утверждали распутники с нашего курса, чуть ли не табунами водились продажные женщины. По словам тех же рассказчиков, это было самое подходящее место для успешной и, главное, безопасной торговли собственным телом, при появлении патруля находчивые дамы бросались на перрон, к поездам, — изображая благопристойных встречающих и провожающих, платочками махали вагонным окнам и туда же слали воздушные поцелуи. Я сжал в кармане пиджака тощую пачечку пятёрок, трёшек и рублей — весь мой скудный бюджет, и вошёл в здание вокзала. Его огромный вестибюль так и кишел людьми, их тут сотни, а может тысячи, они сновали туда-сюда и с багажом, и с пустыми руками, и в этой толчее было множество женщин — поди угадай: кто из них блюдёт целомудрие, а кто предлагает себя за деньги всем, кому не попадя. Не будешь же соваться к каждой с изысканным вопросом: «Пардон, мадам, вы часом не проститутка?» А дубовая вокзальная дверь впускала с улицы новые толпы народа, будто его здесь не хватало. Отворилась она и в очередной раз, и в здание несмело вступила сельская девушка в цветастом платке и приветливо сказала тысячеголовой гудящей массе: — Здравствуйте! — Здравствуйте, здравствуйте! Проходите и чувствуйте себя как дома! — ответил я за весь вокзал и, спохватившись, скрылся за спины людей — нет, такое непорочное создание не для меня. С ней один путь: в высокие духовные сферы. А мне в обратную сторону. Но я зря волновался — они меня заметили сами и тотчас начали охоту. Я почувствовал на себе чей-то цепкий ощупывающий взгляд и, повернув голову, обнаружил его источник. Вокзальная Артемида сидела, а вернее, стояла в засаде рядышком с расписанием поездов. Охотница была упитанной особой, её бюст вздымался под розовой нейлоновой кофтой двуглавым Эльбрусом, полные бёдра распирали ядовито-зелёную юбку, и та, поддавшись напору плоти и нарушая приличия, открывала ноги выше колен. Но главным в этой атакующей рекламе было её лицо, грубо размалёванное гримом. Дама будто сошла в зал с экрана, из фильма «Ночи Кабирии». Там героиня дежурила на улицах в компании других проституток, и одна из них была такой же габаритной, как и эта, с нашего вокзала, и звали её, кажется, Джальсаминой. Кабирия так и кричала на весь Рим: «Джальсамина! Джальсамина!» Поймав в ловушку мой взгляд, Артемида-Джальсамина растянула толстые ярко-красные губы в призывной улыбке и поманила пальцем: мол, иди ко мне, красавчик, я тебя съем! Так я перевёл её улыбку и жест. Нечто подобное мне встречалось в зарубежных романах и фильмах. Итак, у меня появилась отличная возможность загубить свою молодую жизнь — спутаться с отъявленной продажной женщиной. И тут решимость снова бросила Нестора Северова на произвол судьбы — я оробел! Вот падших ругают кто во что горазд, их презирают, но, как оказалось, опуститься не так-то легко, тем более на самое дно, и в этом я убедился на собственном опыте, сейчас на краснодарском вокзале. Джальсамина звала к себе, а я стоял, будто окаменев. Тогда она сама сдвинулась с места, направилась ко мне, вихляя мощными бёдрами, покачиваясь на высоченных каблуках. — Три рубля! — выпалила она, едва не въехав в меня своим грандиозным бюстом. — Так дёшево? — удивился я, забыв про недавний испуг. — Если, по-твоему, этого мало, пусть будет четыре, — прибавила Джальсамина. — Пять! — возразил я, заботясь прежде всего об интересах этой заблудшей души. — Ладно, но ни копейкой больше! — предупредила она, блюдя, в свою очередь, интересы мои, и задержала взгляд на моём скособоченном пиджаке. — За тобой что? Никто не смотрит? — В каком смысле? — не понял я. — В обычном. Жениться ты ещё не созрел, зелен ещё. Я имела в виду твою мамку. — Нет у меня мамы. Умерла. И давно. — То-то и видно, — вздохнула Джальсамина и занялась было пиджаком, начала перестёгивать пуговицы из петли в петлю. — Не стоит. Это мой новый облик, — заартачился я, стараясь высвободиться из её крепких рук. — А я с таким не пойду! — прикрикнула Джальсамина. — Что скажут люди? Подцепила опустившегося охламона! Во, теперь нормальный человек. Ну, пошли! У нас мало времени, надо успеть. Она мёртвой хваткой вцепилась в мой локоть, видно опасаясь упустить добычу, и повлекла в глубь вестибюля. — Должен предупредить: я ещё никогда… Ну вы меня понимаете, — говорил я, впадая то в жар, то в холод. Мне ещё не приходилось быть с женщиной, в этом смысле. Я, стыдно признаться, — девственник. — Все когда-нибудь занимаются этим. Не тушуйся! Дело простое, минутное. Раз-раз, и ты будешь свободен, — буднично ответила Джальсамина, для неё-то, при её профессии, такое занятие было обыденным, как сапожнику прибить набойку. Она зачем-то привела меня в зал ожидания. А там людей и вовсе было невпроворот. Неужели я, по её мнению, способен путаться с ней при всём народе? Мы же не собаки, чёрт подери! Нет, опускаться до такой глубины — это уж слишком, к подобному падению, каюсь, я не готов! Я хлопнул себя по лбу, изображая провал памяти: — Вот склероз! Извините, но меня ждут в институте! — Подождут лишних пять минут, ничего с ними не случится! А мне некогда искать другого мужчину. Ну, пошевеливайся поживей! — Она ещё крепче сжала мой локоть. Я всё же упёрся, но Джальсамина оказалась дамой геркулесовой силы, она легко одержала надо мной верх и подтащила к двум чемоданам и пузатому туристическому рюкзаку. А хозяйственным сумкам, казалось, не было числа. Видать, эта жрица любви весь свой скарб держала на вокзале и вообще жила по месту своей работы. И не одна — на самом большом фибровом чемодане, перевязанном белым шнуром, сидел белобрысенький мальчик лет шести-семи. — Юра, в ружьё! — скомандовала Джальсамина мальчонке и бесстыдно, при ребёнке-то, пощупала бицепс на моей правой руке. — Жидковат. Значит так, я возьму большой чемодан, рюкзак и эту сумку. Она потяжелей. А ты чемодан маленький и вторую сумку. Они полегче. — Я мужчина и не позволю даме… — забормотал я, ничего не понимая. Зачем нам мальчик и куча вещей? — Мужчина среди нас, оказывается, я! — перебила Джальсамина. — Хватит болтать, так мы и опоздаем. Понесли! Нам на вторую платформу. — И, легко подхватив свой тяжеленный груз, мощно двинула на перрон. — Мы с сыном едем к мужу. Он — военный, служит в Ейске, — говорила она, не оборачиваясь. Мы с Юрой бежали следом, стараясь не отставать, будто две собачонки — взрослая и щенок. Так, не сбавляя темпа, наша троица выскочила на перрон, подлетела к одному из вагонов, втащила вещи в купе и поставила на полку. Джальсамина протянула мне пять рублей: «Получай, ты заработал!» Тут я наконец всё понял и с достоинством отвёл её руку. — Я за помощь деньги не беру. Особенно с женщин и детей. — Тогда ради чего ты затеял эти торги? — удивилась Джальсамина, вскинув тонкие, наверно выщипанные, брови. — Развёл целый базар, набивал цену, поднял стоимость с трёх до пяти. — Хотел вам заплатить побольше. Ну что такое три рубля? Копейки! — бухнул я, спасаясь, и торопливо полез за деньгами в карман. — Заплатить мне? Интересно за что? — насторожилась Джальсамина. — За предоставленную честь! Поднести ваш багаж, чем я и воспользовался с удовольствием, — добавил я, продолжая изворачиваться и так и этак. Пока я отсчитывал оговорённую сумму — трёшник и две рублёвки, — женщина обдумывала мои слова, а обдумав, покладисто согласилась: — Ну, коли ты настаиваешь, мы возьмём. Сгодятся на такси. Я почему обратилась к тебе? На носильщика не хватало денег. «Эх ты! Даже скатиться на дно и того сделать не сумел. Неудачник!» — беспощадно бичевал я себя, плетясь через вокзальную площадь. Ночью я вышел во двор. Над домиком висел тоненький серп луны. В кустах жасмина горел светлячок, мощностью в несколько ватт. Он был женского пола, у этих существ горят только леди, мужчины внешне сдержанны, как и у людей, зато женщины сияют, точно крошечные лампы, сияла и эта светлячка, но сияла она ради другого, кого-то звала, а меня точно и не было — даже для насекомых! Что усугубляло моё одиночество. Я задрал голову к луне и завыл строками из Есенина:
Годы молодые с забубённой славой, Отравил я сам вас горькою отравой. Я не знаю: мой конец близок ли, далёк ли, Были синие глаза, да теперь поблёкли.
А дальше почему-то в голову полезли тоже есенинские, но вполне оптимистические строки: «Шаганэ ты моя, Шаганэ!.. Полина!» Последнее было моей собственной добавкой, этот вопль вырвался сам собой и полетел к спутнице Земли, там, наверное, шлёпнулся в лунную пыль. Потерпев окончательное поражение, я умолк и вернулся в дом. Ни учёный, ни опустившийся субъект из меня не получились, мне оставалось одно — пойти в педагоги. Вернувшись в комнату, я извлёк из-под кровати свой потёртый чемодан, послуживший не одному поколению Северовых. Где-то в его недрах, в ворохе белья затерялся диплом, готовый сообщить каждому, явившему любопытство: радуйтесь, Нестор Петрович Северов наконец-таки получил звание учителя истории, в средней школе, в средней, не выше того. Я его сунул на самое дно, сняв копию для аспирантуры. Вообще-то он — диплом не простой, корочки с отличием. Сплошь «отлично», и только одно «хорошо», и оно, — правильно, угадали! — по педагогике. Я не собирался мелочиться — тратить себя на школу и в педагогический институт пошёл лишь по одной причине: там, среди прочих, бил свой исторический факультет, а я рвался в историки. Моя комната теперь казалась убогой — стыдливая келья школьного учителя. Мухи и те остались только молодые, легкомысленные, — опытные, с претензиями на комфорт покинули её стены и теперь облетают за квартал, зная: здесь у них нет будущего. Бывалому, приобретённому на барахолке туалетному столику уже не светит великолепная карьера — не быть ему на склоне лет внушительным письменным столом маститого учёного. А пока он служит пьедесталом для фотографии Лины.
Я помню почти по минутам тот день, тогда и был сделан этот снимок. Мы отправились на берег Кубани, и с нами увязался мой ещё недавний однокурсник Костя. Вот там, на фоне стремительной реки, её мутных вод и пирамидальных тополей, он и сфотографировал Лину. Она улыбалась, степной ветерок трепал её причёску. Снимок был слегка засвечен. Но причиной тому, казалось, было не ослепительное южное солнце, а открытая, счастливая Линина улыбка. А сначала мне надлежало зайти за ней к её тётке. Я в тот день устроил себе выходной и подошёл к их подъезду за сорок минут до назначенного срока. И долго, убивая время, изнывая от нетерпения, околачивался на соседних улицах. Минуты ползли невыносимо медленно, растягиваясь, точно расплавленный воск, вдвое, втрое, а может и в десять раз. Земля сегодня еле поворачивалась вокруг своей оси, и мне хотелось подтолкнуть её ногами, как это делают эквилибристы, стоя на больших красочных шарах. Секунда в секунду я нажал кнопку звонка. За дверью щёлкнул замок, и передо мной предстала Лина, вышла сама, как подарок. За её спиной, в глубине квартиры парадно били часы. — А ты пунктуален! — одобрительно отметила Лина. — Как Людвиг Фейербах. Она была в милом ситцевом халатике. Волосы влажно темнели, пахли хвоей. Кожей лица я чувствовал её едва уловимое тепло. Я впал в умиление, словно она доверила мне самую сокровенную тайну. — Пройди сюда. Я оденусь. Волнуясь, я вошёл в комнату. Напротив, в дверях, стоял мужчина. — Нестор, — представился я, раскланиваясь, и с достоинством добавил: — Петрович. Мне хотелось произвести на всех обитателей этой особенной квартиры солидное впечатление, как человека серьёзного, более того, — значительного. Однако незнакомец оказался моим собственным отражением в трюмо. Больше в комнате никого не было. — Давно не виделись, — сказал я себе с обескураженной усмешкой. — Тебе не скучно? — спросила Лина из соседней комнаты, таинственно шурша там какими-то замечательными тканями, может нейлонами и шелками. — По-моему, ты разговариваешь сам с собой. Мы дома одни. Наконец она выплыла ко мне, и я на мгновение усомнился: неужели я, Нестор Северов, сейчас пойду по городу, на глазах у восхищённых людей рядом с этой ослепительной девушкой. Затем себе возразил: «А почему бы и нет? Вот именно: я — Нестор Северов, без пяти минут аспирант! Чёрт возьми, истинно талантливому учёному и положена такая супруга, прекрасная, как Лина. И за чем дело? Сдам экзамен и женюсь. Заберу её из станицы, пусть работает в городской школе». Внизу, в подъезде, мы встретили дородную даму в шляпке и несколько старомодном длинном платье. Я узнал примадонну из театра музыкальной комедии — бессменную Сильву и Марицу. — Тётя, знакомься: тот самый Нестор Северов! Как все говорят, будущий академик. — Вот так она тогда сказала, а я, болван, принял её слова за чистую монету. — Но к этому времени вам следует прибавить в росте. Сантиметров этак на тридцать, тридцать пять. Нарастить грудь и плечи. Заматереть! Академик, юноша, внушителен, точно оперный бас! — заключила примадонна, меряя меня взглядом на манер портнихи. — Тётя, вспомни, каким был Наполеон. Наверное, не выше Нестора, ну разве что полней, но поправимо и это. Он женится, и его откормят не хуже Наполеона, — заступилась Лина, несомненно мысленно смеясь надо мной, считая меня полным ничтожеством. Но примадонна, видать, не любила проигрывать, в спину нам донеслось: — Ваш Наполеон ни в жизнь бы не взял верхнее «до»! Как ни старался. Вот так-то!
Но теперь-то мне известна подлинная цена её улыбке и её словам. И я убрал фото в ящик стола. Подумал и перевернул вниз лицом. Незачем себя терзать каждый раз, когда лезешь в стол. Что ж, пусть Лина упивается своей аспирантурой. Она это заслужила, иначе бы её не взял Волосюк. «А я, червь ничтожный, буду каждый день ползать в школу и мучить себя и детей», — подумал я с мазохистским налётом. В школе меня непременно наградят кличкой. Вероятно, нарекут «рыжим». Постепенно мной овладело веселье самоубийцы. А ночью мне приснилось, будто я и впрямь решил повеситься на крючке. (Как же я не догадался раньше, в яви, это же коронный номер неудачника: яд, петля и харакири.) И будто бы в моём кармане лежало письмо, короткое и всепрощающее, но должное вызвать горькое раскаяние у Лины и Волосюка. Причём я был не один — в компании таких же висельников из шести мужчин, словно нас собрали на особый сеанс. И вот мы стоим в спортивном зале, рядом со шведской стенкой и, задрав подбородки к потолку, разглядываем стальной крюк, предназначенный для гимнастического каната, но сейчас он гол, гостеприимно ждёт нашей верёвки. — Ну, учитель, учи, как пользоваться этой штуковиной. Мы все в первый раз и, надо полагать, последний, — торжественно предлагает один из моих товарищей по суициду. — Учитель-мучитель, — печально шутит второй. Мне уже откуда-то известно: они — мой класс, а я — их учитель. И я начинаю урок: — Крюк — одно из великих изобретений дерзновенной человеческой мысли, наряду с колесом и порохом. Он состоит из стержня и собственно изогнутого жала. Именно за него покидающий этот бренный мир и цепляет свою верёвку. Или прочный шнур, что кому больше по вкусу. Вот и всё на сегодня, а может и навсегда. Я тоже новичок, у меня дебют, как и у вас. — И это действительно всё? А я-то думал, — разочарованно тянет третий. — А мне сказали: «Нестор Петрович вам покажет всё. Он — дока!» — передразнивает он кого-то, неизвестного мне. — И показали! Спасибо! — Нестор Петрович! Вешаться так вешаться, не вешаться так не вешаться, нечего разводить бодягу, — раздражается четвёртый, тучный, мужчина… У самого нет шеи — голова лежит прямо на плечах, как шар. Тройной подбородок сразу перетекает в грудь. «Да и какой крюк выдержит эту тушу?» — спрашиваю я себя. Их бесцеремонность меня уже коробит. Я для них всего лишь школьный учитель, — и какой со мной разговор? — а будь я хотя бы для начала аспирантом, они бы мне пели хвалебные гимны. И пятый, подтверждая мой невесёлый вывод, начинает капризничать: — Нестор Петрович, мне не нравится этот крюк, какой-то он несовременный. Я вешаться на таком не намерен. Хочу модный крюк! В это время кто-то пробежал за окном и на ходу громогласно известил: — В универмаге выбросили импортные электробритвы! Толкаясь и пыхтя, мои ученики вываливаются вон из зала. «Вернитесь! Урок ещё не закончен!» — кричу я истошно и, обгоняя собственные вопли и свой класс, первым влетаю в универмаг. — Только что взяли последнюю, — говорит продавец, опережая мой вопрос. — Безобразие! Дайте жалобную книгу! — требует жирный самоубийца. Продавец насмешливо подмигивает и превращается в Лину. Рядом с ней, будто материализовавшись из воздуха, возник обескураженный Волосюк. — Да, да, Нестор Северов, уже всё продано. Так получилось. Постфактум и де факто, так сказать, — тяжко вздыхает профессор. — Ладно, я привык, можете измываться, — иронически улыбаюсь я. С этой же иронической улыбкой я проснулся, умылся, поел и вышел на улицу. — Дядя Нестор! — зовёт пятилетний сосед Федяша и машет ручонкой. Я осторожно машу ему в ответ, стараясь не расплескать свою улыбку. Она пока моё единственное утешение и защита. — Алло, Северов! Это подал голос отставник Маркин. Он за своей оградой копается в земле. Отставник — карапуз; не представляю, как его слушался целый полк. Во всяком случае, я почти такого же роста и поэтому испытываю к нему нечто похожее на родственное чувство. Маркин жмурится на солнце, поправляет завязанный на голове носовой платок. Узлы платка торчат, будто рожки. Ни дать ни взять — толстый добродушный чёрт. — Как поживают шахматишки? Маркин намекает на очередную партию. Предыдущую он проиграл с треском и не успокоится до тех пор, пока не возьмёт реванш. — Так как же? Может, сегодня? Если раскрою рот, пропадёт улыбка. Я в затруднительном положении. И всё же мои губы с великим трудом разжимаются, образуя узкую щель, и я из себя выдавливаю: — Сегодня я буду занят. Покуда Маркин вникает в мой ответ, ищет в нём потаённый смысл, я бережно несу улыбку дальше по нашему переулку. Возле третьей по счёту калитки старик Ипполитыч выговаривает прохожему. — Вот вы! Проходите и не здороваетесь? — укоряет он мужчину в светло-сером костюме. — Но мы ведь незнакомы, абсолютно! — озадаченно оправдывается мужчина. — Я не знаю вас, вы — меня. — Это всего лишь формальности. Главное: мы все люди. Один биологический вид. Человек сапиенс! И следовательно родня! Старику уже за девяносто. В хорошую погоду его близкие выносят за калитку стул, и дед, накрыв колени лёгким одеялом, сидит на улице и здоровается с каждым прохожим. Это его последняя работа, её он себе назначил сам. Моё спасение — он сейчас занят, и я проношу мимо свою спасительную улыбку. Так с улыбкой, наверно кажущейся со стороны идиотской, я и вхожу в приёмную гороно. Она оповещает и секретаршу, и всех ожидающих приёма: «Ну, братцы педагоги, радуйтесь! В нашем полку прибыло!» — Видимо, вы из тех, кого считают везунками, — сказал заведующий гороно, когда подошла моя очередь. Я думал, он издевается надо мной, а он продолжал: — Вакансий у нас ноль! В городе переизбыток педагогов, безработные занимают очередь. Ждут! Но вам повезло. Сегодня в двенадцатую вечернюю школу потребовали историка. Срочно! Вечером на первые уроки. И это он называет везением? Да мне безразлично, где коптить небо — в городской школе или сельской, в обычной дневной или вечерней. Стоп! Сегодня ночью у меня уже были взрослые ученики — шутница-судьба не промахнулась, сон оказался в руку! А завгороно повёл речь о задачах учителя. Наверно, так было положено — наставлять новичков. Он уткнулся взглядом в письменный стол и монотонно бубнил прописные истины, словно размазывал по тарелке невкусную жидкую кашу, так малыш оттягивает начало малоприятной трапезы. — В общем, педагогика требует к себе добросовестного отношения. Так-с, что ещё? Ребятишек нужно любить. В вечерней особенные ребятишки. Он сказал «ребятишки», и его голос потеплел. Он поднял глаза, голубые, круглые, жалобные, — заведующему до смерти самому хочется в школу. Я это понял сразу, но не разделил с ним его собачей тоски.
А я между тем уже работал в школе, да, да, был такой эпизод в моей пока небогатой биографии. Тогда всё прошло, как положено: я давал уроки, занимался классным руководством, даже провёл родительское собрание, и случилось это на последней практике, незадолго до выпуска, и длилось два месяца, показавшихся мне целой вечностью. Сколько времени с тех пор утекло в реке по имени Лета, но я, вопреки утверждению великого Гераклита, вхожу и вхожу в одну и ту же проточную воду. Уже в который раз в канун практики меня останавливает в институтском коридоре Ольга Захаровна Машкова, назначенная куратором нашей группы, останавливает и говорит: Северов! Как вам известно, завтра у нас начинается практика. Я сочла необходимым вас предупредить: лично к вам я буду особенно строга. Наверно, вы неприятно удивлены? Объясняю: до меня дошли слухи, будто вы мой любимчик. И словно бы я вас выделяю среди своих студентов, захваливаю, ставлю завышенные оценки. Но это не так, и вы знаете сами. У меня никогда не было избранных, на моих семинарах, экзаменах все студенты равны. И тем не менее, дабы лишить сплетников пищи, я буду к вам не только строга, более того, я буду к вам придираться, ловить на мелочах! Держитесь! Ольга Захаровна читала нам курс средневековой Европы, и многолетнее общение с той суровой эпохой наложило на неё свой отпечаток — в Машковой было нечто от норманнских женщин времён Эрика Рыжего. Казалось, если понадобится, она, так же как и его сводная дочь Фрейдис, оголив левую грудь, кинется с мечом на врагов, наводя на них мистический ужас. А сейчас, как ей почудилось, на её светлое честное имя бросили мрачную тень. Не представляю, кто сочинил эту сплетню, если сочинил на самом деле. Что касается меня, лично я не только прилежно учил её предмет, но и кое-что почитывал сверх институтской программы, на семинарах заводил с преподавателем спор, загадочный для других студентов, и таким образом выделял себя сам, без вмешательства Машковой. Мои однокурсники это осознавали и принимали как должное: если Северову ставят «отлично», значит он это заслужил. Но, видимо, кто-то не справился со своей вечно обозлённой завистью, а может, ему по собственной инициативе захотелось доставить ближнему пакость, и негодник запулил в студенческие массы лживый слушок, хотя я сам о нём не слышал ни слова. И он, слушок, помойной мухой вился вокруг Машковой и назудел ей эту пакость в ухо, та поверила и приняла близко к сердцу, и теперь успех моей практики повис и закачался на тоненьком волоске.
|
|||
|