|
|||
РЕПЕТИЦИЯ – ЛЮБОВЬ МОЯ 10 страницаОднако Отелло назначил своим лейтенантом Кассио — мальчишку, который и не нюхал пороха. Назначили Кассио, видимо, только потому, что тот более образован. И вот Яго развивает целую теорию о людях, которым, видимо, суждено находиться лишь в услужении у других. Одни при этом действительно служат искренне, а другие, такие, как Яго, помнят и о себе. И во всякой службе видят и свою выгоду. Именно таких людей Яго склонен считать людьми умными. Философия его проста, и он не скрывает, что она проста, — нужно помнить о себе и не давать себя в обиду. Теперь он обижен, но горячиться не стоит, горячатся лишь дураки, не способные себя отстаивать. Яго же человек простой и практичный. Он просто дождется нужного часа и уничтожит обидчика. Разумеется, не очень задумываясь о своей правоте или неправоте. Яго будет придумывать такую обстановку, при которой Отелло можно будет уничтожить. Он даже и не станет его сам уничтожать, он только создаст обстановку. Когда-то Белинский писал, что нет ничего страшнее ущемленной посредственности. Сколько прекрасных людей в этой пьесе будут стерты с лица земли только оттого, что не учли этой страшной силы — униженного самолюбия грубой натуры. Пятью страницами позже Яго снова будет откровенен. Оставшись один, он станет изобретать дальнейший план действий, и снова ему потребуется некоторое оправдание своим поступкам. Яго вспомнит былые свои подозрения о будто бы существовавшем романе его жены и Отелло. Конечно, подозрения чепуховые, и Яго отдает себе отчет в этом. Впрочем, это не имеет значения — были бы подозрения! Они существовали — значит, больше ничего не требуется. Раз подозрения есть, рассуждает Яго, значит, это так. Затем он думает о всегдашнем доверии к нему со стороны Отелло. Кажется, Яго может смутиться от этой пришедшей ему мысли, однако он спокойно переходит к ее завершению: мавр доверяет мне, рассуждает Яго, тем лучше,— легче действовать! Яго ненавидит Отелло за то, что тот — другой, не такой, как он, Яго. Он ненавидит Отелло за то, что тот выше его, умнее, чище, сложнее, за то, что тот много знает, способен любить, способен быть простодушным. Яго же умеет только подозревать и ненавидеть. Кассио целует руку Дездемоны и говорит с ней нежно — Яго смотрит, и ему представляется, что эта нежность притворна, что где-то там, в глубине души, все равно мысли грязные. А если и не грязные — тем хуже, значит, Кассио иной, чем Яго, и этого достаточно. Сам он грубоват, даже показно, подчеркнуто грубоват, чтобы не было и тени, будто он сентиментальный притвора, хотя он и есть притвора, потому что всегда играет роль товарища, товарищем никогда не являясь. Отелло не станет пить с Кассио, это трудно представить, и не потому, что Отелло занимает высший пост, а Кассио — низший. Отелло не станет пить с Кассио потому, что это просто не его стихия. А Яго — будет пить, но именно Отелло для Кассио товарищ, а Яго товарищ лишь на словах, а на деле он хочет, чтобы Кассио, напившись, совершил какую-нибудь оплошность, за которую был бы смещен. Но все это под прикрытием совершенно товарищеского тона. Отелло человек наивный — он может поверить навету Яго на Дездемону, но он и убьет себя тут же, как только узнает, что ошибся. Он покарает себя сам. В Яго же нет и тени наивности. Простодушие Отелло или чистосердечие Кассио раздражают его, как у Пушкина Сальери раздражал Моцарт. Но Сальери был человеком интеллигентным, под свое раздражение он подводил чуть ли не философскую основу. А Яго — человек совершенно простой и достаточно грубый. Свет, исходящий от таких, как Отелло, раздражает его просто так, без всякой философии. Отелло раздражал бы его даже и в том случае, если бы место заместителя досталось ему. Но это была бы неосознанная неприязнь, а теперь, благодаря конкретной обиде, она стала оформляться в нечто конкретное. Какой интересный конфликт доверчивости и недоверия... Чистосердечность, несмотря на большие заслуги и тягу к знаниям. И отсутствие чистосердечия из-за отсутствия всяческих интересов, кроме одного: я должен быть в порядке, то есть я должен быть хорошо устроен, должен уметь постоять за себя и не должен класть пальцы в рот всяческим умникам и грамотеям. В Яго есть убежденность, что все, на чем он стоит,— вечное, а все остальное — дым, который рано или поздно рассеется и останется земля. И на этой земле прочно стоит только он: «Я — Яго, а не мавр и для себя, а не для их прекрасных глаз стараюсь». Отелло тайно женился на Дездемоне, и теперь Родриго обижен, что не был предупрежден об этом. Яго не только с целью оправдания, но и потому, что ему самому необходимо открыться перед кем-либо, рассказывает о своей ненависти к Отелло. Ненависть к черному генералу — это та тяжесть, та тайна, которую нужно время от времени превращать в какое-то дело: хотя бы сказать приятелю об этой тайне, выговорить ее, отточить ее словесно и тем самым, с одной стороны, несколько облегчить душу, с другой — в какой-то степени превратить эту тайну хотя бы в подобие дела. Но вслед за этим достаточно эфемерным занятием тут же возникает другое, более действенное; оба они, Яго и Родриго, решаются разбудить сенатора, чтобы сообщить ему о похищении его дочери. Так практически начинается интрига против Отелло. Я говорил уже, что Станиславский замечательно описал сцену криков Родриго и Яго под окнами дворца Брабанцио. Но что делать, если на сцене теперь не хочется делать ни стен этого дворца, ни окон, ни даже дверей с дверными ручками, о которых тоже с такой заразительностью писал Станиславский. Однако дело в том, что каждому, разумеется, известно, что реализм в конце концов не в ручках дверей и не в окнах, а в способности к психологическому анализу. И поэтому что может быть лучше, чем сыграть эту сцену, как советовал Станиславский, но притом еще и на голой площадке. По мне, отсутствие стен и дверей лишь обнажает прелесть всей внутренней жизни. Разумеется, если достичь этой прелести. Яго и Родриго будят Брабанцио. Но у Шекспира каждая сцена имеет свою законченную в самой себе драматургию. Тут всегда необходимо понять, с чего началось, как видоизменилось, во что вылилось. Ну, покричали, ну, разбудили... Затем скрылись. И вот на пустую сцену вышел Брабанцио. Сцена фактически только начинается с его выхода. у Шекспира всегда целая история заключена в том, как человек воспринимает какое-то драматическое сообщение. Как, в какой последовательности, через какие нюансы приходит к нему осознание драмы. Брабанцио начинает совершенно спокойно — оглянулся, покричал в темноту и позвал тех, кто будил его. Он спокоен, именит, ничто не предсказывает ему того несчастья, какое через минуту ему откроется. В городе ночью, возможно, частенько бывает неспокойно, надо только понять, чего хотят эти люди. Но это какой-то бред, Дездемону будто бы похитили и прочее, это сердит его, надо слегка пригрозить, но люди упорно толкуют о похищении. Их бесстрашное упорство рождает внезапный страх. Только что к тому же нечто подобное видел во сне. Шекспир всегда как бы растягивает момент, предваряющий бурную драматическую реакцию. Он будто оттягивает минуту, когда придется убедиться в чем-то трагически непоправимом. Брабанцио уже почти уверен, что услышал правду, но все еще тянет и тянет из какого-то, может быть, чувства самосохранения. Затем, наконец, идет проверить. Теперь механизм запущен, и Яго надо убираться. Он знает, что через минуту снова выйдет Брабанцио и будет уже не тем, чем был. Брабанцио действительно выходит другим: нет цельности, он совершенно внутренне раздроблен, растерян. Он не может сосредоточиться ни на чем. Он то выкрикивает что-то по поводу случившегося, то обращается к Родриго со сбивчивыми вопросами, то с болью оплакивает грустную участь несчастных отцов. Люди в подобных случаях внезапно, катастрофически стареют, теряют устойчивость, уверенность. Горе сбивает с них привычную манеру вести себя. Они становятся неузнаваемыми. Яго изучил это. Нужно только попасть туда где всего больнее, и человек разрушается. Больше его не собрать. Возможно, не будь этой внезапности, Брабанцио впоследствии как-то постепенно привык бы к мысли, что Отелло и Дездемона — муж и жена, но внезапность и неожиданность сообщения подкосили его. Правда, в сенат он придет все еще с некоторой надеждой на то, что события можно повернуть вспять, что можно аннулировать этот союз, запретить его, наказать виновника. Но тут происходит вторая сцена, драматургия которой не менее напряжена. Опять есть начало, опять есть что-то, что переливается в нечто иное, опять есть то, во что все в конце концов превращается. Без этой, если так можно выразиться, диалектики нет, по-моему, Шекспира, нет шекспировской сцены, а есть только простой результативный значок, есть мешок, в котором должно было бы быть что-то, но вместо этого — нет ничего. Брабанцио в конце концов смиряется с тем, что случилось, но как и в какой последовательности поступков это смирение наступит — вот в чем вопрос! Вначале Брабанцио уверен, что дож внемлет его страданиям. Брабанцио делится с сенаторами своим горем открыто, как с родными. Но дож и сенаторы плохо воспринимают драму Брабанцио, ибо для них существует другое несчастье — война. Они живут этим великим несчастьем, и его маленькое несчастье для них лишь помеха. Они обещают все, что ему угодно, чтобы его успокоить перейти вместе с ним к обсуждению государственных дел. Они обещают покарать любого, кто окажется обидчиком Дездемоны. Но этим обидчиком оказывается Отелло, который нужен сейчас для войны. Теперь надо как-то затормозить это дело и выбраться из создавшегося положения. Послали за Дездемоной, стали выслушивать Отелло. Брабанцио все еще надеется на что-то. Но когда сама Дездемона отказалась от него, Брабанцио стих, замолчал и, только собрав последние силы, резко что-то ответил дожу. Затем, уже в другой картине, от какого-то приезжего из Венеции мы узнаем, что очень скоро после этого случая Брабанцио умер. На курорте иногда гораздо лучше смотрят плохие фильмы, чем хорошие. Отдыхающим нужны развлечения. Наверное, поэтому хорошие фильмы там показывают редко. И правильно делают, так как невозможно слушать реплики, которые отдыхающие бросают во время серьезных картин. Однажды я смотрел там неплохую картину и слышал негодование по поводу всех кадров, которые были не открыто сюжетными. Говорили даже, что фильм растягивают ради заработка, так как артистам и режиссерам платят, как поэтам, за строчку. Ругались как раз во время тех кадров, когда следовало бы полностью ощутить то, что произошло в предыдущих. Признавался только сюжет, все остальное не признавалось. Конечно, есть очень много и таких картин, которые следовало бы сократить, но на этот раз была не такая. Дело было не только в одном сюжете, а и в том, как этот сюжет излагался. Я участвовал в съемках трех картин, и мне, к стыду моему, тоже раньше казалось, что надо гнать и гнать сюжет. Сюжетный кадр к сюжетному кадру, как к кирпичу кирпич. И — ничего лишнего. Хорошую картину, вероятно, можно сделать и таким способом. Но я слишком поздно понял, что и не только таким. Теперь мне уже не удастся снять заново, например, фильм «Двое в степи». Сколько я там упустил возможностей! Я гнал и гнал вместо того, чтобы думать, чувствовать и давать думать и чувствовать другим. Сколько могло войти в этот фильм добавочных мыслей и чувств, и главная тема могла бы так напитаться всевозможными соками... Но я не снял как следует даже степь, потому что торопился. Я, видимо, не понимал, что глаз и ухо способны превращать в мысль не только главные, но и служебные кадры. Конечно, я знаю много картин, где сложный поэтический способ съемки грубо эксплуатируется, но что же из этого?.. А в театре с некоторых пор я, кажется, ощутил, что такое разреженный воздух. И все-таки каждый раз тороплюсь, загоняю и делаю какой-то концентрат. Не хватает мужества быть не моторным. В «Судебной хронике», например, быстро вошел суд, быстро объявили, кого будут допрашивать, слишком быстро, хотя в общем и правдиво, стали пререкаться судьи и подсудимый. Быстро, плотно, еще быстрее, чтобы не вошло ничего лишнего, только то, что нужно по существу. Правда, мы решили после одного допроса прервать действие и показать, как в суде пьют чай. Не уверен, что именно это было необходимо, но я чувствовал, что надо как-то ослабить, остановить мотор. Но и этот чай тоже, в общем, сделали «в моторе», стесняясь и как бы извиняясь за свою неуместную выдумку. А в другом месте пьесы Лицо от автора сообщало зрителям, что после заседания все шли в ближайший ресторан обедать и садились вместе за столик, а судья садилась отдельно, потому что, видимо, ей так полагалось. Помню, как на меня, когда я читал пьесу, произвел впечатление этот нюанс, потому что я тогда ясно представил себе это вынужденное служебное одиночество. Но в момент сценического перехода от «заседания» к «ресторану» я тоже так стыдливо спешил, что, конечно, ничего не успел выразить. Но не только от сцены к сцене, а и в рамках одного диалога можно столько найти воздушных прокладок! Не обязательно бытовых, даже именно не бытовых, а поэтических. Воздушных прокладок, удивительных и причудливых. Но, конечно, их надо искать, а чтобы начать эти поиски, видимо, прежде всего нужно приучить себя к простой мысли, что это важно. Действие одного спектакля, который я видел, начиналось с операции. Кто-то ранен, кажется, в ногу, и в условиях, непригодных к операции, ему должны ее все-таки сделать. Но спектакль начинался с того, что комната была темна, видимо, все еще спали. Затем появлялась заспанная женщина, она причесывалась и зажигала свет. Потом уходила. Опять было пусто. Потом она входила вновь и клала на стол клеенку. Потом еще кто-то вносил табуретку, на которой стоял таз. Затем трое, четверо или даже пятеро людей все время вносили что-то и уходили. Так продолжалось довольно долго. Они подготовляли все, что нужно для операции. Наконец внесли больного и положили на стол. И тогда кто-то с большим шумом бросил металлические инструменты в таз, где, видимо, был спирт, потому что в следующий момент зажгли спичку, и из таза вырвалось сильное пламя. Это как бы завершило долгую увертюру перед спектаклем, за время которой все притихли, сосредоточились и заинтересовались. Это было сделано замечательно. Но, конечно, то же самое могло быть сделано и ужасно. В другой, например, пьесе, действие начиналось с того, что мальчик, видимо после свидания, приходит под утро домой и укладывается спать. А спектакль начинался не так. Перед той комнатой, куда парень должен был вернуться, висел на первом плане занавес с нарисованным ночным городом. И парень с девушкой прощались, а потом занавес поднимался, и парень приходил домой. Это тоже вроде бы воздух, только углерод. Потому что ни пространство сцены, ни само прощание не были решены так, чтобы они что-то давали уму и сердцу. Просто это была еще одна плохая сцена, к тому же лишняя. Нет уж, если воздух, так чтобы в нем, как говорится, благоухали розы. А потом — как интересно чередовать «концентрированные» сцены с «воздушными»! ...Как соединить первые четыре сцены второго акта «Трех сестер»? Как построить сами эти сцены? Какое сделать начало акта, когда Наташа разговаривает с Андреем? Ведь не одним залпом проводят они свою сцену. Чего могут стоить молчаливые переходы от одного момента этой сцены к другому. А почти беспрерывное молчание Андрея — как, вероятно, прекрасно оно может быть найдено.
А затем смена сцен — это целая история. Не просто — одни пришли, другие ушли: поговорили и уступили место другим. Впрочем, все достаточно сложно, и, написав это, вспоминаешь таких «фантазеров», чьи фантазии доставляют только одни мучения, потому что грубы, потому что построены на шуме, на ритме. И уходишь со спектакля с головной болью. Но зачем я говорю о ком-то, когда столько раз ловил себя на подобных вещах? Я и пишу об этом, может быть, затем, чтобы самому правильно настроиться. В киосках всегда продают красочные фотографии киноактеров. Я с интересом их разглядываю, но прихожу к выводу, что почти никого не знаю, хотя и смотрю фильмы. Просто я не запомнил актера настолько, чтобы узнать по фотографии. Очень много людей снимаются в кино, не имея на это никакого права. Конечно, они в этом не виноваты, потому что сниматься актеру хочется, и если кого-то пригласили, то он счастлив, но те, кто приглашает, ужасно нетребовательны! И вот — появляется новая фотография, а почему она появилась — неизвестно. Артистом вообще очень трудно быть, так как за тобой что-то должно стоять, ты что-то должен выражать собой, а это дано далеко не каждому. Раздражают «знаменитости» со стертыми лицами и трехкопеечным багажом смысла и чувств. Вот почему я с необычайным уважением — нет, это даже не то слово — с восторгом смотрел на игру Рода Стайгера в роли Наполеона («Ватерлоо»). Когда-то Вахтангов писал, что актер должен быть режиссером своей роли. Он, конечно не думал при этом, что актер вообще заменит режиссера. Он просто хотел сказать о большой актерской инициативе, о широте взгляда, о степени мастерства. Так вот, Стайгер в роли Наполеона — таков! Он — умен, и он знает, что делает! Он не просто играет, он трактует, он выражает свой взгляд на вещи, на образ. И он умеет свою трактовку выстроить. Он — глыба. Его можно смотреть отдельно, без всякого монтажа. Там есть что смотреть. Там все продумано и все дышит самостоятельностью. И в то же время мудро и спокойно подчинено общему. Когда он прощается с солдатами и знаменем, его очень долго снимают, а он просто живет, существует в кадре, и начинает сильно биться сердце — так это здорово. А потом он корчится ночью от боли, а утром выходит чисто выбритым, и я вижу во всем такую почти математическую продуманность. А эта продуманность затем выливается эмоционально и — покоряет. Да, действительно хорошо, когда на огромном экране такое лицо, в которое не устаешь вглядываться. И все ловишь и ловишь новые нюансы, полные смысла. Как прекрасны большие актеры и как ужасны статисты, которые, как я уже сказал, сами, возможно, и не виноваты, виноваты те, кто ставит их перед всеми в неловкое положение. Хорошего артиста всегда можно распознать по его оценке мельчайших событий. Вот молчит Жан Габен, молчит и просто слушает, как за кадром его, допустим, оскорбляют или смеются над ним. Снимают, так сказать, только его восприятие, его оценку происходящего. У статиста понять ничего нельзя или можно понять только грубое очертание сюжета. А у Жана Габена такая высокая или, если хотите, такая «хитрая» гамма. Или, скажем, Спенсер Треси! Как он молча слушал в «Нюрнбергском процессе». А мы все всматривались и всматривались в его лицо и глаза. Говорят, что хорошие актеры не возникают сами. Им надо помочь стать такими. Да, те режиссеры, кто ради простого движения урезают все моменты оценок, конечно, не помогают такому рождению. Впрочем, этот момент оценки надо еще, конечно, найти, еще придумать его, открыть, изобрести, а тогда уже снимать. А затем — момент действия! Он тоже должен быть выражен, несмотря ни на какие условия съемки. Не обязательно пространственно, может быть, только во времени. И нужно добиться полной и окончательной выраженности действия. В кино как бы легче, чем в театре, этого добиться. Не получается актерский всплеск — его заменяют монтажом. В театре этого сделать нельзя. Но, может быть, в частности, поэтому там воспитывается больше хороших актеров. В «Дяде Ване», например, все прекрасно построено по линии кадра. Но ведь это не фотография. И вот — сидит Зельдин в кресле, зажатый двумя другими актерами, и позирует. Или — бежит Бондарчук за Смоктуновским, чтобы забрать у последнего склянку с ядом, а потом оба уселись «в кадр» и забыли про действие. И пошла риторика, и мы уже не верим ни в какую опасность. Кстати, тоску, которая владеет чеховскими героями, не обязательно выражать через буквальную скуку, через статику, через вялость. Это очень прямые краски. Лучше, допустим, если ночь провели в движении, в панике, в суете, а потом — оказалось, что все это чушь. И в конце эпизода — крупный план не как игра светотени, а как оценка, как восприятие. Бондарчук и Смоктуновский замечательные актеры, но они в этом фильме закованы в рамки той или иной картинки. И тут приходит не новая мысль о необходимости воспринимать жизнь как движение, как изменение, как процесс. Но это как раз самое трудное. Иногда думают, что статика или окостенелость формы — это новая находка. Нет, это, по-моему, просто неспособность овладеть чем-то более высоким. И теперь еще одно. Актеры чаще всего снимаются у самых различных режиссеров. Это, конечно, неизбежно, но при этом что-то очень важное теряется. Когда-то я знал: это актер, допустим, Герасимова. У всех у них, вместе с их «шефом», было что-то еще дополнительное, что отличало их от других. Была своя художественная «компания». Теперь же, в основном, «компании» как-то не ценятся. И я не всегда связываю того или иного актера с тем или иным режиссером. И теряется какая-то существенная ниточка, какая-то тема не развивается, не мужает. А блеснет и исчезнет. А между тем личность актера вызревает лучше в долголетнем содружестве. Разумеется, если это содружество стоящее. Тогда в глазах актера с годами начинает светиться тема. Она, конечно, бывает и у одиночек. Но тогда одиночки эти должны быть уж очень сильными. Хуже нет пустых, бестемных, случайных артистов. Да, случайных — несмотря даже на свою «большую» биографию. Я уверен, что и из простенькой вещи можно кое-что сделать, если подойти к ней с собственной темой. А без этого и замечательный сценарий провалится. Между тем с этим, мне кажется, у нас обстоит не очень хорошо. Работающие в кино, скорее, охватывают формальную, техническую сторону дела. Они начинают овладевать всеми последними достижениями монтажа, съемки, света и т. д. Схватывают даже какие-то стилистические новости — допустим, некоторую театрализацию натуры и т. п. Но ко всему этому надо еще иметь тему и уметь чувствовать. А что значит уметь чувствовать? Это значит принимать чужие страдания как свои собственные. А не просто смотреть со стороны и уметь запечатлевать. Настоящее умение чувствовать — это уже некоторая основа для темы. Но что же это значит — уметь чувствовать? И иметь тему? Наверное, кто-то сможет это хорошо и легко объяснить, но я не берусь. Итак, начать с очень большой паузы. Пьеса началась, но никто ничего не говорит. Маша лежит на диване лицом вниз, читает. Рядом лежит на спине Ирина. Смотрит в потолок. Вдали за столом одна Ольга. Проверяет тетрадки. Очень долгая пауза. Все замерло. Томительно, надолго. Одинокость. Наконец, Ольга положила карандаш и откинулась. Говорит так, будто мысль только что пришла ей в голову. Говорит, как бы впервые ощущая и взвешивая смысл, который заложен в словах. Медленно. С остановками. Водя в воздухе пальцем. Ирина репликой прерывает ее, но продолжает без движения лежать на спине. Потом медленно поднялась и медленно пошла к граммофону. Бодрый марш-вальс. Под эту музыку Ирина не торопясь пошла в глубь сцены. Руки за спину — как бы разминается. Возвращаясь назад, подхлопывает музыке, начинает чуть-чуть танцевать. Потом увлекается танцем. Улыбаясь, входят мужчины. Шуточно пристраиваются к танцу. Все танцуют до конца музыки и расходятся. Тишина. Мужчины в глубине разговаривают. Ирина снова легла. Наконец, Ольга опять положила карандаш, потянулась и снова сказала одну фразу, медленно, как бы анализируя ее. Потом — другую, третью... А между ними долго молчит, закинув руки за голову и глядя вверх. Внезапно резко сорвался с места, убегая от Чебуты-кина, Тузенбах. Балагуря, бегают по комнате. Запыхались, смеются, устали. Когда все стихло, засвистела лежащая на тахте Маша. Ольга потянулась за конфетой в центре стола и резко бросила ее в Машу через всю сцену, чтобы та не свистела. Свист замолк. Тишина. И тогда Ольга внезапно и «разговорно» обратилась через стол к сестрам. О поездке в Москву. Рывком села на тахте Ирина, с увлечением подхватив этот разговор. Мужчины смеются, а женщины бурно продолжают строить планы. А потом, так же как внезапно начали, внезапно и прекратили. И Ирина снова легла на спину. Тишина. Затем Ирина перевернулась и устроилась на тахте по-иному, запустив руки в волосы, и стала говорить, что она чувствует себя, как в детстве. А Ольга, продолжая сидеть на том же стуле в глубине сцены, так же закинув руки и глядя вверх, вторит ей мечтательным монологом. Тузенбах отделяется от компании мужчин с какой-то едкой репликой. И для женщин шутя танцует. Танцуя же, сообщает и о предстоящем визите Вершинина. Не придает значения тому, о чем говорит. Шутя и дурачась, танцует. Соленый идет с Чебутыкиным на передний план, что-то увлеченно ему рассказывает. Чебутыкин не слушает, громко читает газету. Сел, что-то записывает за столом. Тузенбах продолжает шуточный танец. Чебутыкин оборачивается к стоящему теперь у портала Соленому и говорит через всю комнату о том, как сделать пульверизатор. Ирина, продолжая сидеть на диване, громко задает вопрос Чебутыкину, но на самом деле самой себе. Говорит, серьезно, озабоченно. Тузенбах, который теперь сел к роялю, перебирает клавиши и чуть нараспев декламирует свой монолог о труде. Чебутыкин и Соленый весело и непринужденно вступают в разговор. Стук в пол. Сюрприз Чебутыкина. Он уходит, подняв палец. Первые именины без отца. Полтора человека. Тихо, как в пустыне. К уходу Чебутыкина все отнеслись равнодушно и, не вставая со своих мест, перебросились незначительными фразами. А Маша сказала что-то резкое и, неожиданно поднявшись, пошла в глубь сцены. Все смотрят — куда это она? Видят — она там одевается. Это так странно — уходить с именин, что никто Даже не реагирует. Просто вопросительно смотрят и ждут. Маша, не торопясь, надела шляпу и, возвратясь к Ирине, медленно, по складам, не глядя ей в глаза, задумчиво объясняет, почему она уходит. Ирина вяловато сопротивляется. Ольга отвернулась, отошла. Соленый вслед Маше говорит малопонятную реплику, но смысл ее можно уловить — это замечание Маше. За то, что она так бросает сестру. Маша остановилась и вызывающе повернулась — что вы хотите этим сказать? Соленый пожимает плечами, не хочет расшифровывать. Маша чувствует себя несколько виноватой и идет к Ольге, которая плачет. Утешая, по-мальчишески постукивает ее по плечу. Внезапно входит Анфиса, торжественно сопровождая Ферапонта, который принес пирог от Протопопова. Для нее это подарок важный. Сестры снимают эту «важность» молниеносной механичностью. Быстро взяли, передали, поставили, не посмотрев, отошли. Ирина снова легла. И уже нет ни Анфисы, ни Ферапонта, а пирог где-то там стоит. Тузенбах перебирает клавиши. С заговорщической физиономией появляется Чебутыкин. Манит к себе кого-то. Из глубины появляется денщик с самоваром. Все вначале повернулись, но не реагируют. Потом до всех дошла абсурдность подарка. С одного какого-то возгласа постепенно начинаются шутки, разрастающиеся до баловства. Так что и Чебутыкин смеется. Подходят к самовару, щупают, рассматривают, машут руками, возмущаются, но, поскольку все это делается преувеличенно шутливо, Чебутыкин не обижается. И никак не может перейти к серьезному душевному поздравлению. Улучив минутку, Ирина теперь уже серьезно делает ему замечание. И тогда Чебутыкин сильно обижается. Потом Ирина долго-долго пристает к Чебутыкину, тормошит его, смешит, чтобы он перестал обижаться. Шутки, мелочи, ожидание чего-то... Надтроение людей, выброшенных из жизни, их шутки, их дружба. Быстро через всю сцену проходит Анфиса, объявляя приход Вершинина. Тузенбах сорвался с места, идет встречать. Входит Вершинин. И вот — оживление, и пошли воспоминания. Подробности. Где кто жил в Москве, что было за углом и как называлась та или иная улица. И всякая мелочь доставляет удовольствие. То было — в Москве! То было — при отце! Узнавание друг друга — настоящее, не деланное, натуральное узнавание. Этот человек в дни их детства приходил к отцу! И вместе с ним вспоминается то время, воздух, дом, комната, отец, шутки, влюбленный майор без бороды... Целая тема — узнавание прошлого. Для людей, чувствующих себя отторгнутыми, это очень много. Вершинин был в Москве — значит, ходил по тем улицам, возле тех домов. Они же уехали оттуда одиннадцать лет назад! Он им помогает, подсказывает, напоминает и сам старается пробиться сквозь толщу времени. Во всем большая внутренняя активность. Мгновенная пауза — и вновь взрываются подробностями воспоминаний. Не просто интеллигентский лирический разговор, а разговор событийный, имеющий внутреннюю цель: соединить время. Нужна «компактность» — узнать, помочь друг другу узнать, попросить помощи, если сам не узнаешь, напомнить. И не в одной скучной мизансцене — стоят друг против друга,— а в легком, беспрерывном перемещении, в каком-то тихом колебании. Сестры все время бесшумно меняют места, и Вершинин оказывается то спиной, то лицом, то боком к кому-то. С одной говорит, а другую обнаружил где-то за спиной. Только все легонько и незаметно. И никому не надо пялить глаза и говорить лобово реплики.
|
|||
|